Не отрывая глаз от каменно-серого лица больного, я попятился и незамеченный вышел из комнаты. Коридор был пуст. Вираф ждал меня в дальней комнате с коробками игр «Лудо» и «Змеи и лестницы». Но я проскользнул через веранду и спустился вниз, ничего ему не сказав.
Площадка вся купалась в солнечном свете, пока я брел до другого ее конца. По дороге я прошел мимо трех белых колышков, когда-то нарисованных нами на черном камне стены. Линии были тонкие, едва различимые, затерявшиеся среди более поздних рисунков и брошенных игр в крестики-нолики.
Мама возилась на кухне, я слышал, как шумит примус. Мамай-джи в темных очках, придававших ей зловещий вид, сидела у окна веранды, и солнечный свет отражался от толстых черных линз с кожаными шорами по бокам. После удаления катаракты врач сказал ей носить их несколько месяцев.
Папа за обеденным столом все еще читал «Таймс». В тусклом свете электрической лампочки я видел невинную и радостную улыбку «Мерфи беби». Я подумал: интересно, каким он стал сейчас. Когда мне было два года, проводился конкурс на лучшего «Мерфи беби» и родители говорили, что моя фотография, посланная туда, должна была выиграть. Они утверждали, что тогда улыбка у меня была такая же невинная и радостная. А может, и еще лучше.
Пинцет лежал на столе. Я его взял. Он безжалостно заблестел, в точности как длинная игла в руке отца Вирафа. Я вздрогнул, и, звякнув об стол, пинцет упал.
Папа вопросительно посмотрел на меня. Его волосы оставались такие же растрепанные, как когда я ушел, и я ждал, что он попросит меня продолжить. Сам я предложить свою помощь не мог. Это было выше моих сил, но мне ужасно хотелось, чтобы он попросил. Незаметно краешком глаза я посмотрел на его лицо. Морщины у него на лбу явственно обозначились, как и щетина с проседью, которая к этому часу должна была бы уже исчезнуть, смытая в трубу канализации после бритья. Я поклялся себе, что больше никогда не стану отказывать ему в помощи, вырву все до единого седые волоски, стоит только ему попросить. Я буду внимательно, как никогда раньше, действовать пинцетом, словно от результата зависят все наши жизни, да, я буду это делать каждое воскресенье без исключения, и неважно, сколько времени мне потребуется.
Папа отложил газету и снял очки. Потер глаза и пошел в ванную. Каким он выглядел усталым, как опустились его плечи! В его походке уже не было прежней уверенности, а я раньше ничего такого не замечал. Он не заговорил со мной, хотя я очень сильно об этом молился. У меня внутри возникла какая-то тяжесть, я попробовал сглотнуть, чтобы растворить ее в слюне, но мне и глотать стало трудно, тяжесть застряла где-то в горле.
Послышался звук льющейся воды. Папа собирался бриться. Мне захотелось пойти и посмотреть на него, поговорить с ним, посмеяться вместе над смешными рожицами, которые он строит, чтобы добраться бритвой до трудных мест, особенно до ямки на подбородке.
Но вместо этого я бросился на кровать. Хотелось плакать из-за того, как я повел себя с Вирафом, из-за его больного отца с длинной холодной иглой в руке и хриплым дыханием, из-за мамай-джи и ее усталых глаз в темных очках, которая прядет шерсть для наших кушти, и из-за мамы, стареющей в полутемной кухне, где воняет керосином, шумит примус и где пропали все ее мечты. Мне хотелось плакать и о себе, потому что я не смог обнять папу, когда меня так тянуло, потому что ни разу не поблагодарил его за крикет по утрам, за голубей, за велосипед, за мечты. И за все седые волосы, остановить появление которых уже было не в моих силах.
Жильцы
Хуршидбай вышла из своей комнаты с неплотно упакованным свертком, прижав его к груди обеими руками. Затем начала разбрасывать пахучее содержимое по полу веранды, что проделывала каждое утро последние четыре недели.
Веранда располагалась между двумя комнатами квартиры. Хуршидбай внимательно следила, чтобы ничего не уронить у собственной двери. Тот факт, что она находилась на первом этаже корпуса «В» и ее прекрасно видели проходящие по двору любопытные, ни разу не побеспокоил ее за эти четыре недели, как не беспокоил и теперь. Никто из соседей не вмешивался. Почему, она толком не знала. Может, из уважения к ее сединам. Кроме того, ей смутно казалось, что ее ежедневные молитвы в агьяри могли как-то этому способствовать.
Она делала свое дело тщательно и методично. Начала она от окна и парапета – разбрасывала луковую шелуху, скорлупу кокосового ореха, яичную скорлупу, за которой тянулись голубоватые ниточки белка, картофельные очистки, одну полоску банановой кожуры, листья от цветной капусты, корку апельсина. Все это было вывалено вдоль края парапета. Правда, яичная скорлупа скатилась. Хуршидбай подняла ее, раздавила – вот так, теперь не свалится! – и снова положила на парапет между скорлупками кокоса и картофельными очистками.
Довольная сделанным, Хуршидбай подошла к двери, ведущей во вторую комнату. Как обычно, заперто изнутри. Тру́сы. Она приспособила банановую кожуру, уравновесив ее на ручке двери. Пристроила длинный кусок жирного хряща к самой ручке и разбросала на пороге оставшиеся очистки кожуры и шкурок. На ее костлявых запястьях тихонько позвякивали браслеты – работа на веранде шла под их тонкий аккомпанемент. Хотя звяканье было негромким, оно всегда раздражало Хуршидбай, возвещая о ее присутствии, словно колокольчик на шее коровы. Она потуже их натянула – потуже, вокруг предплечий. Как хорошо было бы избавиться от них, только не хотелось обижать Ардашира. Дорог был ей только один браслет – золотой, свадебный, уже сорок лет обнимавший ее запястье.
Хуршидбай сделала три шага назад и с удовольствием оглядела свою работу, особенно длинный хрящ, мерно раскачивавшийся под тяжестью кости на конце. Оставалось только одно. Возвращаясь из агьяри, она не сразу догадалась подобрать их на мостовой, но потом взяла и теперь швырнула прямо в запертую дверь.
В нижнюю панель двери шмякнулись собачьи экскременты. Какая-то их часть прилипла, остальное упало на порог. За запертой дверью Кашмира пыталась понять, какова природа этого глухого звука. Она сидела дома одна с маленьким Адилем. Звук отличался от шуршания и звяканья последних четырех недель, но Кашмира не двинулась с места, оставаясь под защитой запертой двери. Можно подождать, пока с работы вернется Боман, он и скажет, что это такое. Четыре недели Хуршидбай спокойно, без лишних эмоций разбрасывала мусор, но Кашмира все равно боялась, что однажды та взорвется и превратится в неуправляемую, вопящую благим матом сумасшедшую. Или ноющую беспомощную развалину. «Если этому суждено случиться, то лучше уж второе», – с надеждой думала Кашмира.
Находившаяся по другую сторону двери Хуршидбай осталась довольна результатом. Если бы экскременты полностью высохли, они бы не прилипли. А так – лучше не придумаешь. Она смяла газету и повернулась, чтобы уйти, но вдруг остановилась. Ей пришла в голову еще одна мысль – Хуршидбай с благодарностью подняла глаза к небу и разорвала на мелкие кусочки страницы «Индиан экспресс». Она подбрасывала их, раскидывала во все стороны, и бумажные медальончики плавно опускались, украшая пол, подоконник и дверь. В ее походке появились признаки одновременно гордости и радости, она вновь почувствовала себя маленькой девочкой, предающейся запретному развлечению. Хуршидбай кидала бумажки налево, направо и под потолок и смотрела, как они медленно летят вниз. Сари сползло с головы (она всегда покрывала голову) и с левого плеча (она ловко уложила его на место), а ее браслеты, предпочтя свободу запястий, съехали с предплечий и зазвенели сильнее. Вместо тоненького позвякивания послышался громкий брякающий звук.
Кашмире, сидевшей по другую сторону запертой двери, показалось, что Хуршидбай наконец вошла в ту стадию помешательства, которой она так опасалась, и Кашмира забеспокоилась. Обычно Хуршидбай поддавалась уговорам Ардашира, который тихим голосом призывал ее проявить разумность. Кашмира не раз слышала, как он разговаривал с женой спокойно и нежно, и от этого у Кашмиры вставал комок в горле.
C тех пор как четыре недели назад Хуршидбай придумала свой план, Ардашир каждый день пытался ее переубедить. В первое же утро, почувствовав вкус победы после судебного разбирательства, поначалу грозившего им выселением, она проснулась и сказала, что ночью Пестон-джи сделал ей подарок. Посвистывая красным клювиком и хлопая ярко-зелеными крыльями – рассказывала она про свой сон, – он объяснил ей, как проучить живущих в соседней комнате, чтоб они на всю жизнь запомнили. Ардашир умолял ее ничего не делать, хотя сорок лет брака должны были научить его понимать бессмысленность подобных попыток. Когда Хуршид охватывала решимость бороться и мстить, ее ничто не останавливало.
Теперь, после того как она швырнула эту пакость, Ардашир уже был не в силах наблюдать за происходящим. И он отвернулся от двери – прочь, прочь от ее безумного, омерзительного поведения. Ломая руки, он снова и снова упорно проговаривал одними губами слова своей мольбы: «Дада Ормузд, прости ее». Он в отчаянии мерил шагами комнату, иногда останавливаясь, чтобы в очередной раз поправить стоящие на полке фотографии в рамочках. Что ему было делать? Он не мог усомниться в выдаваемых во сне указаниях Пестон-джи, не обидев при этом свою дорогую Хотти. Нет, только не это. Да и вообще, кто может сказать, что такое сны, ведь даже ученые до сих пор слишком мало знают о вселенной и ее тайных силах.
Он подвинул стул, как будто собирался сесть, но потом снова зашагал по комнате. То и дело трогал свою лысину, перебирал пряди волос по краям и пытался поправить на носу и без того плотно сидевшие очки.
Хуршидбай укротила свою резвость и вошла в комнату, когда позади нее опускались на пол последние обрывки «Индиан экспресс». Ардашир взял ее за руку и прошептал: «Хотти, жизнь моя, что ты наделала, что ты швырнула в их дверь! Когда-нибудь нам предстоит отвечать перед Всевышним. Это должно прекратиться, прежде чем…»