Толпа была интересная: смуглые усатые лица, горячие черные очи. Среди нее находилось немало и женщин. Одна из них, тонкая в талии до того, что, казалось, вот-вот переломится, положила свою до половины обнаженную руку на плечо Свияжского и, мешая сербскую речь с русской, страстным шепотом промолвила:
— Нет, Николай, не смотри так сердито, ты ведь придешь к твоей Драгине. Слышишь: к твоей. Или у тебя в жилах не кровь, а вода? В винограднике буду ждать, как блеснет вот там, где солнце встает, первая ясная звездочка, приходи, Николай!.. Драгиня помрет без тебя.
— Оставь, погоди! — не без досады отстранился от нее Свияжский. — Тут важное дело, а ты…
— А мое не важное? — И девушка в сердцах так тряхнула черновласой головой, что украшавшие ее в виде венка подвески над о лбом и над ушами зазвенели.
— Что ты тут делаешь, Драгинька? — раздался над ее ухом резкий шепот.
Она обернулась, и на ее прекрасном, как будто отлитом из бронзы, лице отразилось явное неудовольствие.
— Что тебе, Данило? Оставь меня! Или Вуковичи уже и на женщин нападают? — резко спросила она.
Высокий, плечистый красавец черногорец обдал ее загоревшимся взглядом.
— Вуковичей знают мужи: ятаган Вуковичей не раз заставлял их трепетать от страха, а женщинам они только дарят любовь. — Голос черногорца стал нежным. — Драгиня! Отчего ты такая сердитая и все гонишь меня прочь? Неужели я хуже этого белолицего русского, которого я уложу одним пальцем? А умеет ли он так драться на ножах, ятаганах и саблях, как я? Умеет ли без промаха бить ласточек пулей на лету? Конечно нет!.. — Его лицо приняло презрительное выражение. — Ему только чужих девок бивать, да бабам петь песни, когда они сидят за пряжей. Хочешь, я вызову его на бой на выступе скалы, и он струсит, хочешь? А я отрублю ему голову. Хочешь?
И нехорошим огнем вспыхнули глаза Данилы, как у тигра, почуявшего кровь. Драгиня вздрогнула.
— Я знаю, что ты смелый и искусный боец, что ты убил многих юнаков. Но этого русского не смей трогать!.. — проговорила она, и в ее голосе дрогнула умоляющая нотка.
— Нет! Трону! — угрюмо ответил Данило.
Свияжский, до сих пор равнодушно обозревавший толпу, и, кажется, вовсе не обращавший внимания на разговор, происходивший за его спиной между Данилой и Драгиней, вдруг обернулся к ней.
— Я пойду туда, к нашему князю. Пора, — сказал он. — Вот и ваш Степан едет. Ба! И ты, Данило, здесь? Здравствуй.
— Здравствуй, — ответил тот нехотя.
— Береги тут Драгиню, а я проберусь туда. — Свияжский указал на обширную площадку монастыря Бурчела, где на разостланных коврах стояло несколько кресел, в которых уже восседали митрополит Савва с духовенством, а несколько других кресел, равно как выделявшееся из всех высокое, раззолоченное, оставались пустыми.
— Поберегу, — уронил по-сербски черногорец.
Во время пребывания в Черногории слух Николая Андреевича уже привык к сербской речи, и он довольно свободно понимал ее.
— То-то же! А то здесь, знаешь, какой народ, — промолвил Свияжский и стал пробираться сквозь толпу, чтобы присоединиться к свите князя Долгорукого, только что показавшегося из архимандритских покоев.
В то время престиж России в Черногории был чрезвычайно велик. В ней видели могущественную, единоверную и единоплеменную страну, защитницу свободы и православной веры от насилия османов. Поэтому неудивительно, что посол русской государыни пользовался чуть не царскими почестями, и в стране, переполненной насилием, все повиновались одному слову его, прибывшего даже без вооруженного конвоя и, в сущности, совершенно беззащитного.
Навстречу князю Долгорукому выступил владыка Савва с крестом в руке, поднялось духовенство, и затрепыхались в легком ветерке знамена церкви — хоругви. Князь приложился к кресту, сел в приготовленное ему раззолоченное кресло; свита, очень немногочисленная, а в числе ее и поспевший вовремя Свияжский, последовала его примеру.
Все повернули головы в ту сторону, откуда приближалось шествие. Там виднелись всадники. Впереди на горячем, сухом коне ехал человек лет тридцати пяти, белолицый, в длинной белой тафтяной одежде; его голова была прикрыта красным колпаком, из-под которого выбивались курчавые темно-русые волосы; с левого плеча наискось протянулась позолоченная цепь, на которой, под правой рукой, висела небольшая икона. Толпа перед ним почтительно и даже благоговейно расступилась. Остальные всадники казались самыми заурядными черногорцами.
Ехавший впереди был Степан Малый — человек, непонятый своими современниками, да и до сих пор неразгаданный: не то авантюрист, бродяга-самозванец, не то реформатор.
Приблизившись к ожидавшим его, он ловко спрыгнул с седла и низко поклонился князю Юрию Владимировичу, приложив, по восточному обычаю, руку ко лбу и сердцу, на что тот ответил, не вставая, небрежным кивком.
Степану поставили стул как раз против долгоруковского кресла. Он расположился довольно свободно, вынул кисет, и тотчас же явились двое слуг, из которых один подал ему трубку с длиннейшим чубуком, а другой поднес на ярко расписанном подносе два графина и стакан: в одном графине была водка, в другом — вода.
Степан неторопливо налил три четверти стакана водки, остальное долил водой и, потягивая эту смесь, начал беседу, попыхивая табачным дымом.
О том, какова была эта беседа, предоставим слово самому князю Долгорукому: «Разговоры имел темные и ветреные, из которых, кроме пустоши, ничего заключить не можно».
Если из своей беседы с самозванцем, беседы очень непродолжительной, Долгорукий вывел о нем заключение как о пустом человеке, то ему показалось достаточно заслуживающим внимания огромное почтение, каким окружали Степана черногорцы. Это почтение показалось князю опасным, и он счел нужным принять своя меры против него.
— Ты вот что, Степан: приезжай в Цетине; созовем мы там народ и потолкуем. А теперь прощай, — сказал Юрий Владимирович, мужчина под пятьдесят, с энергичным и суровым лицом солдата, и поднялся с кресла.
Степан привстал и, низко поклонившись, произнес звонким, действительно похожим на бабий, голосом:
— Слушаю, князь!
Долгорукий проследовал в монастырские покои, часть его свиты удалилась вместе с ним, а часть разбрелась.
Свияжский остался на своем месте и наблюдал за Степаном Малым, который, по уходе Долгорукого, продолжал сидеть на стуле, покуривая и потягивая из стакана. Николай Андреевич посматривал на его бледное, кроткое лицо и все более утверждался, что Степан далеко не опасен и что он вовсе не то, кем его хотят изобразить: возмутителем народа, злодеем-самозванцем и так далее.
Как будто в подтверждение его слов, раздался тихий голос Степана.
— Что, друзья, что, братья мои? — обратился он к черногорцам, обступившим его тесной толпой. — Вес еще между вами рознь, и льете вы кровь братскую? Так ли?
Пролетело мгновение молчания, а затем сперва отдельными выкриками, потом сотнями голосов прозвучало:
— Так, батька милостивый! Так.
Снова послышался бабий голосок самозванца:
— А разве это хорошо? Пока вы ссоритесь, придут янычары и зарежут ваших жен и детей. Говорил я вам: оставьте раздоры, и тогда станете сильны, и никто не будет вам страшен. И наступит мир Христов… Юнак, ты на меня что-то сильно таращишь очи? Не по сердцу тебе моя речь, у тебя на уме недобрые мысли, — внезапно обратился Степан Малый прямо к одному из обступивших его черногорцев.
Этот юнак был Данило. Он смущенно потупил глаза и промолчал.
— Ты хочешь крови, парень. Да? Кровью не купишь добра, — продолжал Степан и вдруг поднялся. — Ну, пора и мне в дорогу.
Ему подвели коня. Он ловко вскочил на седло, гикнул и помчался с быстротой ветра. А вслед ему неслись восторженные клики.
И понял Свияжский, что этот человек если и был вождем толпы, то побеждал ее исключительно своей нравственной чистотой. Он, мягкий и кроткий, именно благодаря этому стоял неизмеримо выше, чем его соотечественники, и только в этом крылась тайна его влияния на них.
Толпа расходилась, шумно говоря, звеня ятаганами, кинжалами, пестрея одеждами.
Свияжский вмешался в толпу и стал пробираться к своему жилью, которое состояло из маленькой мазанки, приютившейся, как ласточкино гнездо, на выступе скалы. Хозяином этого убогого жилища был седой Марко Никешич, отец Драгини, славившейся далеко окрест своею красотой.
Всего несколько недель жил здесь Николай Андреевич, но уже успел сам полюбить свое жилище-«гнездо», как он выражался, и приобрести любовь и ненависть.
Свободны, непокорны горные газели — черногорские девушки! Ни отец, ни брат, ни обычай не могут помешать черногорке любить того, кто ей пришелся по сердцу. Явится она к старшим, тряхнет волною темных как ночь волос, зазвенит монетами, украшающими ее юное чело, и смело скажет:
— Я люблю этого юнака. Хочу быть его женой…
А юнак поклонится, сверкнет рукоятями оружия, отделанного серебром, и промолвит:
— Мне, горному соколу, нужна соколиха. Нашел я себе подругу, отдайте мне ее.
Тут же он развернет и подарки: для отца девушки — узорный кисет и добрый ятаган, отбитый у турок, а для матери — пеструю шаль, приманчивые мониста.
Усмехнется отец, седой черногорец, пыхнет трубкой и пробасит:
— А что же, он — добрый юнак. Не отдать ли и в самом деле ему дочку?
— Отдадим. Только пусть он мне еще кизилбашский платок добудет, — ответит мать.
Юнак низко поклонится.
— Будет у тебя, матушка, кизилбашский платочек.
Сговор кончен.
Так было бы, вероятно, и с Драгиней, на которую уже давно поглядывал красавец богатырь, вояка Данило Вукович, если бы не приехал нежданный гость из полуночной страны.
Забрался к себе «в гнездо» Свияжский, разлегся на плоской крыше под протянутым над нею, защищающим от солнца холстом, стал смотреть на пестреющую внизу толпу и вспоминать очень близкое прошлое:
«С первого дня полюбился я Драгиньке. Почему? Тут ли нет красавцев? Что юнак — то богатырь. А я больше других приглянулся ей. Данило ревнует и злится. Понимаю его. И я бы злился, если бы так повела себя моя Дуняша. — Он вздохнул. — Дуняша! Свидимся ли когда? — Защемило сердце тягучей тоской. — Приеду — разыщу. А пока… Драгиня звала меня сегодня на свидание. Она славная девушка и любит меня, ох, как любит! Сама и сказала, у них это в обычае. Красивая девчонка: глазами сверкнет,