— А тебе что за дело? — спросил он, теребя хлыст.
— Да ведь я брат ее, и нехорошо, если ваше благородие девку путает, потому…
Хлыст со свистом прорезал воздух, и на лице Сергея заалел кровавый рубец.
— Брысь, гадина, да впредь мне на глаза не попадайся! — крикнул Свияжский, а затем вскочил в седло, посмотрел туда, где стояла, словно окаменев, Дуня, и, крикнув: «Завтра!», дал шпоры коню.
Сергей потер рубец и, злобно посмотрев вслед всаднику, прошептал:
— Будет тебе завтра гостинец!
Прошла ночь. Солнце чуть вставало, когда мать разбудила Дуню.
— Вставай, родненькая, пора! — говорила она всхлипывая. — Братец уже готов.
Девушка не могла сразу очнуться и тянулась к подушке.
— Что, маменька? Оставьте! — бормотала она.
Но Манефа Ильинична не унималась.
— Вставай, родная. Батюшка осерчает. Вот сарафанчик. Поди скорей, голубица, умойся на дорожку. Ах, ты моя сер-де-ш-ная, не-ес-счастная! — вдруг запричитала она, сжимая дочь в судорожных объятиях.
— Маменька, рано еще. И что такое? — воскликнула Дуня, и хотя не понимала, в чем дело, но тем не менее оделась, прошла на кухню помыться и вернулась освеженная.
Мать была еще в спальне.
— Маменька, зачем вы меня подняли так рано? — стала допытываться девушка, вытирая грубым холстинным полотенцем румяное лицо, еще хранившее слабые следы сна.
— Ох, красоточка! Тятенька все скажет, — застонала мать. — Увозят тебя, отнимают. Что я сделаю, горемычная? В этом сундучке вещицы твои. А вот здесь, в узелочке, я тебе кое-что припасла: захочешь пожевать в дороге, так тут расстегайчики, ну и там всякое… Горе-то, горе какое!
Девушка начинала волноваться.
— Увозят? Как так? — воскликнула она. — Ничего мне не говорили.
— Они все между собой. Постник этот особенно всех сбивает. Ну и Сергей.
Дверь распахнулась, и на пороге предстал Сергей в кафтане, с шапкой в руке, в больших дорожных сапогах.
— Скоро ли? Ждем, ждем, — грубо сказал он. — Тятенька сердится. Обряжайте ее, маменька, скорей! — И вышел, сильно хлопнув дверью.
Манефа Ильинична заторопилась.
— Заплетай косу поскорей. Где платочек для головы? Ах, Боже мой! Накидывай кофту-то! Пойдем, доченька, пойдем, родимая! — И она потянула Дуняшу к двери.
Та растерянно следовала за ней, как автомат. Их ждали. Отец встретил возгласом: «Наконец-то!». А потом добавил:
— Ну, помолиться, да и в путь-дорожку.
— А что же, и пора: утречком-то легче ехать, чем по жаре, — заметил сидевший тут же Никандр.
— Тятенька! Что такое, понять не могу! — воскликнула Дуняша.
— Понимать нечего: Сергей едет в Москву и тебя с собой берет.
— В Москву?!
— Ну да… К… тетушке.
— Да какая же там тетушка?
— А такая… Вот увидишь. Нечего тебе тут околачиваться. Делаю это не зря, а ради твоего исправления, потому что мне за тебя придется Богу ответ давать.
— Тятенька! Добренький! Не посылайте меня в Москву, — взмолилась дочь.
— Ни-ни, и не проси! Делаю, добра тебе желаючи. Поживешь с людьми благочестивыми, наберешься ума-разума, тогда и вернешься.
Дуняша глухо застонала и расплакалась. Однако на ее слезы никто не обратил внимания, только Сергей злорадно усмехнулся.
Как сквозь сон слышала Дуняша причитания матери, глухой голос отца. Сильные руки подхватили ее, вывели и посадили в дорожный рыдван. Щелкнул кнут, и экипаж покатил.
Свежий утренний ветерок заставил девушку очнуться от ее полубесчувственности. Прямо против нее сидел в рыдване отец Никандр и перебирал лествицу[130], беззвучно шевеля губами. Рядом с ней помещался брат. Он казался более веселым, чем всегда. Экипаж быстро катился по уходящей вдаль бесконечной, пыльной, залитой солнцем дороге. Поняла Дуняша, что дорога эта ведет ее к новой, неведомой и страшной жизни, и слезы опять полились из ее глаз.
— Сереженька! Куда же это меня? — спросила брата молодая девушка.
— К добрым людям, чтобы тебе баловаться неповадно было, — насмешливо ответил тот.
К вечеру остановились на ночлег, однако не на постоялом дворе, а в уединенно стоявшем в стороне от большой дороги доме, где вышедший им навстречу угрюмый мужик в долгополом темном кафтане встретил старца Никандра чрезвычайно почтительно и подошел к нему под благословение.
Потрапезовали, и перед отходом ко сну между хозяином, Никандром и Сергеем началась «душеспасительная» беседа, где часто упоминалось, что «вера ныне пестра» и что единое средство ко спасению — это переправиться в древнее, истинное православие.
Дуняша сидела в стороне. В беседу она не вникала; только звук гнусавого голоса Никандра достигал ее слуха и еще более усиливал тоску. Она все более понимала, что свершилось нечто роковое, что ее жизнь переломилась, что относительно счастливое прошлое погибло безвозвратно. В ее воображении восстал дорогой образ Николая Свияжского. Он манил ее, звал к себе, печальный, страдающий.
И вдруг в самый разгар оживленнейшего разглагольствования отца Никандра глухие рыдания вырвались помимо воли Дуняши из ее стесненной горем души. Старец прервал речь, нахмурился и, подойдя к ней, разозленный и бледный, сурово сказал:
— Вот тебе сказ, девка: эти свои глупости ты брось! Будь тише воды, ниже травы. Смири своего духа лукавого, а не то придется тебе изрядно отведать моей лествицы! — И он с самым недвусмысленным видом помахал четками.
Дуняша в испуге отстранилась и, подавив рыдания, замерла, полная безысходного отчаяния…
А в Петербурге, приехав на другой день к заветному местечку, Николай Андреевич напрасно поджидал Дуняшу.
«Сторожат. Не пустили, — подумал он, в сотый раз проклиная свою горячность и глубоко раскаиваясь, что оскорбил Сергея, что при нем крикнул: „Завтра“. Ей же, голубке моей, сделал хуже!»
Он решил не заезжать к Вострухиным, а приехать на следующий день, надеялся, что, быть может, завтра Дуняше удастся прибежать.
Но и на другой день повторилось то же самое.
Тогда Свияжский, скрепя сердце, заехал в дом Вострухиных в качестве гостя. Федор Антипович встретил его со своим обычным подобострастием.
— А, гость дорогой! Что давно не заглядывали? Скучать мы стали. Я уж и то у его превосходительства спрашивал: здоров ли сынок-то? «Здоров», говорят. Дождались, наконец, праздничка. Мать, встречай гостя!
— Приехал я к вам прощаться, — сказал Свияжский, посидев некоторое время и прислушиваясь, не раздастся ли голосок Дуняши.
— Уезжаете? Да с чего же это вы нас покидаете?
— Служба требует.
— И далеко изволите ехать?
— Слыхали, страна есть, зовется Черногорией? Близко к Турции. Так вот туда.
— Фью! Не ближний свет. Папаша-то, поди, горюет.
— Н-да. Так вот прощаться. А где же теперь Авдотья Федоровна?
— Дуняшка-то? Уехала она.
Молодой офицер не поверил своим ушам.
— Да когда же уехала?
— А вчера поутру отправили. Чего ей зря болтаться здесь? Опять же в деревне благорастворение воздухов, для здоровья полезно.
— Для здоровья полезно… Да, — пробормотал Николай Андреевич. — Ну, прощайте, — вдруг поднялся он, будучи не в силах сдерживать свое волнение, и почти выбежал из комнаты.
— Ишь, каким турманом вылетел, — пробормотал Вострухин, провожая его насмешливым взглядом.
Вскочив на коня, Николай Андреевич понесся с быстротой ветра. Грудь его рвалась от тоски, а мозг жгло одно роковое слово: «Кончено!».
Счастье, даже то маленькое счастье, миновало, впереди — ничего, пустота.
Если бы ему не надо было уезжать, то он, быть может, разыскал бы Дуняшу, дознался бы, где она, а теперь он бессилен, он не может бороться.
Приехав домой, Николай Андреевич, шатаясь, прошел в свою комнату, и, бросившись лицом в подушку, зарыдал как ребенок.
XXIV
Путешествие, предстоявшее князю Юрию Владимировичу Долгорукому и его спутникам, было не из легких; проникнуть в Черногорию можно было только через венецианские владения, через Каттаро. До Венеции князь добрался благополучно, но далее предстояло преодолеть трусливость венецианского сената, который боялся, как бы республика не была вовлечена в борьбу с Турцией.
«Царица Адриатики» была не прежней могущественной и страшной владычицей морей — это было разлагающееся государство. «Венеция, — пишет историк, — боялась всех и всего: боялась Турции, Сардинии, Австрии, теперь сильно боялась России, боялась движения, вносимого последней в славяно-греческий мир, боялась потому восстания своих славянских и греческих подданных». Маркиз Маруцци, русский поверенный в делах, внушал венецианцам, как выгоден для них союз с Россией, но тщетно. Венецианцы рассуждали логично: Россия далеко, а Турция близко; прежде чем русские успеют прийти на помощь, турки разгромят республику. Впрочем Маруцци успел достигнуть одного: князя Долгорукого наконец пропустили в Черногорию.
Прибывший вместе с ним Николай Свияжский и под южное небо перенес свою северную тоску. Скользя в гондоле по Большому каналу в Венеции и слушая песню гондольеров, подмечая жгучие взгляды чернооких красавиц, любуясь глубиною синевы италийских небес или восхищаясь зеленоватой, прозрачной волной моря, он все вспоминал покинутый студеный север, его бледно-голубые, бездонные небеса, шепот родимых лесов и… златокудрую голову голубоокой девушки. Николай Андреевич вовсе не был героем, Чайльдом Гарольдом, страдающим великой скорбью, нет, он был обыкновенным заурядным смертным, сыном своей страны, малоспособным на порывы, но умеющим глубоко и сильно любить. Его сердечная рана точила кровь неустанно, и тупою болью постоянно ныла душа.
В момент, когда застает Свияжского наше повествование, он находился в обстановке, которая могла ему прежде пригрезиться только во сне. Темные скалы нависли над глубокими пропастями. Под лучами заходящего солнца отдельные выступы утесов блистали так, что больно было глазам, а рядом протянулись, залегли лиловые тени. Обширная площадь была вся стеснена насевшими на нее горами, и, казалось, вот-вот сдвинут и раздавят они ту толпу людей, что волновалась, наполняла говором воздух, сверкала оружием, пестрела яркими одеждами.