Ораз тяжело встал и, не поднимая глаз, сокрушенно развел руками.
— Я тот самый ученый, за которым ты приехал, — добил его Омар.
"Пропал! — похолодел Ораз. — Я пропал, уже умер, будь я проклят!"
— Прикажете… собираться в путь?
— Нет еще, — вздохнул Омар.
Голубой Нишапур, Баге-Санг в цвету. Печальный старик Мохамед. Родные. По пути в Исфахан он мог бы проведать их…
— Пойдем со мною, пройдемся, — тихо сказал Омар. Ораз несмело тащился подле, боязливо поглядывая сбоку, не узнавая его — и уже узнавая.
"Пожалел на свою голову. Прибил бы тогда на Фирузгондской дороге, и не было б нынче хлопот, давно все забылось. Теперь житья не даст".
— Ну, что в Хорасане?
— Все то же. Богатые богатеют, бедные пуще беднеют.
Эх, тоска! Она, давно уже было заглохшая, взметнулась в клубах черного дыма, как из еле тлеющего уголька вдруг вырывается пламя в костре. Даже сей головорез Ораз показался Омару до слез родным. Потому что внезапно, так грубо и зримо, живой и здоровый, с ясными глазами, крепким голосом, явился к нему прямо из детства.
"Убить по дороге в Исфахан! И сказать султану: заболел и умер. Друзья не выдадут. Или — кто знает? Могут продать".
— Ступай назад. — Омар, далекий, как на другой планете, сунул ему, не глядя, золотой. — Купи барана. Зарежь, зажарь, накорми друзей. И собери их в дорогу. Будьте готовы в любой миг выступить в путь. Поеду я с вами, не поеду — тебе тут незачем торчать.
"Э! Ему не до меня. У него своих забот сверх головы. Не станет мстить? Ладно, там будет видно".
***
По еле заметному, в кустах и песке, руслу древнего канала Омар вышел к холму, влез на обломок стены. Тишина. Черепки. Битый кирпич. Золотисто-белесая охра, глубокие синие тени. И вездесущий янтак, верблюжья колючка. Здесь, говорят, находилось летнее жилье бухар-худаков, славных таджикских правителей. Стояли дворцы, красота которых вошла в поговорку. Теперь тут пристанище черепах и змей — людоедов-гулей, если верить россказням, бытующим в окрестностях.
И этот город был уничтожен, как многие другие, свирепыми пришельцами. Ради чего? Ради истинной веры, конечно. Омар подобрал в расселине крупный обломок — косо отбитый верх кувшина с горлом, ручкой и частью корпуса. Стер ладонью пыль с глазури, и луч солнца, отразившись от гладкой блестящей поверхности, ударил ему в глаза.
Он сел на щербатый выступ стены и впал в оцепенение. Будто сквозь мозг и сердце, вместе с горячим ветром, дующим с песчаных равнин, заструилось само безжалостное время, что грозно течет по вселенной, оставляя повсюду груды развалин. Нигде так явственно не ощущаешь его жестокой неумолимости, как в руинах.
Почему-то вспомнилась Рейхан. Захотелось плакать. По себе, по Рейхан, по людям, женщинам и умершим здесь, по их давным-давно отзвучавшему смеху, угасшим глазам и мечтам. По всему человечеству с обломками его несбывшихся надежд…
Кувшин мой, некогда терзался от любви ты:
Тебя, как и меня, пленяли кудри чьи-то,
И ручка, к горлышку протянутая вверх,
Была ее рукой, вкруг плеч твоих обвитой.
…Очнулся он от чьих-то голосов. Кого еще занесло в столь печальное место, кто, кроме Омара Хайяма, может что-то искать в угрюмых развалинах? Он бережно положил обломок в размытую нишу, побрел по откосу из слежавшегося битого кирпича к неплохо сохранившейся башне. Под ногами мелькали ящерицы. С хрустом провалилась глинистая, с солью, корка.
Вот он уже наверху. Вокруг такой простор — хочется голосить во всю мощь! Вдали белеют шатры ханского летнего стана. Справа, внизу, в тени городища, залегло на отдых овечье стадо. У ног, под башней, провал; по ту его сторону, на длинной стене, зачем-то висит яркий ковер, отрезанный по диагонали.
И какой-то человек на корточках сосредоточенно ковыряет палкой в ковре. Еще двое уселись позади, наблюдая за действиями товарища, непонятными Омару.
Что тут происходит?
Омар спустился к ним по сыпучей тропинке и ахнул:
— Что ты делаешь?
***
…Пятьсот с чем-то лет назад, после того, как был построен роскошный дворец бухар-худата, здесь, — именно здесь, но в другую эпоху, и потому-то кажется, что гдето в чужих краях, — художник (его имени уже никто не помнит) нанес на сырую штукатурку последний мазок, бросил кисть, облегченно вздохнул:
— Все! Одолел. В углу, в стороне от царей и цариц, от придворных вельмож, я изобразил себя с цветком в руке. Может, и обо мне кто-нибудь когда-нибудь скажет доброе слово?
Он был высоко одарен, молод, прекрасен.
Стена составляла когда-то часть одного из залов дворца. Роспись на ней, косо засыпанной сверху, слева, обломками смежной стены, с тех пор безнадежно испортилась. В красочных пятнах с трудом угадаешь бегущих слонов и гепардов, женщин, мужчин в богатых одеждах. Изображения лучше всего сохранились справа, в широком месте стены, в устье провала, — и сей молодой человек в рваной рубахе деловито колупает их острым железным наконечником пастушьего посоха.
Он добрался как раз до больших темных глаз юноши в белом тюрбане, — подперев подбородок левой рукой, художник задумчиво, с горькой печалью глядит на желтый Цветок в правой руке…
— Что ты делаешь? — Омар схватил пастуха за шиворот. — Перестань!
— Разве нельзя? — В больших и темных, как на фреске, красивых глазах пастуха — недоумение. — Это осталось от неверных. Пророк запретил изображать людей.
— Ты кто?
— Мусульманин.
— Вижу, что мусульманин! Тюрк, араб?
— Нет. Я из исконных бухарцев. Таджик.
— Ага! И, возможно, твой пращур чертил эти изображения?
— Нет, — тупо ответил пастух. — Я мусульманин.
Экая непоколебимость, стальная вера в свою правоту! При всем-то его невежестве. Жуть. Это и есть фанатизм.
— Но предки твои отдаленные — они-то не были мусульманами?
— Что?! — вскипел пастух. — Как ты смеешь меня оскорблять?
Поди, растолкуй такому, что прежде, чем их обратили в новую веру, бухарцы поплатились за приверженность к старой десятками, сотнями тысяч жизней…
— Ты кто такой, чего ты пристал ко мне? — вскричал пастух.
"И впрямь, чего я пристал к нему? Что мне до того, что было здесь когда-то? Пусть мир загорится со всех четырех сторон. Если ему так угодно".
— Я совершаю богоугодное дело. Разве не так? — обратился молодой пастух к друзьям.
— Истинно так!
— А! Губить сокровище, наследие предков — богоугодное дело? — Омар отобрал у пастуха тяжелый посох и перетянул его поперек спины. — Приглядись получше, дурак, — ты исковеркал свое лицо!
Пастух взглянул, оторопел — и взвыл со страху: на фреске был изображен не кто иной, как он сам…
— Беги в ханский стан за стражей, — шепнул один чабан другому. — Это неверный, муг, злодей.
Эх! Как трудно с такими. Хашишу, что ли, они накурились?
— Я джинн, гуль-людоед! — заулюлюкал Омар, обернувшись. — Сейчас я вырасту выше этой башни — и проглочу вас живьем! — И, слепой от ярости, не зная, как выразить гнев, клокотавший в нем, всю досаду свою, возмущение, он громогласно мяукнул — раздирающе-хрипло, с воплем и визгом, как дикий барханный кот: — Мя-я-яу!!
Их будто смерч подхватил! Все трое вмиг очутились за тридцать шагов от него, на пути к бархану, громоздившемуся неподалеку. Робко, дрожа, обернулись.
— Мя-я-яу!!
О аллах! Они уже на вершине бархана. Уже за барханом. Лишь один, самый храбрый, выглянул, укрывшись за кустом, — и разом исчез, растворился в пустыне, подхлеснутый свирепым:
— Мя-я-я-яу!!!
Ну, что за люди! Не знаешь, смеяться или плакать. Тьфу! Омар бросил посох, потащился к стану. "Они и мне глаза отколупают…"
Из ханского шатра до него донеслось пронзительное верещание зурны. Опять развлекаемся? Да-а. Может, не зря даже в среде кочевых отсталых народностей светлых тюркских степей племя Ягма, из которого вышли ханы-караханиды, считается самым темным? Что ж. Развлекайтесь.
Он поплелся к Оразу. За ханским шатром Омар увидел давешних пастухов. Они лихорадочно что-то втолковывали недоверчиво усмехавшемуся воину.
— Мя-яу! — дико рявкнул Омар.
Все трое, дружно закатив глаза, рухнули без чувств. Будто их пробило одной стрелой.
Придя к Оразу, усталый поэт присел у входа в палатку. Его печальный взгляд, бесцельно, как блуждающий луч, скользя вокруг, набрел на отвернутый угол: знакомые с детства четыре зубчатых листа, вышитые зеленым шелком. Цеховой герб его отца Ибрахима…
— Снимайтесь! Едем, — сказал он туркменам.
— Эй! — окликнул их Омар. Он надумал просить у них прощение за свою дурную шутку. Но, завидев зеленоглазое чудище, пастухи, молитвенно воздев трясущиеся руки, повалились на колени.
***
— Юродивые? — предположил Ораз.
— Правоверные, — уточнил Омар.
Он сытно кормил туркмен в дороге, на стоянках — проникновенно, по-доброму, не кичась высокой ученостью, говорил о земле, о народах, живущих на ней, о планетах и звездах, свойствах вещей, — словом, был своим средь своих, — и у Ораза, заметно пробившись сквозь камень настороженности, расцвел на зеленом стебельке доверия алый мак уважения.
— Великий аллах! Он удержал руку мою. Какую светлую голову я погубил бы, если б тогда тронул тебя! Жутко подумать, сто динаров и три фельса…
— Спасибо. Но… сколько таких светлых голов ты всетаки… тронул?
— Увы мне! Теперь понимаю: напрасно. Султану хорошо. А я, как был голодный и рваный, и нынче такой. Гоняют туда-сюда, кому не лень. Брат мой младший пал в бою. Чем виноват был мой брат? Он умер в девятнадцать лет…
Джейхун. Решив позабавить спутников, Омар окинул сверкающий водный простор мутным взглядом, втянул голову в плечи.
— Не сяду в лодку.
— Боишься? — удивился Ораз. — Вот тебе на! Двадцать тысяч человек каждый год переправляются здесь, и никто не тонет. Садись.
На реке туркмены, хитро переглядываясь, принялись подтрунивать над поэтом:
— Верно, что для утопающего и соломинка — бревно?