Поймите правильно: мы здесь ни разу не пытаемся доказать, что ополченцы лучше всех перечисленных. Речь совершенно о другом: если ты хочешь выглядеть как викинг или ковбой – будь викингом и ковбоем. А если ты хочешь просто выглядеть – то ты понторез, и ничего более.
А есть ведь ещё особый подвид «железного человека» – полубоги и киборги социальных сетей, боевые тролли и спесивые снобы.
Те, что зовут всякого встречного на поединок: «Приходите, я вас зубами порву!» – и мчат, верхом на мышке, сняв забрало, в атаку на любого противника, а то и целой группы противников сразу.
Знаю дюжину случаев, когда этих скрежещущих монстров тем или иным образом находили и выводили за тонкий хоботок на белый свет из их прокисших комнат. На поверку все они оказывались сутулыми, боящимися солнечного света юношами от пятнадцати до пятидесяти лет, с плавающей улыбкой объясняющие, что «…это же паутина… это же всё не всерьёз… вы же понимаете… ай, не надо…».
Мужчина может быть мужчиной в любых обстоятельствах – да, моему сердцу милее солдат и монах, врач и рабочий, художник и поэт, учитель и учёный – из числа разделяющих судьбу своего народа, – но никто не может отказать в состоятельности всякому человеку, являющемуся тем, что он есть, а не пытающегося жить за чужой счёт, или оболгать того, кем он сам хотел бы стать, но не смог.
Мужчина вправе выбирать себе территории и обстоятельства, где он точно является мужчиной: будь то дизайн, шахта, исследовательское бюро или кабина дальнобойной машины. Хуже, когда дальнобойщик делает вид, что он дизайнер, а шахтёр выдаёт себя за инженера.
Встретил тут своих знакомых, и они давай мне рассказывать, как они – взрослые мужики под сорок – играют в пейнтбол, две команды; никто из них никогда не воевал, но вот уже лет десять, по два раза в месяц, они репетируют захваты и освобождения заложников.
Приходи – говорят гордо – к нам. Потом – говорят, подмигивая, – постреляем из «Сайги». Мол, мужиком себя почувствуешь. Как мы.
Представляю, как они там наряжаются в разгрузки перед зеркалом. С какими чугунными лицами и свинцовыми желваками они там ходят по пустым бетонным коробкам, как ловко стреляют шариками с краской, как кувыркаются, как бесстрашно выпадают из окна второго этажа на снег… как потом пьют пиво и похохатывают, преисполненные чувства собственного достоинства. Самцы! Самцы же!
И десять – дес-сять! – лет подряд одно и то же. Они ни одного котёнка не спасли за это время, только готовятся.
Да у меня дворник во дворе, пенсионер хромоногий, гоняющий малолетних придурков со шприцами с детской площадки, больший мужик, чем весь ваш «спецназ» с пластмассовыми пейнтбольными яйцами.
Я могу вам устроить настоящий пейнтбол, пацаны, обращайтесь.
Будет у вас своё фото с автоматом.
Послушать картину, посмотреть стихи
Мой отец рисовал. Писал картины.
Он был самоучкой и не был большим художником. Хотя мог бы стать очень хорошим. Настоящим рисовальщиком.
На самом деле, я речь веду не об отце, а о ремесле вообще.
Научиться можно много чему, но искусство начинается тогда, когда ты вдруг обретаешь, простите, свободу. Только не в том банальном современном смысле, в котором это слово используется сегодня разными возбуждёнными гражданами.
Свободу даже не духа, а жеста.
Отец лучше меня играл на гитаре – но он играл только по нотам, а я уже в пятнадцать лет мог импровизировать; я помню, как его это обрадовало и удивило. Он спросил: а как ты это делаешь? А я сам не знал как. Ну, то есть, я гнался за каждым аккордом, и разбирал его на ноты на разных ладах, и эти ноты пересыпал по наитию, и получалось забавно, а иногда даже хорошо.
Свобода у меня уже была, но мастерства не было – я поздно начал заниматься музыкой, и потом вовсе забросил; и только недавно к этому занятию вернулся. Но в сорок лет великими музыкантами уже не становятся.
Однако свобода жеста у меня до сих пор имеется; поэтому я могу себе позволить написать песенку – и предложить мне подпеть настоящей, патентованной рок-звезде, и они соглашаются. Они в тысячу раз профессиональнее меня, но, насколько я могу догадаться, их подкупает то, с каким, к примеру, изяществом я использую даже свои весьма банальные музыкальные навыки.
Какой-то неуловимой, как мне кажется, свободы не хватает и большинству литераторов, и большинству художников.
Волею судьбы мне приходится много перемещаться по миру – и по России, естественно, тоже.
Я лично знаю добрую сотню поэтов, и столько же писателей, и примерно столько же художников.
Никого не хочу обидеть, но некая заданность – она чаще всего чувствуется. И в стихах, и в песнях, и в картинах.
Как будто человек «знает, как надо». Это хорошо, что он знает. Плохо, что он знает только это.
Человек, скажем, пишет среднерусские пейзажи – и может их сделать тысячи: весьма удачных.
И видно, что он умеет это делать; я только всё равно не понимаю, почему бы, создавая очередной пейзаж, не поместить в центр, или с края, что-нибудь не совсем ожидаемое, или совсем неожиданное.
Пусть там сидит, в углу, грустный инопланетянин. Пусть там, по среднерусской берёзке, ползёт огромный жук, а лучше – доисторический змей. Пусть там из-под земли кто-нибудь выбирается.
Ну, хотя бы на одном пейзаже!
Меня сейчас упрекнут в том, что я хочу постмодернистской чепухой испортить старания русских художников. Полноте: постмодернисты такие же, сплошь и рядом, банальные; к тому же, зачастую они и рисуют похуже. А все их круги, углы, осколки лиц и фаллические символы характеризуют ровно то же самое: отсутствие свободы. Просто они догадались о том, что свободу можно имитировать.
А имитировать ничего нельзя. Всё равно потом люди догадаются, что ты напёрсточник.
И здесь наступает самое сложное в любом деле: будь то музыка, стихосложение или изобразительное искусство.
Самое сложное в том, что слом канона должен быть абсолютно органичен.
И если у вас на среднерусскую возвышенность садится змей – он должен быть не намалёван сверху, а вырасти изнутри.
А ещё лучше, и это уже высший пилотаж, – это когда на картине даже змея нет, а ты точно знаешь, что он должен появиться. Змей, или что-то ещё, хуже, чем змей, – совсем не земное. Не бабёнка с коромыслом, и не дед с посохом, а иное – потустороннее, неизъяснимое.
Я не знаю, как этого эффекта достигают художники, но я могу сказать, как схожего эффекта достигают великие поэты.
Садится, скажем, простой рассейский парень и пишет лирическое стихотворение про свою деревню. Делает он это примерно так.
Вскидывает глаза к потолку и записывает: «О тёмном вечере задумалась дорога…»
И сам собой восхищён: а хорошо же получилось! Смотрит в окно и записывает следующую строчку: «Кусты рябин в окошке мне видны» – потому что там кусты рябин ему видны.
Прислушивается, и ему приходит третья строчка, и сразу четвёртая: «Я слышу, кот скребётся у порога, не нарушая в моём сердце тишины».
А что, поэтично же? Хоть сразу в календарь.
Но вот как то же самое делал Сергей Есенин.
«О красном вечере задумалась дорога», – писал он, потому что только чудаки думают, что вечер тёмный, на самом деле он от заката – красный.
«Кусты рябин туманней глубины», – пишет Есенин дальше; хотя, казалось бы, какой ещё такой «глубины» и почему именно «туманней»? Однако так наступает волшебство: потому что ничего ещё не ясно, а чувство уже возникает таинственное и… точное.
И дальше у Есенина совсем невозможное: «Изба-старуха челюстью порога / Жует пахучий мякиш тишины».
Какой мякиш? Какой челюстью? Отчего изба стала старухой?
Пожалуй, я на эти вопросы даже отвечать не стану, а просто скажу, что поэтическая жестикуляция Есенина была свободна в абсолютной степени, и для него, как в любом великом искусстве, живопись, музыка и поэзия были слиты воедино.
Потому что стихи его не только написаны – они ещё и видны! Они ещё и звучат – как мелодия.
В отличие от тысяч и тысяч работ тех людей, которые думают: раз они любят деревню и берёзку, как Есенин, – значит, у них и написать об этом получится так же хорошо, и нарисовать это не менее пронзительно.
И они пишут, они рисуют – но их стихи только написаны, зрительно они не воссоздаются, а их картины – только нарисованы: слушать их или читать – увы, нельзя.
…У отца, я не договорил, такие вещи иногда получались.
Рязанский пейзаж, или нижегородский пейзаж – всё, казалось бы, просто, но… что-то эдакое… томящее и радующее одновременно… вдруг приходило к тебе.
И ты сидишь, и смотришь на картину, и ждёшь, когда птица взлетит. Она должна взлететь.
Ты даже знаешь, кто её спугнёт.
Вот он уже приближается.
Эколога, или Трубка дзержинского мира
Наша семья приехала в город Дзержинск в 1984 году.
Мы оставили рязанскую деревню, где я родился и провёл детство, и перебрались в крупнейший химический гигант на территории Европы.
Вскоре мы получили квартиру, бесплатную. Даже две квартиры.
Заметил ли я, что в городе хуже дышалось, чем в деревне?
Нет, не очень заметил.
Иногда, может быть, раз в полгода, один из заводов что-то «выбрасывал»: и тогда по утрам, когда я шёл в школу, был смог, и в горле першило.
К обеду, впрочем, всё уже развеивалось.
Зато я неизбежно заметил другое. Город был поделён на юношеские группировки, и непрестанно дрался. Несколько раз я был свидетелем жестоких побоищ.
Сначала во дворе собиралась пацанва – лет по 13–14, – и они начинали страшно орать, будто заводя себя.
Вооружившись палками, кольями, обломками кирпичей и железными прутьями, они бежали к соседнему двору. Но там уже знали про их намерения, и оттуда им навстречу неслось такое же бешеное стадо. Происходила короткая, минуты на две, стычка. Кому-то пробивали башку, кто-то оставался лежать со сломанным ребром и стеная.
Однажды я прочитал в газете, что по уровню юношеской преступности наш милейший город занимает третье место по Советскому Союзу – после Казани и Йошкар-Олы.