Едва заметно пожав плечами, Джахангир поднялся и закрыл крышку. Вряд ли в сундуке осталось что-то ценное.
О седых волосах и крикете
Седой волос был зажат пинцетом. Я аккуратно потянул, чтобы понять, крепко ли его захватил пинцет, и выдернул.
– А-а-а-а! – Папино лицо исказила гримаса. – Осторожнее. Тяни только по одному.
Он продолжал читать разложенную на столе «Таймс оф Индия».
– Я же и так по одному, – сказал я, показав ему пинцет, но мое возмущение замечено не было. Погруженный в чтение рекламных объявлений, папа почти не смотрел в мою сторону. Свет лампочки, висевшей без абажура над нашими головами, скользнул по пинцету из нержавейки и послал блик на календарь от «Радио Мерфи», и он запрыгал по ангельскому личику «Мерфи беби», вторя моей работе над отцовской шевелюрой. Папа вздохнул, перевернул страницу и продолжил изучение колонок объявлений.
В каждое следующее воскресенье удаление седых волос занимало больше времени, чем в предыдущее. Я уверен, что папа тоже это заметил, но мужественно шутил, что все дело в лени, мешающей мне работать быстро. Перси всегда освобождали от этого занятия. А если я высказывал недовольство, то ответ был: учеба твоего брата в колледже гораздо важнее.
Папа рассчитывал на мои четырнадцатилетние пальцы в деле выкорчевывания символов смертности, которых с каждой новой неделей становилось все больше и больше. Работа была малоприятная, потому что приходилось расчесывать напомаженные накануне жирные волосы, выбирая среди них седые и те, что только начинали седеть, – наполовину черные, наполовину седые, отчего они почему-то казались мне еще противнее. Всегда было трудно решить, выдрать их или оставить расти до следующего воскресенья, когда седина доберется до кончиков.
Воскресный номер «Таймс оф Индия» вышел с приложением, где были напечатаны комиксы «Волшебник Мандрагора», «Фантом» и «Мэгги и Джиггс» из «Воспитания отца». Тусклую желтоватую скатерть оживляли яркие картинки комиксов, словно специально раскрашенные к воскресному дню. Полиэтиленовая скатерть имела затхлый, плесневелый запах. Ее невозможно было хорошо отмыть из-за выбитого на ее поверхности цветочного рисунка. В бороздках-завитушках вечно застревала грязь.
Папа поднял руку и почесал голову. Его «а-а-а-а» меня удивило. Он всегда учил меня быть выносливым. Однажды утром, когда мы вернулись домой после крикета, он сказал маме и мамай-джи[108]: «Сегодня мой сын вел себя храбро, прямо как я. К границе летел мяч, посланный точь-в-точь как ядро из пушки, и он остановил его одной лишь ногой». Именно так он и сказал. Блестящий красный мяч, яростно рассекающий воздух, и отчетливый треск – по крайней мере, мне он показался вполне отчетливым – вызвали такую адскую боль, что у меня на глаза навернулись слезы. Папа захлопал и сказал: «Хорошо приняли мяч, сэр, хорошо». Поэтому я подождал, пока на меня перестанут обращать внимание, и только тогда потер ушибленную ногу. Жаль, что Перси перестал интересоваться крикетом, было бы здорово, если бы это случилось при нем. А вот на моего лучшего друга Вирафа из корпуса «А» я произвел большое впечатление. Но все это случилось давно, сейчас папа больше не берет нас играть в крикет воскресным утром.
Я остановился. Но папа этого на заметил, потому что обнаружил среди объявлений что-то интересное. Поворачивая пинцет под разным углом, я направлял солнечный свет на различные точки календаря «Радио Мерфи»: на края картинки, замусоленной и скрученной, на потертую тесемку петли такого же ржавого цвета, что и ржавый гвоздь, на котором она висела, на старую скобу, удерживающую двенадцать тоненьких полосок бумаги – перфорированный остаток месяцев, оторванных более десяти лет назад, когда их дни и недели ушли в прошлое. Улыбка младенца, приложившего к подбородку пальчик, – вот все, что сохранилось от тех лет. «Какая невинная и радостная улыбка!» – говорили мама и папа. Сейчас этот ребенок, наверное, одного возраста со мной. Разбитый участок осыпающейся стены, который пытались прикрыть календарем, вылезал из-под младенца, образуя вокруг него нечто вроде темного изломанного нимба. Картинка с каждым днем становилась все более странной, потому что от стены отваливалась штукатурка, а края картинки загибались и лохматились все больше.
Другие календари в комнате выполняли ту же задачу маскировки: небоскреб Цементной корпорации, женщина с длинными черными волосами в полотенце от компании «Спасительное мыло», парсийский календарь без картинок, но зато с английскими и парсийскими названиями месяцев, а также роз[109] у каждой даты на языке гуджарати, что было необходимо маме и мамай-джи для чтения соответствующей молитвы. Все календари уже давно пережили отведенный им промежуток времени из мира месяцев и лет, но все еще прикрывали собой нарушенные обещания домоуправления Фирозша-Баг.
– Да, вот оно, – сказал отец, постучав пальцем по газете. – Дай-ка мне ножницы.
Появилась мамай-джи и расположилась в своем кресле на веранде. В сидячем положении в ней не было и следа той немощи, которая заставляла ее ходить, согнувшись в три погибели. Врачи говорили, что все дело в слабом позвоночнике – он не может выдержать вес ее живота, ставшего совершенно непомерным. По маминым детским фотографиям я знал, что мамай-джи всегда была крупной статной женщиной с величественной осанкой. Она раскрыла мешочек с пряжей, хотя врачи велели ей беречь глаза после недавно прооперированной катаракты. Потом она заметила меня с пинцетом.
– Только рассвело, а он уже заставляет ребенка опять делать дулиндар[110]. Это не принесет ничего хорошего, – говорила она себе под нос, прилаживая шерсть и веретено, но не собираясь вступать с отцом в явные пререкания. – Выдергивать волосы, как будто из мертвой курицы. Это дурной знак. Я вас предупреждаю. И ведь каждое воскресенье, одно за другим! Но меня же никто не слушает. Разве такое поручают ребенку? Ему бы пойти на улицу поиграть или поучиться, как делать базар[111], как торговаться с мясником в банье.
Она бормотала тихо, чтобы дать отцу возможность притвориться, будто он ее не слышит.
Я злился, что она отчитывает папу и называет меня ребенком. Мамай-джи крутила веретено, и по мере его опускания шерстяное волокно, которое она держала в левой руке, превращалось в нить. Я следил и ждал – даже надеялся, – что нить порвется. Иногда такое случалось, и тогда мне казалось, что мамай-джи не может поверить своим глазам, так она потрясена и уязвлена случившимся. Мне становилось ее жаль, и я бросался поднимать веретено. На этот раз оно, крутясь, свесилось до полу без всяких неожиданностей и болталось на красивой новенькой нитке. Она подтянула его кверху, намотала нить вокруг растопыренных пальцев левой руки, большого и мизинца, покачивая запястьем туда-сюда и одновременно крепко сжимая клочок шерсти указательным и средним пальцами. Клочок шерсти был похож на прядь ее собственных волос, белых, как снег, и немного спутанных.
Мамай-джи пряла достаточно шерсти, чтобы всем нам хватило на кушти. После смерти дедушки она проводила за этим занятием все больше времени, поэтому у каждого из нас теперь имелся запасной кушти. Пояса плелись профессионалом, всегда ценившим высокое качество нити. Даже в храме огня, когда во время молитвы мы их развязывали и завязывали, на них обращались завистливые взгляды других парси.
Я с восхищением смотрел на веретено и на гармоничное проворство бабушкиных рук. Меня завораживали ее прядильные принадлежности. Опускающееся веретено казалось похожим на ведро, крутясь, устремляющееся вниз, в священный колодец Бхиха Бехрама, чтобы набрать воды для таких, как мы, ходивших к нему молиться по святым дням после посещения храма огня. Я представлял себе, как хватаюсь за низ веретена, как погружаюсь в темный колодец, точно зная, что мамай-джи не даст мне утонуть и вытащит своей колеблющейся рукой, и молился, чтобы нитка не порвалась. Еще я любил смотреть, как на старом граммофоне вращаются пластинки со скоростью 78 оборотов в минуту. Одна мне особенно нравилась: ее круглая этикетка была такого небесно-голубого цвета, какого я больше нигде не видел, а буквы были золотые. Я ставил эту пластинку снова и снова, просто чтобы наблюдать за успокаивающим вращением голубого и золотого и концентрическими кругами блестящей грампластинки, бороздки которой при удачном освещении создавали эффект спирали. Теплый запах дерева и кожи граммофонного ящика, казалось, исходил прямо от этой шеллаковой спирали, когда я садился рядом, прижавшись к нему щекой, чтобы ощутить вибрацию вращающегося диска. Мне делалось так уютно и хорошо, как когда пропускаешь школу из-за легкой простуды и целый день проводишь с книжкой в постели, а вокруг суетится мама, и ты ешь белый рис и суп, приготовленный специально для тебя.
Папа закончил вырезать объявление и перечитал его.
– Да, это подходящее. Звучит многообещающе.
Он снова взялся за газету, потом вспомнил, что бормотала мамай-джи, и тихонько сказал мне:
– Если это дулиндар, который приносит несчастье, то как же я нашел такое хорошее объявление? Ох уж эти старики…
И вздохнул немного сердито. Потом поспешно добавил:
– Не останавливайся. Мне предстоит очень важная неделя.
И, хлопая ладонью по столу в такт произносимым словам, продолжал:
– Вырви… каждый… седой… волосок!
Между папой и мамай-джи не было настоящей вражды. Думаю, они даже симпатизировали друг другу. Просто ему не очень нравилось жить вместе с тещей. У них вечно возникали споры из-за меня, и мамай-джи всегда возражала маме и папе. Она была твердо убеждена, что меня недокармливают. Поскольку она не выходила из дома, единственная доступная ей пища была та, что приносил прямо к квартире уличный торговец. Мне эта еда нравилась, но находилась под строжайшим запретом: