– Выходи… за Чормагуна. Без серебра возьмет. Стоите друг друга. Он, правда, не очень сочен, но тебе, пожалуй, сможет угодить. – Чингизид споткнулся о порог. – Небо! Что происходит со мной? Спал в палатке шелковой – проснулся в яме навозной. Видно, уж не вылезу, так и останусь в этой яме. Надломилось что-то внутри.
Он уехал, не дождавшись наставника.
А Гуль-Дурсун? О ней рассказывают разное. Одни – что степняки привязали ее к хвостам диких коней, разорвали на части. Чтоб все восхитились их честностью и справедливостью. Другие – что оставили в живых, но прогнали прочь. Она долго ютилась в развалинах, среди подруг-паучих, питаясь черепахами и змеями. Потом сама превратилась в большую змею и до сих пор таится в подземных лабиринтах, ждет часа, чтоб вновь обернуться такой же, как прежде, красивой, страстной и страшной женщиной, чьей-то горькой любовью.
Место, где стоит заброшенная крепость, до сих пор считается нечистым. Никто уже не знает ее древнего названия – руины известны под именем Гуль-Дурсун. Черное дело одной недоброй женщины осквернило, наложило печать отчуждения на плоды труда многих и многих. Проклятье, недобрая память – это и есть наказание, которому подверг народ преступную дочь.
И только?! – воскликнет иной. Это не так уж страшно. Не все ли равно человеку, что скажут о нем после смерти?
Нет. Видно, не все равно. Иначе для чего, ради каких надежд он стремился бы прочно строить, украшать жилище? Ведь на его краткий век хватило бы трех временных шалашей. Все равно – ослу; нет, даже он неравнодушен к стойлу. Все равно отщепенцу. Калеке. Бродяге безродному. Человеку – не все равно.
И если тому, кто умер, теперь и впрямь безразличны последствия собственных деяний, то может ли быть безразлично, как он жил, как он умер, для тех, кто живет сейчас? Надо помнить былое – и хорошее, и плохое.
– Надо помнить, – сказал Три-Чудака, когда вокруг все стихло, татары растворились в мглистых полях и Мехри, взглянув на оседающую пыль развалин, горестно заплакала: «Гнусное место. Гнусное дело. Уйти бы скорей – и скорей забыть. Навсегда забыть. Чтоб не страдать до конца своих дней». Старик раздирающе хрипло вздохнул, сплюнул кровь, смешанную с копотью. – Разве можно забыть такое?
– Заполним, – кивнул Джахур, – Пригодится.
– Может, люди когда-нибудь научатся отличать правых от неправых, истинную речь от пустозвонства, распознавать змей и прочих оборотней в любых обличьях, даже самых приятных.
Они только что выбрались из-под стены, недалече от башни Дозорной, переставшей существовать. Их спасла, связанная с башней узкая галерея, что сохранилась внутри глинобитной громады еще с кушанских времен.
Неизвестно, для чего она служила раньше. Тайник оружейный, кладовая для стрел или копий? Скорей всего – ход запасной, предусмотрительно оставленный теми, кто строил крепость. Отверстия в концах галереи позже заделали глиной, точно трубу запаяли, – да и забыли о ней, как о многом другом. Когда Дозорная башня грузно расселась под тяжелыми ударами тарана, глина отвалилась, отдушина раскрылась – здесь и нашли они прибежище.
Так заботливость древних в самый трудный, отчаянный, казалось бы вконец безысходный час спасла айханцев – последних, немногих, зато наиболее терпеливых.
– В этом есть какой-то очень глубокий, скрытый, но важный смысл, – произнес раздумчиво поэт Мансур. Нечестивый, он же Три-Чудака, дальний потомок знаменитого математика Абу-Джафара Хорезмийца.
– Какой тут смысл! – рыдала Мехри. – Сколько нас уцелело? Трое из сотен.
– Четверо, – поправил Джахур. Она устало прислонилась к мужу. Старик возразил:
– Больше. У него тоже будут дети. У них – тоже.
Мехри улыбнулась.
– Сберечь бы, – шепнула она кузнецу.
– Сбережем. – Джахур осторохно провел по ее лицу, покрытому чистыми пятнами материнства, грубой, красной, обожженной в башне ладонью. Мехри припала к ней губами. – Не горюй. Есть руки. Есть молот. Жизнь не кончилась.
Она посмотрела ему в глаза, произнесла облегченно, с печальной радостью:
– Выходит… не за Бурхан-Султаном – за нами слово последнее?
Явдат Ильясов Золотой истукан
- Почему вы копаетесь в седой древности, кому это нужно? - Такой вопрос нередко задают Явдату Ильясову и устно, и со страниц печатных органов, в критических замечаниях. Между тем, на подобный вопрос давно и хорошо ответил Ф. Энгельс в своей книге «Анти-Дюринг»:
«Седая древность» при всех обстоятельствах останется для всех будущих поколений необычайно интересной эпохой, потому что она образует основу всею позднейшего более высокого развития, потому что она имеет своим исходным пунктом выделение человека из животного царства, а своим содержанием - преодоление таких трудностей, которые никогда уже не встретятся будущим ассоциированным людям».
Этим емким и точным определением и руководствовался писатель Я. Ильясов, влюбленный в историю нашей страны, при работе над «Золотым истуканом» и предыдущими книгами - «Тропой гнева», «Согдианой», «Стрелой и солнцем», «Пятнистой смертью», «Черной вдовой».
Я. Ильясов не просто любит историю - он ее хорошо знает. Иным читателям кажется, что писать на историческую тему легко: «Иди, мол, проверь, так ли было на самом деле». Нет, на эту тему очень трудно писать. Совсем нелегкое дело - по скупым деталям, разбросанным в десятках и сотнях старинных сочинений, восстанавливать живой быт, образ мышления давно исчезнувших людей. Нужно много ездить, своими глазами увидеть следы минувших эпох: - остатки плотин, огромных каналов, древних крепостей, и суметь их увидеть не только в теперешнем состоянии, но и такими, какими они были прежде. Необходимо изрядное воображение, чтобы воплотить все это на страницах художественного произведения.
РУСЬ. КОСТРЫ НА ХОЛМЕ
Волхвы не боятся могучих владык,
А княжеский дар им не нужен;
Правдив и свободен их вещий язык
И с волей небесною дружен.
Грядущие годы таятся во мгле;
Но вижу твой жребий на светлом челе.
А. С. Пушкин. «Песнь о вещем Олеге».
Зной. Безветрие. Скорбь. Чаден воздух над Росью. Плачут бабы - не хлебы пекут, жгут детей на кострах погребальных. Голод, хворь. Суховей пал в минувшее лето с вражьих степей. Надеялись нынче на милость Стрибожью, Хорсову жалость - опять обманулись.
Или мало их улещали? Отнюдь. К братчине звали, незримых, под Новый год - последних овец извели, не скупились. До игрищ ли ярых было весной? Скудость. А справили масленицу, хоть и погрязли в долгах сверх бровей: старая чадь помогла, спасибо за щедрость такую. И Ярило - разве он забыт и обойден? Сыскали ему, как теплые дни приспели, утеху, ладную березу, невесту молодую. Лентами убрали белоногую, хаты увили зеленью, празднуя богово похотствие.
На Русальной неделе девушек нежных в листву обряжали, водой поливали до сини. Заставили их, невеселых, водить хороводы, венки плести из жесткой, плохо отросшей травы, в речку бросать обмелевшую. В ночь под летний солнцеворот - костры палить, с дружками прыгать через огонь.
Иные падали, обжигались.
Пусть. Лишь бы - ливень…
И вновь пригорело жито. Хилый урожай. Да и его дадут ли убрать подобру-поздорову. У неба -дождь запоздалый, град, и ветер, и молния.
Близится страшный Родень.
В удачное лето - и то не брага льется в честь хмурого чура на требищах: режут быков ревущих, истово, с жутью в глазах, мажут кровью зубастую пасть истукана.
Что ж будет теперь?
Это случилось в полдень.
Они надвигались, сухо и четко брякая в унылой тишине, неотвратимы, отрывисты: словно упырь подступал, размеренно, с хрустом звенящим встряхивал костями на ходу.
Слухом Руслан уловил их давно - когда чужая поступь звучала еще вдалеке, у въезда в Семаргову весь, да отложил, не вникая в их суть: думал, кровь стучит в больных висках. Он был за печью, копался на дне хозяйственной ямы. А вдруг наскребет горсть зерна на похлебку.
Ничего. Одна пыль.
«Я - что пропойца Калгаст. Сходит в погост - издержится весь, до последней крохи, а утром, проспавшись, роется в легкой мошне: не осталось ли в ней на похмелье. Заведомо знает - пусто; так нет, трижды вывернет сумку, тряпье переберет, искать уже негде - сидит, шарит, точно слепой».
Он сплюнул горькую слюну, разогнулся, смахнул с ладоней пыль - и услыхал снаружи отчетливый стук, железный скрип, холодное позвякивание.
Дверь! Он с утра держал ее открытой. Жара, трудно вздохнуть. Пусть немного продует хату. Не ждал беды. Знал бы - явится лихо, бревном загородился изнутри. Теперь - поздно.
С обидой нынче богов поминал, старую чадь - людей родовитых в мыслях задел - вот и приспела кара. Неймется глупому! Сколько твердил себе: не ропщи, накажут. Другие ропщут - беги от речей досадливых. Нет! Словно змей угнездился в душе. Точит. Мучит. Спать, что ли, на ходу, чтоб не думалось? Блажь. Живешь - мыслишь. А жизнь какая?
Злые шаги проскрежетали у входа. Сплелись, оборвались, тупо заглохли. Будто цепь висячая упала, свернувшись. Руслан таился за плетеной стенкой, отсекавшей чулан от жилой половины. Хорошо - сумрак внизу. Не разглядеть сразу с улицы, есть тут кто или пусто в землянке. Взгляд сквозь прутья - наверх, по-рысьи вкрадчивый, из-под ресниц: глаза могут луч поймать, блеснуть, выдать.
Ниже порога, на первой ступеньке дерновой лестницы, чернела босая нога с тощей лодыжкой, охваченной тремя толстыми медными кольцами. К ним спадал обшитый крупными бубенцами край слепяще алой, в желтых молниях, грубой ризы.
Хрип. Свист глухой. Точно бык вздохнул большой и хворый. Пола колыхнулась. Бубенцы загремели. В ушах Руслана, как напористый ветер в круглых днепровских раковинах, задрожал гнусавый свирепый звук.
- Ой! Чур… - Руслан испустил тонкий сверлящий крик. Из-под лба, скрытого желтыми космами, улетучилась память. В очах мгновенно погас отблеск древних огней, полыхнула студеная синь степных лебяжьих озер. И яма для зерна тотчас превратилась в ловчую, волчью.