Меня постоянно беспокоят старые батареи в моей квартире. Они не перестают на разные лады издавать звуки смертельной агонии и по настроению становятся то горячими, то холодными, то холодными, то горячими. Их температуру контролировать невозможно. Спустившись в холл, говорю об этом с Бертой. Там сидит и старик. Его подбородок, кажется, еще глубже ушел в грудь. А лицо стало желтовато-серым.
– Ничего. Волнения не надо. Нет причин, – говорит Берта, роняя вокруг меня грубо вырубленные глыбы слов. – Батарея не работать, вы говорить мне. Вам холодно, вы идти ко мне, я вас согреть.
И она со смехом широко раскрывает объятия. Я отступаю, она наступает, сначала груди, потом она, как будто на меня надвигаются бравые носы двух ледоколов. Она смотрит на старика: оценил ли он сцену.
– Вы не бояться. Я спасать и согревать.
Но старик смотрит на улицу на падающие снежинки. О чем он думает, глядя на них? О детстве, о снеговиках в шляпах и с трубками, об игре в снежки, о снежном Рождестве и о рождественских елках? О чем буду думать я, состарившись в этой стране, когда буду сидеть и смотреть на падающий снег? Мне уже поздно лепить снеговиков и играть в снежки, у меня останутся лишь воспоминания о детских мыслях и мечтах, родившихся из заснеженных видов и зимних чудес на рождественских открытках, таких популярных в Бомбее. Мои снеговики, снежки и рождественские елки рассыпаны по страницам книг Энид Блайтон среди приключений «Великолепной пятерки», «Пяти юных сыщиков» и «Тайной семерки». Мне труднее, чем старику, забыть свои снежинки, потому что мои никогда не тают.
Наконец это случилось. Отопление отказало. Не как обычно – то есть, то нет. Отказало окончательно. Сдохло. Батареи ледяные. Как и все вокруг. Нет горячей воды. Естественно. Ведь радиаторы нагреваются, когда горячая вода циркулирует по трубам. Или наоборот? Нет горячей воды, потому что она перестала циркулировать в радиаторах? Мне все равно, я слишком замерз, чтобы выяснять причинно-следственные отношения. Может, здесь связи вообще нет.
Быстро одеваюсь, влезаю в зимнюю куртку и спускаюсь в холл. Лифт не работает, потому что нет электричества. Иду по лестнице. Внизу уже собралось несколько жильцов, и Берта объявила, что она позвонила в администрацию. Они посылают человека. Поднимаюсь к себе наверх. Всего на один этаж. Лифт – просто дурная привычка. В Фирозша-Баг лифты были, как правило, сломаны. По лестнице выхожу в коридор рядом с квартирой старика. Думаю о его холодных ногах и руках. Должно быть, без отопления ему совсем плохо, бедняге.
Иду по длинному коридору. Чувствую, что что-то не так, но не могу понять что. Смотрю на ковер, потолок, обои на стенах – все кажется таким же, как всегда. Может, это ощущение холода делает все необычным.
ПЖ открывает дверь.
– Вчера у старика случился второй инсульт. Его увезли в больницу.
Запах лекарств. Вот в чем дело. Его нет в коридоре.
В рассказах, которые папа успел прочитать, все парсийские семьи, по его словам, бедные или среднего достатка, но это нормально, он также не против, чтобы зерна для рассказов брались из тягот их собственной жизни, но должно же быть в этих историях и что-то позитивное, ведь парсам есть чем гордиться: знаменитое семейство Тата и их вклад в развитие сталелитейной промышленности или сэр Диншоу Петит, развивший текстильную промышленность и сделавший Бомбей Манчестером востока, или Дадабхай Наороджи, видный участник освободительного движения, первым использовавший слово сварадж[188], и первый парс, избранный в Британский парламент, где он продолжал вести свою кампанию. Сыну следовало бы ввести в свои рассказы какие-нибудь из этих замечательных фактов, иначе что подумают люди, читающие его книгу, те, кто ничего не знают о парсах, – что все парсы сплошь вздорные и нетерпимые, когда на самом деле это самая богатая, передовая народность Индии, больше всех занимающаяся благотворительностью, и разве ему надо объяснять собственному сыну, что парсы имеют репутацию щедрых людей, уважающих семейные ценности. Он мог бы написать что-то и об истории, о том, как в седьмом веке парсы пришли в Индию из Персии, спасаясь от мусульманского преследования, и являются потомками Кира Великого и огромной Персидской империи. Мог же он сочинить рассказ об этом, так ведь?
Мама сказала, ей больше всего нравится, что сын так хорошо все помнит и так красиво об этом пишет, даже о грустных вещах, и, хотя он кое-что изменил и придумал, в написанном есть правда.
«Надеюсь, – сказал папа, что будет какой-нибудь рассказ, основанный на его канадском опыте, тогда мы что-то узнаем о жизни нашего сына там, хоть не из писем, так по рассказам, но пока они все о парси в Бомбее, а тот, где говорится о человеке, сидящем на унитазе на корточках, позорный и отвратительный, хотя иногда смешной, и, должен признаться, я и правда смеялся, но откуда у сына такие фантазии, в чем их смысл?» Мама тоже сказала, что хотела бы историй про Торонто и про тамошних жителей. «Меня удивляет, – сказала она, – почему он об этом ничего не пишет, особенно если учесть, что, по твоим словам, писатели используют для своих сочинений собственный опыт».
На что папа ответил: «Это правда, но, возможно, он не использует свой канадский опыт, потому что еще рано». – «Что значит рано?» – спросила мама, и папа объяснил, что писателю требуется лет десять после события, чтобы он мог использовать его в книге, именно столько надо, чтобы опыт был внутренне переработан и осознан, продуман и осмыслен неоднократно, он преследует писателя, и писатель в свою очередь постоянно к нему возвращается, если этот опыт достаточно ценен, пока наконец писатель не почувствует уверенность, что может использовать его по своему усмотрению: «Но это всего лишь теория, которую я где-то вычитал, может быть, она верная, а может, и нет».
«Это значит, – сказала мама, – что сейчас для него в жизни самое ценное – детство в Бомбее и наш дом, потому что он способен все это помнить и описать, а ты с такой горечью говорил, что он забывает, откуда он родом». – «Возможно, ты права, – сказал папа, – но теория говорит о другом; согласно теории, он пишет об этих вещах, потому что они уже довольно далеко в прошлом и он может объективно их оценивать, он способен достигнуть того, что критики называют художественной дистанцией, куда не доходят эмоции». – «Что ты подразумеваешь под эмоциями? – спросила мама. – Ты хочешь сказать, что он ничего не чувствует по отношению к своим героям, тогда как же он может так красиво описывать многие грустные вещи, если в его сердце нет чувств?»
Но прежде, чем папа смог начать объяснять ей про красоту, эмоции, вдохновение и воображение, мама взяла книгу и сказала, что теперь ее очередь читать и она не хочет больше слушать теорию: теория только все запутывает, в чтении рассказов смысла куда больше. Она будет читать, как ей хочется, а папа пусть читает, как ему хочется.
Испорчены все мои книги, лежавшие на подоконнике. Там постепенно нарастал лед, чего я не замечал, а когда светило солнце, он подтаивал. Для просушки я разложил их в углу гостиной.
Зима все тянется. Берта орудует своей лопатой, как всегда, мастерски, но в ее действиях уже чувствуется усталость. Ни мужа, ни сына никогда не видно на улице с лопатой. Если на то пошло, то их вообще нигде не видно. Я заметил, что и микроавтобус сына тоже отсутствует.
В холле снова запахло лекарствами, я с радостью втягиваю воздух и жду встречи со стариком. Спускаюсь вниз, заглядываю в почтовый ящик и вижу сквозь щель сине-красные полоски индийской аэрограммы[189] с адресом, написанным безупречным папиным почерком: Дон-Миллс, Онтарио, Канада.
Кладу письмо в карман и захожу в большой холл. Старик там, но не на своем обычном месте. Он не смотрит на улицу через стеклянную дверь. Его кресло-каталка повернуто к голой стене, на которой местами порваны обои. Как будто внешний мир старику уже не интересен, он со всем этим покончил, и теперь пришла пора посмотреть в глубь себя. Интересно, что он там видит. Подхожу к нему и здороваюсь. Он здоровается в ответ, не поднимая упертого в грудь подбородка. Через несколько секунд на меня глядит его серое лицо.
– Как вы думаете, сколько мне лет?
Пустые и тусклые глаза. Он еще больше ушел в себя, чем мне показалось сначала.
– Так-так, дайте подумать. Пожалуй, около шестидесяти четырех.
– В августе мне будет семьдесят восемь.
Но он не посмеивается с хрипотцой. Просто тихо говорит:
– Очень хочется, чтобы у меня не мерзли так ноги. И руки.
Его подбородок снова падает на грудь.
В лифте я распечатываю аэрограмму – непростое дело, потому что неровно оторванный краешек означает потерю слов. Занятый этим, я выхожу и не замечаю ПЖ, стоящую в центре коридора со сложенными на груди руками.
– Они страшно переругались. И те двое уехали.
Я не сразу понимаю, почему она так взволнована.
– Что… кто?
– Я про Берту. Ее муж и сын оба уехали. Она осталась совсем одна.
Ее тон и поза говорят о том, что нам не следует стоять здесь и чесать языками, надо что-то сделать, чтобы вернуть ей семью.
– Очень печально, – отвечаю я и ухожу к себе.
Представляю себе отца и сына в микроавтобусе, уезжающих от Берты, катящих по заснеженным просторам посреди зимы, подальше от матери и жены. Куда они едут? Как далеко заберутся? Ни микроавтобус сына, ни алкоголизм отца далеко их не увезут. И чем дальше они уедут, тем больше будут вспоминать. Я точно знаю.
Папа с мамой прочитали все рассказы, и им было жаль, что книга закончилась; они почувствовали, что теперь понимают сына лучше, но многое еще осталось узнать, им бы хотелось еще больше рассказов; а ведь именно это подразумевается, когда говорят, что всю историю никогда не расскажешь, всю правду никогда не узнаешь. «О ком это ты? – спросила мама.