Исторические романы и повести. Книги 1-9 — страница 223 из 403

Если б ярко пылающий диск солнца вдруг отразился на холодной ночной земле, немая белая пустыня, где пропал Бахтиар, оглушенный вином и болью, преобразилась бы в светлый круг, гигантский серебряный поднос, тесно заставленный чашами приземистых жилищ, сгрудившихся подле громадных кувшинов-башен неприступной крепости.

Перед глазами возникли бы улицы, тропы, мосты, квадраты полей. Скопища людей, домашних животных, тяжело нагруженных повозок, украдкой ползущие к замку, уходящие от замка, на запад, к Джейхуну, или спешащие от реки назад, под защиту черных бойниц. Суета в садах и дворах предместий. Возня на плоских крышах. Толпы, стекающиеся к наглухо запертым воротам твердыни. Передвижение чужих конных отрядов, едва различимых вдали в синей дымке за пределами круга.

Ночь. Но Айхан не спит. Он охвачен тревогой.


Чуть скрипнула дверь. Мехри, перемешивая шипящий в масле золотистый лук, посмотрела через плечо на мужа.

– Ну?

– Сейчас придут. Собираются. – Джахур сел на край возвышения, уставился в огонь.

– Опять? – сказала она с укоризной. – Не убивайся понапрасну. Думай не думай – назад не вернуть.

– Жалко. Любил, как брата.

– И мне жалко. Но кто виноват? Я, что ли, заставила его уйти отсюда? Сам рвался, места не находил: «Хочу во дворец».

– Бессердечная ты. Он чести искал, славы. Надо понимать.

– Не там искал.

– Тесно у нас. Темно. А он был умный. Способный. Особенный. Легко ли с такой душой у горна торчать? В наше время, чтоб выбиться в люди, нужно, хочешь не хочешь, эмиру служить. Других путей нет. Не в кузнице же добывать почет, уважение окружающих?

Мехри усмехнулась.

– Выходит, ты зря тут стараешься?

– Не обо мне речь.

– Обо всех, – нахмурилась Мехри. – В люди выбиваться не грех. Только – в какие? Смастери подкову, чтоб и конь давно пропал, и копыто рассыпалось в прах, а она оставалась целой, неизношенной. Чтоб от хозяина к хозяину по наследству переходила. И вместе с нею будет передаваться от человека к человеку доброе слово о тебе. Это и есть почет, уважение. А слава, добытая через чьи-то слезы, дурная слава. Гнилая. Хворь, а не слава. В ней не честь, а бесчестье.

– Да, – согласился Джахур. – Это верно. И все, же… не слишком ли строго ты судишь племянника? Он молод еще. Конечно, если б юность отличалась мудростью, как старость, не было бы их… как их там… заблуждений. Но зато не было бы и надежд, ожиданий. Находок и потерь. Веселой путаницы в голове. Светлой грусти, чистых слез. Песен ночных. А без них… что юность без них? Лучше – смерть. Удивляюсь иным пожилым. Бранят молодых, будто сами никогда не ошибались. Не упадешь в воду – плавать не научишься.

– Не оправдывай глупость! Ты тоже был молод. И совершал, конечно, разные промахи. Но – в пустяках! В главном… ты твердо знал свою дорогу, место на земле. Знал, кто ты такой. Не лебезил перед теми, кто выше. Не поступался совестью ради легкой жизни. В твоей крови – опыт сотен поколений. Горький опыт прадедов. Пращуров. Предков дальних. Таких же кузнецов, как ты. Уж за тысячу лет разобрались, что к чему. Столько натерпелись от властей – никаких сомнений не осталось. Ты их ненавидел. Ты их ненавидишь. Ты будешь их ненавидеть. Не только потому, что зябнешь со мной, Мехри, в скверной лачуге, ешь просяную похлебку. Я знаю, тебе немного надо. Ты ненавидишь их иной, высокой ненавистью. Вековой. Устоявшейся. Давно выкованной и закаленной. Между тобой и теми, кто сидит во дворце, нет и не будет примирения. Вы – тигры и буйволы. Никогда не уживетесь. Ибо ты – верен себе. А племянник мой, несчастный глупец, даже породнился с ними. Не прощу.

Мехри стукнула плоским железным половником по краю котла.

– Любовь, – вздохнул Джахур. – Перед нею все равны. Она – что ветер. Ветер звенит и в резных окнах дворца, и в дымовых отверстиях хижин.

– Неправда! У любви, как и у людей, много обличий и званий. У тех, во дворце, иная любовь, чем у нас. Вы, мужчины, хуже детей. Они любят сказку, как мед, но все-таки помнят, что сказка – ложь. А вы – весь век живете рядом с женщиной, но кто она – не знаете.

Каждый видит жену такой, какой выдумал по собственному разумению. Видит в ней свое отражение. Но женщина – не зеркало. Она – совсем другое. Она ость, она. Вот и племянник поверил в сказку. И в яму попал, блаженный. Это мать его с толку сбила, сестрица моя покойная, мир ее праху. Вскружила мальчишке голову золотыми куполами, луноликими пери, сокровищами персидских царей. Тоже была нездешней.

– От бедности. Роскошь нищих мечта.

– Мечта мечте рознь. Не гоняйся за призраками. И в нищете не забывай о человеческом достоинстве.

– Не будь жестокой. Ты бранишь мертвых. Поздно говорить, кто кого сбил с толку.

– Не поздно. Надо говорить. Сто и тысячу раз. Чтоб другие остерегались. Воды налей! Не видишь, лук горит.

Джахур схватил кувшин. Разлетелись брызги. Мохнатая тень кузнеца на закопченной стене напоминала медведя, ворочающего продолговатый камень.

– Спасибо, – кивнула Мехри, засыпая просо. – Угодил. Душа горела, как лук в котле. Будто в нее ты холодной воды плеснул. Полегчало. Не сердись на меня. Я тебя ни в чем не упрекаю.

– Я не сержусь. И племянника не оправдываю. Просто обидно за беднягу. Хотелось объяснить… самому себе, что ли… почему у него жизнь не удалась.

Они хорошо понимали друг друга, Джахур и Мехри.

И не только потому, что изъяснялись на родном хорезмийском языке. Некоторые сарты еще помнили эту древнюю речь, сходную с осетинской (аланы, предки осетин, ушли на запад с Джейхуна), хотя ее и глушил повсеместно гортанный кипчакский говор.

На одном языке, как поется в старой песне, изъяснялись сердца Мехри и Джахура.

Сердиться на жену? Нет. Правда, она резка. Но ей трудно сейчас. Трудней, чем Джахуру.

Неродному легче простить неродного, чем родному – родного.

Человек принадлежит человеку. Но у родных, в силу кровных уз, больше прав друг на друга, чем у неродных. Они строже, чем неродные, должны отвечать друг за друга. Значит, и требовать друг от друга обязаны жестче. Не потому ли мать, разнимая дерущихся детей, бьет своих, а не чужих?

…Слух – разбойник. Он ходит крадучись, разит из-за куста. Вчера бедняжку Мехри подстерег у канала, где женщины берут воду, и тяжело оглушил недобрый слух. Будто бы родич ее убит. Не то под Янгикентом, не то возле Черной воды, к югу от гор Султан-Уиздаг.

Она разбила кувшин, пошла во дворец, чтоб узнать правду. И вернулась с пустыми руками, без воды и без правды. С ней не захотели разговаривать. Вот и злится. Томится. Жив несчастный или в самом деле убит? Кто скажет?

Постучали. Явился трубач Тощий Курбан. Тощим его прозвали в насмешку. Он был так толст, что еле втиснулся в хижину. Курбан привел жену, сына-подростка и двух маленьких дочерей. Мехри прикрылась от посторонних мужчин платком и потащила соседку с малышами в темный угол.

– Залезай, друг. – Джахур указал трубачу на возвышение. – Садить и ты, Умар. Сейчас похлебка закипит.

– Это хорошо! – оживился Курбан.

– Поедим – и тронемся в путь, если позволит аллах.

– Но сперва поедим.

Уселись. Прочитали короткую молитву.

Тощий Курбан с явной завистью ощупал тугой мешок с зерном, прислоненный к стене.

– Ты богач. А у меня весь запас тут. – Он со злостью пнул переметную суму, брошенную на глиняный пол. Глухо стукнул бубен, звякнула огромная труба, разобранная на части. – С тех пор, как началась война, люди перестали жениться и обрезать сыновей. А мы, музыканты, словно птицы: они кормятся на токах, мы – на пирах.

– Осторожней, – сказал Джахур. – Пригодится труба. Я тоже увязал молотки, сверла и клещи. Жаль, мех и наковальню не утащить. Наш хлеб – в наших орудиях.

– Верно, сосед! – бодро воскликнул Тощий Курбан. – Хоть на луну попадем, с ними не пропадем. Ну что – не сварилась еще похлебка?

– На что кузнецу луна? Я хочу в этой мазанке жить. Лишь бы оставили в покое.

– О! Про мазанку свою теперь забудь. Но о похлебке – не забывай…

Пришел банщик Салих.

Мехри сполоснула глиняные миски, уставила ими предпечье. И только запустила черпак в жидкое варево, как под низким потолком хижины, вливаясь снаружи через дымовое отверстие и медленными кругами опускаясь к полу, поплыл чей-то глухой надрывистый стон.

Мехри выронила черпак, горячие брызги обожгли ей руку. Потрясенная, она, как во сне, повернулась к мужу, спросила чуть слышно:

– Что это?

– Что это такое?! – закричал Тощий Курбан.

– Не бойтесь, – успокоил их бледный Джахур. – Чего всполошились? Собака воет. Даже им, бедным, страшно в эту проклятую ночь.

– А-а… – Курбан судорожно перевел дыхание. – Говорят собака воет, принимая на себя беду насылаемую небом на людей. Значит, нам с тобой ничто не грозит, друг Джахур. Пусть воет. А мы займемся похлебкой.

Собака продолжала выть.

– Не могу! Будто человек плачет. Всю душу вымотала, – Банщик Салих резко поставил миску на скатерть. Раздался громкий треск. Все помертвели. Джахур и Салих переглянулись, уставились на миску.

С ней ничего не случилось.

Стучали в калитку.


– Хасан! Прогони собаку. Прогони чертовку, пока ноги не отгрызла. Огрей палкой – убежит.

Утро. На улице мечется ветер. Он рвет полог тумана на узкие полосы, скручивает их в узлы, катит вдоль серых оград. Белые клочья летучей мглы трепещут на ветвях черных яблонь, точно пряди растрепанной ваты.

– Эй, мусульмане! Есть тут кто живой? Откройте. Я Рахман Бекнияз с Черной воды. Человека нашли на дамбе. Голый. Замерз, но кажется, дышит еще.

У калитки топчутся двое мужчин в зимних шапках, сопит бурый бык, запряженный в повозку, где на мешках, укутавшись до глаз, скорчились от холода женщины.

– Чуть не задавили. – Бекнияз помог Джахуру и Салиху поднять с окаменелой земли тело, завернутое в шубу. – Хорошо, собака не дала наехать.

Замерзшего внесли в хижину.

– Похоже, грабители раздели, – угрюмо сказал Джахур. – Надо поглядеть, может, знакомый?