Истории от первого лица
ПОВЕСТИ
МЫТНАЯ УЛИЦА
1
Троллейбус остановился возле знакомого фонаря. Как и в прошлые годы, матовый плафон треснул, трещина походила на зигзаг молнии, казалось, стоит подуть ветру посильнее — тротуар покроется мелкими осколками и жемчужной стеклянной пылью.
Я сошла с троллейбуса, я кивнула фонарю, словно старому другу, и сказала тихо, так, чтобы только он один слышал:
— А ты все такой же, старик…
Потом завернула за угол и остановилась. Улица показалась мне вдруг чужой. Потому что моего дома не было. Совсем не было. Его снесли, и три соседних дома снесли тоже.
Легкий ветер нес над пустырем обманчивое тепло ранней осени.
Что будет потом на этом месте? — подумала я. Бульвар с аккуратными деревьями, рябыми от солнца дорожками? Или высотное здание, все в огнях хорошо промытых окон? Или школа, в которой будут учиться только в одну смену?
Не все ли равно? Дома нет и не будет. Моего дома.
Но он никогда не переставал жить в моем воображении, этот серый двухэтажный особняк с полукруглой аркой двора, в котором, в самом дальнем углу, росли мохнатые лопухи, а из дровяных сараев, стоявших в ряд, пахло одинаково — сдобным запахом березовой коры.
Я много ездила, видела новые города и страны, старела, совершала ошибки и старалась исправить их; я год от года менялась, а где-то далеко-далеко, на Мытной улице, в доме, который казался мне вечным, жила-была девочка, удивительно знакомая мне. Она не менялась, оставалась все такой же доверчивой, смешливой, нерасчетливой, обидно нехитрой.
Я часто думала о ней. Не только о ней, но и о тех друзьях, что вместе с нею жили в том самом доме в недосягаемой теперь стране — Детстве.
Я посмотрела на небо. Оно было чистым, нигде ни облачка, но уже готовым принять вечер. Скоро на нем появятся первые звезды…
2
— Нейтронные звезды остывают быстро, — сказал однажды Витька, — их свечение длится всего лишь тысячу лет.
— Всего-навсего? — удивился Ростик.
— Да, — сказал Витька, — всего-навсего, и ни одного дня больше.
Я спросила:
— А по виду они отличаются от обычных звезд?
— Да, говорят, что они много крупнее и ярче.
— А что такое нейтронные звезды?
Конечно, этот вопрос задала опять-таки я.
Ростик злорадно усмехнулся.
— Она не знает! А что она вообще знает?
— Не кипятись, — спокойно ответил Семен. — А ты сам знаешь?
— Я? Конечно, знаю. Это такие звезды, очень необыкновенные, в общем особенные, которые…
Он закашлялся…
— Ладно, — сказал Витька. — По совести говоря, я тоже не очень-то понимаю, что такое нейтронные звезды, но я постараюсь объяснить в следующий раз. Прочитаю и расскажу.
Он не боялся признаться, что не знает чего-либо. Поэтому мы ему всегда верили. Он читал много книг с такими подчас мудреными названиями, что их трудно было выговорить. А потом рассказывал нам, о чем написано в этих книгах.
— Ты все понимаешь? — спросил его как-то Семен.
— Само собой, — ответил Витька. Подумал и добавил: — Не всегда, но большей частью.
Такой он был, Витька. Не то что Ростик. Тот мог так вот, запросто, придумать все, что угодно, и потом глядеть очень искренними глазами и говорить проникновенно:
— Честное слово! Клянусь — это чистая правда!
И ему все равно никто не верил, даже Семен, который сам никогда не лгал.
А Витька умел сочинять. Не лгать, а сочинять что-нибудь такое, что никому, кроме него, не могло бы прийти в голову.
Он, например, на ходу придумывал продолжения книг и кинофильмов. Мы упивались игрой Нины Алисовой, прекрасной бесприданницы, ни за что ни про что отдавшей свою молодую жизнь, мы оплакивали ее горестную судьбу, а Витька утешал нас:
— Это же не конец. Там есть продолжение…
И рассказывал о том, как Ларису спасли, нашлись хорошие врачи, и они сделали ей операцию, и она потом вышла замуж за Васю Вожеватова и вместе с ним уехала в деревню и стала учить там крестьянских детей.
— И они жили долго и счастливо, — говорил Витька. — И умерли в один день.
Он часто повторял: «Они жили долго и умерли в один день».
А однажды признался: ему довелось прочитать эти слова у Александра Грина, и они пришлись ему по душе.
— Я взял их себе, — сказал Витька.
Он был щедрый, он брал то, что ему нравилось, а потом делился с нами, и мы благодаря ему узнали и полюбили мистера Пиквика, трех мушкетеров вместе с их другом д’Артаньяном и смелого Альку из «Военной тайны» Гайдара.
И он серьезно уверял Ростика, который обливался слезами, читая рассказ «Муму»:
— Ты же ничего не знаешь! Потом все было очень хорошо. Муму выплыла, и ее взял к себе лесник. И они вместе стали ходить на охоту, и Муму превратилась в огромного пса с лохматой шерстью.
Разве Витька лгал? Нет, он просто хотел, чтобы нам было хорошо. Он был добрый, но старался прятать доброту под насмешкой.
Он утверждал:
— Ирония — это прежде всего самозащита.
Еще он любил давать прозвища.
Каждого из нас он определил, как мне думается, точно. Семена, усидчивого тугодума, он прозвал каменным человеком. Ростика, сентиментального и хитрого, — слезоточивой капельницей. А меня он никак не прозвал. Признавался откровенно:
— Никак не могу придумать тебе прозвища…
Зато он придумал игру, назвал ее «Абракадабра». Если кто-то из нас подходил к другому и произносил: «Абракадабра», тот, к кому обращались, должен был немедленно упасть на землю, где бы, когда бы это ни было.
Много позднее я поняла: в этой игре был заключен свой немаловажный смысл. Мы уже тогда учились во что бы то ни стало выполнять свое слово.
Это была наша самая любимая игра.
Помню, как-то в воскресенье я с отцом шла по улице, мы направлялись на день рождения бабушки.
Я не шла, а словно плыла по воздуху. Накрахмаленное маркизетовое платье, белое в голубых цветочках, шелковые банты в косах, пробор ниточкой, — украдкой я даже любовалась собой, хотя и теперь как-то немного совестно в этом признаться.
Мне казалось тогда, все на меня глядят, такая я нарядная и вся блистающая.
И тут мне повстречался Витька. Он поздоровался с моим отцом, потом подошел ко мне, шепнул:
— Абракадабра.
Я оглядела себя, умоляюще взглянула на Витьку.
— Абракадабра, — беспощадно повторил он.
У меня даже слезы выступили на глазах, но уговор дороже всего. И как была, в белом платье, стоявшем колоколом, я плюхнулась на пыльный тротуар.
Отец закричал, не помня себя:
— Катя, что с тобой?!
— Ничего, — пробормотала я, быстро вставая и отряхивая платье.
Витька ухмыльнулся, прошел дальше.
«Хорошо, что нет дождя», — подумала я, очищая от пыли свой разом поблекший наряд.
Я забыла сказать, что «Абракадабра» была еще и нашей тайной.
Никто не должен был знать о ней, ни одна душа. И хотя всю дорогу до бабушкиного дома отец не переставал пилить меня, допытываясь, чего это я вдруг, ни с того ни с сего растянулась на тротуаре, на ровном месте, я так ему ни в чем не призналась.
Конечно, мне не хотелось оставаться в долгу перед Витькой.
Я улучила момент, когда он вместе со своим классным руководителем шел по коридору (мы все учились в одной школе).
Я подошла к нему, он мельком глянул на меня и продолжал разговор с учителем; как я поняла, это был не самый легкий разговор о какой-то, по его мнению, незаслуженной отметке.
Но я приблизилась к нему, не без ехидства отчеканила:
— Абракадабра.
Витька отмахнулся от меня, но я не отставала:
— Абракадабра.
Витька метнул в меня яростный взгляд и… покорился. Как стоял, так и рухнул.
Что тут было!
А еще мы любили другую, куда более захватывающую игру. Не помню, кто ее придумал, скорей всего Витька.
Мы рассказывали друг другу всякие истории, причем начинал обычно Витька, потом продолжал Ростик, потом — Семен, а заканчивала я.
Помню, Витька начинает говорить с выражением, приподняв свое маленькое лицо с большими очками:
— Гремел гром. Сверкали молнии. Дождь лил как из ведра, преступник в замазанной кровью одежде торопливо убегал прочь, а на берегу остался лежать труп убитого им врага. Через час сюда примчались милиционеры с собакой и сотрудники уголовного розыска. Они обыскали весь берег, обнюхали все следы; главный сыщик Советского Союза собрал немного земли в конверт и обнаружил возле убитого окурок папиросы «Северная Пальмира»…
— Главного сыщика звали Арнольд, — продолжал Ростик, питавший пристрастие к заграничным именам и фамилиям. — Это был самый знаменитый сыщик всего уголовного розыска. Вместе со своей собакой-ищейкой Ягуаром он раскрывал самые страшные преступления. И вот он решил во что бы то ни стало раскрыть и это убийство. И конечно, первым его помощником был Ягуар.
Больше всего Ростик говорил о собаке сыщика: Ростик обожал собак, всех без исключения, породистых и обыкновенных дворняжек.
— У Ягуара было много медалей — золотых, серебряных и бронзовых. Его знал весь мир. Его приглашали на все собачьи выставки. Он понимал все, что говорят люди, на каком бы языке они ни говорили. Целых пять часов Ягуар метался взад и вперед, а потом неожиданно взял след и побежал…
За Ростиком вступил Семен:
— Ягуар бежал долго, и сыщик не отставал от него ни на шаг. И вдруг на дороге они увидели карандаш, обыкновенный чернильный карандаш красного цвета. Ягуар остановился и замер. А сыщик поднял карандаш, и они побежали дальше…
И вот моя очередь. И я не знаю, что говорить. Я была на редкость неизобретательной; если в школе давали задание написать сочинение на вольную тему, я долго мучилась и никак не могла придумать, о чем писать.
Я говорю:
— И тут Ягуар увидел то, чего никто никогда еще не видел. И об этом расскажет Витька.
Все смотрят на Витьку. Все ждут, что он скажет. Отказываться нельзя. Надо придумывать дальше. И Витька мужественно хватает брошенную ему нить и начинает ее распутывать по-своему.
И снова через какое-то время моя очередь. Я напрягаю последние силы:
— Ягуар пробежал вместе с сыщиком еще целых пять километров, и вдруг они увидели большой ров в земле. Кругом были горы, очень много всяких гор, и этот ров, наверно вырытый недавно, очень удивил их. Тогда Арнольд остановился и сказал Ягуару: «Прыгай…» — «Сам прыгай», — ответил Ягуар.
— Разве Ягуар мог говорить? — удивился Семен.
— Он все мог, — сказала я.
— Да, это была обыкновенная говорящая собака, — поддержал меня Ростик.
Эту длинную историю мы рассказывали, должно быть, целую неделю.
И вот я выслушала последнюю фразу Семена:
— Так постепенно, по крупинкам, великий Арнольд собрал все сведения о преступнике и вместе с Ягуаром собрался на следующее утро схватить убийцу и отдать его в руки правосудия…
Я понимала, надо рассказывать как можно подробнее. О сыщике, поймавшем убийцу, и о том, как это все случилось.
Я вздохнула и произнесла:
— Но на следующее утро сыщик Арнольд вместе с Ягуаром были найдены мертвыми, и так никто никогда не мог больше ничего узнать.
Друзья мои здорово на меня разозлились. Все как один. Ведь по условиям игры нельзя было ничего опровергнуть или переделать.
Им хотелось вести рассказ дальше, они-то умели придумывать, а мне, признаться, немного уже поднадоело.
Семен сказал:
— Мы сами виноваты. Не ей надо было заканчивать рассказ, а Витьке.
— Конечно, — отозвался Витька. — Она у нас до серьезных вещей не доросла.
Я не стала спорить.
— Куда мне до тебя, ведь ты старше меня на три с половиной года.
— На четыре, — поправил Витька.
А Семен, любивший во всем точность, сказал:
— На три года, один месяц и одиннадцать дней.
3
Когда шел дождь, мы укрывались в сарае для дров, принадлежавшем Аське Щавелевой, шоферу автобуса, веселой, разбитной бабенке.
У всех жильцов были такие же сараи, только запертые на замок, и лишь Аськин сарай зиму и лето стоял раскрытый, и при всем желании там нельзя было обнаружить хотя бы одну завалящую щепку.
— А ну их, — беспечно говорила Аська, — охота была с дровами возиться!
У нее была маленькая комнатка на первом этаже, за стеной жила хозяйственная, домовитая семья Карандеевых. Карандеевы исправно топили свою голландку. Аська же открывала дверь, и ее комнатка быстро наполнялась теплом.
Аська блаженствовала, а глава семейства старик Карандеев, мелочный и сердитый, на все корки честил Аську за ее «нахальство и использование чужой печки в корыстных целях».
Аська и в ус не дула, продолжала держать свою дверь открытой.
У Аськи, по общему мнению, был бурный темперамент и решительно никакой выдержки.
Сама о себе она говорила:
— Характер у меня крепкий, только на одну сторону малость прихрамываю…
И застенчивая девичья улыбка озаряла ее крепкоскулое лицо с подведенными простенькими глазами.
Кавалеры у Аськи менялись чуть не каждый месяц. Еще совсем недавно она рыдала в голос, кляла подлого обманщика на чем свет стоит, — глядишь, уже новый, как она выражалась, знакомый друг приходит к ней в гости, держа под мышкой пакет, в котором угадывались бутылка и нехитрая закуска.
И снова горят-играют Аськины глаза, и губы накрашены в три слоя, и Аська громко поет свою любимую:
Когда б имел златые горы…
И всем кругом откровенно рассказывает:
— Вот этот, теперешний, не чета тому. Этот солидный, самостоятельный, любит меня до безумия, говорит: «Нет без тебя мне в жизни счастья, все счастье в тебе». А тот — буза одна, и только…
Все Аськины кавалеры изъяснялись совершенно одинаково. Все, по ее словам, признавались ей в безумной любви, всем без нее не было в жизни счастья и радости. Эту ее особенность первым заметил Витька.
Как-то, изнемогая от переполнявших ее чувств, она стала рассказывать Витьке и Ростику о том, как некий «необыкновенно интересный мужчина» влюбился в нее в автобусе и стал просить встретиться, а она, — ей что, охота была, и без того их у нее по самое горлышко, — и вот она дуриком назначила ему свидание возле Большого театра, а сама не пошла, а он на следующий день снова влез к ней в автобус и до того был обижен, до того обижен, чуть не плачет, говорит: «Битый час я на морозе кабардинку плясал, а вы надсмеялись надо мной…»
— Вот как бывает, — закончила Аська, победно играя щелочками-глазами.
Она ушла. Витька сказал уверенно:
— И все врет. Она обо всех одно и то же рассказывает. Я про эту кабардинку уже сто раз слышал…
Может, она и привирала иногда, но мы, ребята, прощали ей. И еще мы жалели ее, когда видели, как она откровенничает с соседками, хотя наверняка знает: не успеет скрыться из виду, а они уже как следует перемоют ее косточки.
Она была в общем-то не вредная, иногда угощала нас семечками, а однажды, когда мы мячом угодили ей в окно, нисколько на нас не рассердилась.
Добродушная, незлопамятная, Аська охотно забывала все недобрые слова, когда-либо сказанные в ее адрес. И только одного человека она не выносила — старика Карандеева, и он ненавидел ее лютой ненавистью.
Старика боялась вся его семья: взрослые сыновья, невестки, внуки — все трепетали перед ним. Жильцы нашего дома невольно прекращали разговор, когда он, прямой, с насупленными жесткими бровями, проходил мимо, глядя себе под ноги.
Одна Аська ни капельки его не боялась и любила спорить с ним до исступления.
— Все никак не угомонишься, — сурово гудел старик, — опять нового лизогуба привела!
— И привела, а вам-то что? — задорно кидала Аська, блестя подмазанными глазами. — И спать, если захочу, оставлю!
— Бесстыдница, посмешище всего дома!
Не выдержав, старик поворачивался к ней спиной.
— Чтобы ты ко всем чертям провалилась вместе с твоим автобусом!
— Небось, — отвечала Аська, — небось не провалюсь. У меня мотор в машине стоящий, на шесть цилиндров, а вот у вас все контакты, как назло, давно поотсохли!
И смеялась, презрительно щуря глаза, и смотрела на старика победителем, а он клял ее самыми черными словами.
Перед войной у Аськи появился новый «знакомый друг».
Он удивил собой даже наших привычных ко всему жильцов. Был он уже немолод, изрядно некрасив: широкое рябое лицо, приплюснутый нос, маленькие, глубоко запавшие глаза. Ростом он был чуть повыше Аськи, нескладный, с длинными руками.
— Типичная обезьяна, — коротко определила Дуся Карандеева, жена старшего сына старика.
Он приходил обычно в одно и то же время, осторожно счищал грязь с ботинок о скребок на крыльце, тихо входил в коридор и деликатно стучал косточками пальцев об Аськину дверь, хотя та дверь и была постоянно открыта.
Аська звонко кричала:
— Заходьте, чего там!
А он ходил-ходил, да и совсем остался у Аськи. И его уже стали называть Аськиным мужем.
Аська изменилась на глазах. Еще недавно беззаботная, нехозяйственная, она теперь мчалась по магазинам, накупала полную кошелку продуктов. Она выучилась у Дуси Карандеевой лепить пельмени, а соседка со второго этажа Нина Львовна терпеливо показывала ей, как надо печь «хворост» и делать пирожные «безе». Но Аська была ученица не из способных, пельмени у нее получались огромные, рыхлые, а воздушные «безе», как правило, пригорали. Аська не огорчалась ни капельки.
— А мой муж и так слопает, — говорила она. — Муж у меня хороший, никогда против меня и словечка не скажет, я ему хоть головешку черную подам, все одно стерпит, потому как уважает меня ужасно…
Слово «муж», непривычное и новое для нее, она обсасывала, словно карамельку:
— Сейчас муж придет… У мужа нынче получка… Муж у меня не хуже, чем у других, а, напротив того, еще получше…
Весь наш дом знал с ее слов о том, как они познакомились.
Он садился в автобус в четверть восьмого, как раз в ее смену.
— Я гляну в зеркальце, а он уже тут как тут, стоит в салоне, с меня глаз не сводит…
Он влюбился в нее пламенной, как она выражалась, любовью, и она его тоже безумно полюбила.
Еще мы узнали о том, что он слесарь-наладчик, работает на «Красном пролетарии», в прошлом году у него умерла жена, осталась девочка шести лет с половиной, сейчас девочка гостит у бабушки в деревне.
Как-то он привел свою дочку к Аське. Они шли по улице — Аська, ее муж и между ними маленькая девочка, которую оба держали за руки.
Девочка старалась шагать в ногу с ними — бледное городское дитя с заспанным личиком. Аська же вся светилась гордостью, даже походка у нее стала другая — важная, размеренная.
Аська оказалась превосходной матерью, девочку одевала, словно куколку, перешивала ей свои платья и сияла, когда девочка называла ее мамой.
Каждое утро до работы она отводила ее в детский сад и вечером приводила из сада домой.
А разговоры с соседями вела теперь лишь об одном — о детях, о воспитании, о том, какое это трудное дело — вырастить настоящего человека!
4
Так вот, Аськин сарай был нашей обителью в непогожие дни. Мы сидели там на ящиках из-под помидоров, а дождь шумел во дворе, и было особенно уютно ощущать крышу над головой.
Однажды Витька раздобыл где-то старую, сломанную керосинку.
У Витьки были золотые руки, за что бы ни брался, все умел: исправить радиоприемник, сменить электропроводку, вставить стекло в раму, отциклевать пол, запаять кастрюлю, приделать дужку к ведру, даже подметки мог поставить, даже шить умел, как-то сшил моей кукле пальто из своей кепки, не пальто — картинка!
Витька провозился несколько дней, но своего добился — керосинка заработала. Он налил в нее керосин, и ровное, мягкое тепло разлилось по всему сараю.
Они все — Витька, и Семен, и Ростик — дружили со мной, хотя я была младше их, еще и потому, что меня никто не мог назвать плаксой, неженкой. Я никогда ни на кого ни за что не обижалась, не ябедничала. И потом, я верила всему, что они говорят, и всегда принимала участие в каждой их затее.
Но однажды они обидели меня всерьез.
Они ушли на Москву-реку кататься на лодке, а меня не взяли.
Это был удар, которого я никак не могла ожидать. Мы давно уже сговорились пойти вместе, и вот они отправились втроем, без меня…
На следующий день, встретив меня возле школы, Витька подошел ко мне как ни в чем не бывало, но я не стала с ним говорить, я стремглав побежала от него и, сколько он ни звал меня, не отозвалась.
— Катеринский, — кричал Витька, — Катющенко, Катериненко, постой!
Витька называл меня по-всякому, все остальные ребята звали обыкновенно — Катей или Катькой, а он переиначивал мое имя, как хотел: Катеринский, Кать-Катемирский, Катющенко, Катеровская…
Даже удивительно было, как это он мог придумывать такие разнообразные варианты одного и того же имени…
Они подстерегли меня, когда я шла из школы домой. Подстерегли все трое, окружили, забросали словами. Я маленькая, я не умею плавать. А вдруг бы лодка перевернулась, что тогда?
Перебивая один другого, они описывали, как опасна залитая дождем река, гремит гром, сверкают молнии, а на бушующих волнах качается утлая лодочка, готовая вот-вот пойти на дно…
И, хотя на улице стояла ясная, солнечная погода, ни о каких молниях и громе даже и подумать нельзя было, я поверила им. Я хотела поверить и поверила, и мир был восстановлен.
Вечером мы отправились в наш сарай. Все трое всячески подлизывались ко мне, усадили меня на самый удобный ящик, насыпали в подол семечек и кедровых орешков, и потом Витька сказал:
— Давайте выкурим трубку мира, чтобы больше никогда не ссориться!
Он вынул из кармана трубку, очень древнюю, с изгрызенным, дочерна обкуренным мундштуком, перетянутым стальным колечком.
— Дедова трубка, — сказал Витька, — ей, наверно, сто, а то и двести лет!
Он зажег спичкой табак в трубке, сильно затянулся несколько раз и передал трубку Семену. Семен покурил и передал Ростику, а от Ростика трубка перешла ко мне.
Я взяла в рот мундштук, но тут же вынула его. До сих пор помнится мне едкий, горький вкус табака, от которого сразу защипало язык.
— Все, — сказал Витька и спрятал трубку в карман. Он был очень бледный. И Ростик почему-то дышал с трудом, словно взбирался на высокую гору. Один Семен оставался, как всегда, спокойным.
Внезапно Ростик сорвался и выбежал из сарая.
— Что это с ним? — удивилась я.
— Ничего, слабак, — презрительно пробормотал Витька.
— Почему слабак?
Витька не ответил мне. Я увидела, как пот выступил на его лице, щеки покрылись мертвенной синевой, он зажал рот руками и тоже выбежал вон.
— Не слабак, а дело табак, — усмехнулся Семен.
На следующий день Витька принес толстую кисточку, тюбик с зеленой краской и нарисовал на двери Аськиного сарая большую пузатую трубку, похожую на валенок. Очевидно, чтобы всем было ясно — это трубка и ничто другое, он написал внизу крупными буквами: «Трубка мира».
— Так теперь будет называться наш сарай.
— А почему у тебя трубка зеленая? — спросила я.
Витька с виноватым видом оглядел свои пальцы, ставшие изумрудно-салатными, цвета молодой травы.
— Не было другой краски.
— Ладно, — сказала я, — пусть она будет зеленая. Только курить больше не будем. Ладно?
— Там будет видно, — помедлив, ответил Витька.
Он не курил больше никогда, даже став взрослым.
5
…Над пустырем появились первые звезды. Они только-только вылупились, еще неяркие, словно бы заспанные, потом засияли одна за другой и осветили валявшиеся повсюду на земле железные баки, дырявые кастрюли, сетки кроватей, все эти приметы уже исчезнувшей жизни, которые казались особенно жалкими, беззащитными в чистом свете городских звезд.
Позади меня послышались шаги. Я обернулась. Кто-то пришел?
Нет, эти люди были мне незнакомы: высокий худой старик, одетый в драповое пальто, и женщина очень маленького роста, издали кажущаяся девочкой.
Он бережно вел ее под руку. Она шла, твердо ударяя о землю то одной, то другой ногой, словно стараясь глубже врезать каждый свой шаг.
Я разглядела ее: она была тоже немолода — мешки под глазами, отекшие щеки, нездоровая, желтоватая бледность лица…
Они остановились неподалеку от меня.
— Отдохни, — сказал он.
— Я не устала.
— Отдохни, детка, — повторил он.
Я перехватила его взгляд, заботливый, беспокойный и нежный.
— Тебе не холодно? — спросил он.
— Нет.
— По-моему, ты замерзла…
— Да что ты, совершенно тепло!
Они говорили, не замечая меня, словно были совсем одни.
— Отдохнула? — спросил он.
— Да, вполне.
— Все-таки постоим еще немного.
— Нет, нет, пойдем, я хочу ходить…
Он поправил шарфик, вылезший из-под ее воротника.
И они отправились дальше, и она по-прежнему твердо, очень четко ступала каждой ногой, словно проверяла ее прочность, а он старался примерить свои шаги к ее шагам.
Должно быть, это самое большое счастье, только оно дается далеко не всем: прожить вместе до старости и продолжать любить друг друга.
Как это говорил Витька?
«Они жили долго и умерли в один день…»
Мне вспомнились наши соседи со второго этажа — Нина Львовна и Сергей Павлович.
Вот была дружная пара, вторую такую не скоро отыщешь. Всегда и везде вместе, один без другого ни шагу; им было уже далеко за шестьдесят, а он для нее был Сереженькой, она же для него Ниночкой. Только так, не иначе.
Очень забавно говорили они друг с другом:
— Ниночка, дружок, ты забыла, ведь это было тогда, когда у нас кончился гипертонический криз.
— Что ты, Сереженька, не спорь со мной, все случилось значительно раньше, когда у нас был радикулит.
Это было трогательно, и чуточку смешно, и все-таки очень трогательно, хотя говорили они совершенно серьезно, ее гипертония и его радикулит были для них поистине семейными, общими болезнями.
Я часто думала: что-то будет, если один из них умрет?
Однажды я слышала — старик Карандеев с присущей ему грубой прямотой спросил Сергея Павловича:
— Вы смерти боитесь?
Старик Карандеев любил кокетничать со смертью, часто говорил о том, что ждет ее, избавительницу, каждый день, хотя стоило ему чихнуть три раза подряд — и он уже лез в кровать под одеяло.
— Нет, не боюсь, — сказал Сергей Павлович. — Смерть не самое страшное…
С легкой Витькиной руки их в доме прозвали «старосветские квартиросъемщики», они знали об этом и нисколько не обижались.
Им не довелось умереть в один день. Уже после войны Нина Львовна однажды не проснулась утром. Это была легкая смерть, как выразился все тот же старик Карандеев, кончина праведника, но Сергею Павловичу было от того не легче.
Растерянный, беспомощный, он бродил целыми днями то по двору, то по окрестным улицам и, когда встречал знакомых, начинал одно и то же:
— Почему она раньше, а не я? Как это так получилось?
Мы все жалели его и вспоминали Витьку, который когда-то очень любил их, хотя частенько посмеивался над ними.
Витька был смелый, мне кажется — он не боялся никого и ничего.
Помню, однажды, когда я еще училась в пятом классе, рано утром я проснулась от шума под моими окнами. Я быстро оделась, выбежала во двор.
Здоровенный мужчина, о таких говорят — косая сажень в плечах, мордастый, небритый, наотмашь бил Аську Щавелеву куда попало — по лицу, в грудь, по животу. Аська увертывалась от него, а он снова настигал ее и бил беспощадно, приговаривая:
— Вот тебе! Мало? На! Мне не жалко!
А в окнах стояли наши соседи, смотрели на них. Мне запомнилось лицо старика Карандеева, его безгубый рот растянулся в улыбке, брови дрожали от удовольствия.
И в этот момент во двор выскочил Витька. Он был в майке, в трусах, растрепанный, — видно, прямо с постели, даже не успел одеться.
Он был на целую голову ниже этого мужчины, щуплый, узкоплечий, и вдруг он бросился на него и, размахнувшись, влепил кулаком в подбородок.
И тот, здоровый, огромный, не помнящий себя от ярости, ошеломленно уставился на Витьку.
А Витька наносил ему все новые удары, и, должно быть, всем остальным, смотревшим из окон, стало внезапно совестно. На крыльцо выскочил муж Дуси Карандеевой, Валерий, высокий, жилистый парень.
— Это еще что такое? — заорал он. — Пошел отсюда к чертовой матери!
И вместе с Витькой набросился на мужчину. И тот убежал. Втянул голову в плечи, метнулся из двора на улицу и побежал так, словно за ним гнались. Но никто не гнался за ним.
Избитая, растерзанная, но неистребимая Аська с гордостью похвалялась потом:
— Вот до чего он меня любит! Если ревнует — так ревнует, не как-нибудь!
Когда я училась в седьмом классе, Витька и Семен, окончившие десятилетку, решили отправиться в поход на Кавказ. Они сообща уговорили мою маму, и она согласилась отпустить меня с ними.
Ростик же вместе с родителями предполагал поехать в Крым, как он говорил — пожить там «дикарями».
Каждый вечер мы собирались в «Трубке мира» и вели долгие разговоры.
Денег у нас было в обрез, все рассчитано тютелька в тютельку, но все-таки хватало, чтобы пройти по Военно-Грузинской дороге, а потом мы решили спуститься к морю, в Гагру, и каждый день купаться.
За несколько дней до нашего отъезда мою маму свезли в больницу: у нее оказался острый приступ аппендицита, и ей сделали операцию.
Прибежав из больницы домой, я сразу же вызвала ребят. Доктор сказал, что у мамы тяжелое положение, есть подозрение на перитонит, а я была дома совсем одна, отец находился в командировке, старший брат недавно ушел в армию.
— Дела!.. — сказал Витька и посмотрел на Семена.
— Да-а, — протянул Семен.
Витька задумался, наморщив лоб.
— Надо успеть, — сказал он.
— Куда успеть?
Но Семен понял:
— Успеем.
— Чего успеем? — спросила я.
— Сдать билеты.
— Чего?! Вы-то при чем? Езжайте — все!
Но Витька вдруг рассердился:
— Хватит расспросов! И вообще, кто ты такая, чтобы приказывать?
— Я не приказываю, но вы же хотели ехать…
— Хотели, да передумали…
— Ты лучше помолчи, — добавил Семен, — молчание — золото!
Они остались. А Ростик уехал.
Стояло жаркое лето, и мы, все трое, каждый день ездили в больницу. Семен и Витька ждали меня в больничном саду, пока я сидела в палате у мамы.
А потом я шла к Семену обедать.
Его мама была радушной, кормила меня всякими вкусными вещами. И я иногда говорила, больше для вида:
— Сейчас бы вы в море купались…
Витька смеялся:
— Чудак-человек! Чего жалеть? Еще успеем во всех морях, какие есть, выкупаться…
Когда мама поправилась, была уже середина августа, и ехать в поход было поздно.
Поздно еще и потому, что оба, и Семен и Витька, собирались устраиваться. Витька поступил на Могэс, учеником монтера, а Семен начал учиться на курсах по подготовке в вуз.
Я любила мать Семена и не любила его отца.
О его матери, Елене Прокофьевне, все говорили: она умеет помогать молча. И в самом деле, почти все наши жильцы постоянно одалживали у нее деньги, и она никогда не помнила, кто сколько должен, и никому не напоминала о долге.
Семья Семена жила по сравнению с другими обеспеченно: отец работал на кондитерской фабрике «Красный Октябрь» старшим мастером, Елена Прокофьевна шила на дому. Она обшивала многих наших модниц и порой даже не брала денег, если видела, что заплатить трудно.
— Ладно, отдадите в другой раз, когда будут деньги, — говорила она.
Семен относился к отцу ровно, может быть, даже равнодушно, но мать он любил необычайно; иные ребята подсмеивались над ним за то, что он ничего не делал, не спросив у мамы, за то, что он, такой обычно невозмутимый, не мог скрыть своего беспокойства, если она где-нибудь долго задерживалась.
Ростик сказал ему как-то:
— Ты типичный маменькин сынок.
Семен не успел ничего ответить, Витька резко одернул Ростика.
Витькина мать умерла в прошлом году, и он тяжело переживал ее смерть.
— Ты счастливый, — сказал Витька Семену, сказал спокойно, без зависти. — У тебя мать живая. Это счастье.
— Да, счастье, — согласился Семен.
Отец Семена, Дмитрий Петрович, был вроде бы неплохой человек, ласковый, улыбчивый, одинаково приветливый со всеми, но меня утомляли его бесконечные улыбки; он улыбался, а мне думалось, что все в нем лжет: и узкие, шоколадного цвета глаза, и суетливые, не знавшие покоя руки.
Может быть, потому, что он работал на кондитерской фабрике, казалось, от него постоянно пахнет приторным запахом ванили и сахарной пудры.
У Дмитрия Петровича была манера говорить поговорками. Витька сказал про него однажды, что он изъясняется лозунгами, словно цитирует статью в газете.
Стоило мне прийти к ним, как Дмитрий Петрович тут же начинал:
— Катюша пришла! Гость в дом — радость в дом!
И улыбался, а мне не хотелось отвечать на его улыбку.
В последнее время его стали иногда встречать с кассиршей из кино «Великан», что на Серпуховской площади.
Кассирша была тощая блондинка с тяжелой челюстью, брови ее были выщипаны по тогдашней моде, а яркий рот обрисован темно-красной помадой в виде сердечка.
Она носила очень короткие платья и граненые, кораллового цвета бусы. Летом она прикрывала лицо газовой косынкой, чтобы не загорать; когда она выдавала билеты, ногти на ее руках так и бросались в глаза — длинные, ярко-розовые и такие блестящие, что тоже казались гранеными, как бусы.
Однажды мы с Семеном и Витькой сговорились поехать кататься на речном трамвае.
Мы зашли за Семеном, но он отказался:
— Не могу, ребята, тут мне книгу очень интересную дали на два дня, а я еще и половины не прочитал!
— Что за книга? — спросил Витька.
— «Королева Марго».
— А может, все-таки пойдем? — спросил Витька.
Семен отрицательно покачал головой.
— Он человек каменный, — сказал Витька. — А у каменного человека слово каменное. Раз сказал — нет, значит, нет!
Елена Прокофьевна поглядела на сына:
— Да ну его, это он меня не хочет оставлять, думает, не понимаю?
— Я? — удивился Семен. — Почему это не хочу?
— Отца дома нет, он на собрании, совсем замучили человека: что ни день — собрание или совещание, дома побыть не дадут.
Она вздохнула.
— Жалко его, люди завидуют, сладкая, дескать, работа, захочешь — ешь шоколад или конфеты сколько угодно, а он устает до того, что и представить себе трудно…
Она взглянула на часы.
— Вот глядите, уже половина шестого, а у них, должно быть, собрание часов до десяти затянется, и сиди там не евши…
Семен широко распахнул перед нами дверь.
— Прошу, — сказал он вежливо.
Мы вышли.
— Странное дело, — сказал Витька задумчиво, — по-моему, мы с ним вместе эту самую «Королеву Марго» читали года два назад…
Мы сели в трамвай возле Чугунного моста. Неяркий закат отражался в розовой воде Москвы-реки. Ветер бил в лицо.
— Вот так бы ехать и ехать, — сказала я Витьке, — и чтобы кругом вода и ветер. Хорошо, правда?
— Правда, — ответил Витька, подставляя лицо ветру.
Внезапно я почувствовала на себе чей-то взгляд. Казалось, меня толкнули и приказали: «Оглянись!»
Я обернулась. На самой задней скамейке, тесно прижавшись друг к другу, сидели Дмитрий Петрович и кассирша из кино «Великан».
Она улыбалась, что-то шептала ему на ухо, а он рассеянно слушал, не сводя с меня глаз. Я посмотрела на Витьку и сразу поняла: он тоже видел их…
Все было так, как раньше, как минуту назад: и ветер, бивший в лицо, и розовая гладь реки, от которой несло прохладой, и закат, догоравший где-то за Воробьевыми горами, и все было совсем по-другому…
— Давай вылезем и пересядем на другой трамвай,--сказал Витька.
— Хочу домой, — сказала я.
Мы вылезли на пристани «Парк культуры», остались ждать встречного трамвая.
Кто-то подошел к нам, стал рядом. Дмитрий Петрович.
— В парк гулять? — спросил он, улыбаясь.
— Нет, мы хотим домой поехать, — сдержанно ответил Витька.
Узкие, шоколадного цвета глаза Дмитрия Петровича ласково оглядели меня.
— Как ты вытянулась, Катюша! Я ведь тебя эконькой помню, — он показал рукой, — и каждый день вижу, не замечаю, а тут глянул — смотрю: выросла, похорошела, совсем другая стала. Молодое растет, старое старится, не так ли, ребятки?
Он выжидательно обвел взглядом меня и Витьку. Губы его напряженно улыбались. Каждое слово его, казалось, источало назойливый запах ванили.
Он подошел совсем близко.
— У меня к вам просьба, — сказал тихо, — вы знаете что? Вы не говорите ничего там, дома…
— Мы не из болтливых, — оборвал его Витька.
Он засмеялся, словно Витька сказал что-то смешное.
— Я знаю, дружок. Я совершенно уверен…
Подошел встречный трамвай. Я дернула Витьку за руку:
— Пошли садиться…
Мы побежали по дощатым мосткам к трамваю.
Мы сели на скамейку возле окна, трамвай заскользил по воде. Я посмотрела на пристань. Дмитрий Петрович стоял все там же, где мы оставили его, на губах застыла все та же искательная улыбка.
Я не выдержала, показала ему язык. Все равно издали ему не разглядеть, а мне на минутку стало легче. Он и в самом деле ничего не увидел. Он даже руку поднял, посылая нам привет.
— Никому ни слова, — сказал Витька, — и у себя дома тоже никому, поняла?
Я кивнула.
— Какой он липучий, настоящая помадка с цукатом…
— Тянучка, — сказал Витька. — Но все равно, ты понимаешь…
Я смотрела на воду, но уже не видела ничего: ни лодок, сновавших по реке, ни теплого, постепенно темневшего неба, ни Воробьевых гор, которые медленно уплывали назад…
Это была моя первая встреча с ложью. С настоящей, взрослой ложью, облеченной, как оно ей и полагается, в будто бы пристойную форму.
Я пыталась уговорить себя. Ведь многие люди лгут, мне и самой приходилось иной раз соврать в школе: не сделаешь урок, а потом бормочешь учителю, стараясь не смотреть в глаза, что, дескать, плохо себя чувствовала, или мама была больна, или еще что-то говоришь, понимаешь — никто тебе не верит, и совестно, и противно, и готова хоть сейчас провалиться сквозь землю…
— Это с непривычки, — говорил Ростик, умевший как никто найти самые что ни на есть достойные причины для своей лени, — привыкнешь и тоже научишься врать без запинки, как по-писаному.
А я не хотела учиться. Я переживала, когда приходилось соврать учителю, каждый раз давала себе слово больше не врать. Решиться когда-нибудь и сказать правду, вот так вот просто, откровенно: поленилась, была, скажем, на катке или в кино и потому не сумела выучить…
Но сейчас было совсем другое. Сейчас мне лгал взрослый человек, лгал, глядя мне прямо в глаза!
И вдруг я испугалась: что, если Елена Прокофьевна увидит меня и все сразу поймет?
Витька сказал:
— Я знаю, о чем ты думаешь.
— Ну и знай.
— Не надо ершиться, Катеринский, я-то ни в чем не виноват…
Он вгляделся в меня, сказал строго:
— Перестань! Слышишь?
А я ничего не могла поделать. Слезы сами собой катились по моим щекам.
— Отстань! — сказала я, злясь на самое себя. — И не разглядывай меня, я тебе не картина…
Витька отвернулся. Больше мы не сказали ни слова за всю дорогу до нашего дома.
Я встретилась с Семеном на следующий вечер.
— Хорошо покатались? — спросил он.
Я ответила по возможности небрежно, стараясь глядеть поверх его головы:
— Ничего, неплохо…
И мы заговорили о чем-то другом…
Спустя неделю вместе с Семеном и Витькой мы поехали в Сокольники поглядеть на соревнования велосипедистов.
Семен был мрачен. Все время о чем-то думал, иногда принимался насвистывать какой-то мотив и снова замолкал.
Мы долго гуляли по сокольническим просекам, смотрели соревнования, досыта наелись мороженого и выпили множество стаканов газированной воды.
Больше всех съела я — три эскимо и еще два кругляша с вафлями.
Витька с искренним удивлением поглядывал на меня:
— Смотри, Катерской, не объешься, часом!
Я обиделась:
— А тебе что, жалко?
Витька сказал уважительно:
— Знаешь, Катькин, когда ты умрешь, я уверен, твой желудок отдадут в Институт мозга, не иначе!
— Согласна, — ответила я, нисколько не притворяясь: в самом деле, не все ли равно, куда отдадут мой желудок после смерти?
Мы веселились в тот день так, как уже давно не веселились, даже Семен немножко оживился, но самое веселье ожидало нас впереди — надо ехать домой, а ни у кого ни копейки.
— Как же так получилось? — недоумевал Витька. — У меня же было целых два рубля!
— И у меня рубль, — сказал Семен.
А мне оставалось только развести руками, я с самого начала была некредитоспособна.
— Не рассчитали, — сказал Витька. — Даже домой не на чем уехать. Вот к чему приводят излишние наслаждения жизнью: вино, женщины и азартные игры…
— Пошли пешком, — предложила я.
— А не устанешь? — спросил Семен.
— Ничего, — сказала я. — Погода хорошая, дойдем…
И мы отправились пешком из Сокольников на Мытную улицу.
Постепенно спустились сумерки. Матовая, ровная синева неба темнела, становясь густо-аквамариновой, сухой, как бы таившей в себе непролитую тяжесть дождя. Но дождя не было уже целых две недели, листья на деревьях стали жесткими и пожелтели, поблекли раньше времени.
Когда мы приблизились к площади трех вокзалов, вдруг потянуло сердитым ветром близкой грозы, но гроза обманула, пронеслась стороной, — должно быть, где-то далеко, может, в Измайлове или в Кунцеве, шел дождь, а здесь по-прежнему было жарко и тихо.
Вдали послышался гудок паровоза. Он звучал протяжно и почему-то тоскливо, словно паровозу не хотелось отправляться в путь.
— Когда я слышу гудки, меня всегда тянет уехать, — сказал Витька.
— Куда?
— Все равно куда. Просто хочется сесть в поезд и катить куда-нибудь, и чтобы колеса стучали, и за окном станции, станции, леса, опять станции…
Он замолчал, задумался.
— Мой отец уехал вчера в командировку, — сказал Семен.
— Далеко?
— Нет, недалеко. В Тулу.
— Надолго?
Это спросил Витька. Семен пожал плечами:
— Дня на три, на четыре…
— Тула — это близко, — сказал Витька. — Вот, например, в Хабаровск или во Владивосток уехать — дней десять проедешь, не меньше…
Семен произнес задумчиво:
— Он обычно ненадолго уезжает…
До сих пор не пойму, почему Семен заговорил о том, о чем ему наверняка трудно, почти невозможно было говорить. А может, молчать оказалось еще труднее? Или хотелось поделиться с нами? Или просто он понимал, что об этом все знают и мы тоже не можем не знать?..
Он сказал отрывисто, глядя себе под ноги:
— Она ведь ни о чем не догадывается…
Я хотела было спросить, о ком это он говорит, но Витькины пальцы вовремя сжали мою руку.
— Она его собирает в дорогу, рубашки кладет, носки, ничего не забыла, даже пирамидон: а вдруг у него голова заболит? Он смеется: «Я же не на Северный полюс еду», — а она…
— Да пусть верит, — сказал Витька. — Это именно то, что нужно!
Семен в упор посмотрел на Витьку, словно видел его впервые.
— А я все вижу, — тихо произнес Семен. — Он говорит, улыбается, глаза щурит, а я-то все знаю…
Лицо Семена покраснело, даже шишковатый лоб его покрылся неровными красными пятнами.
— Его посылают в командировку на день или на два, а он приурочит к концу недели, чтобы под выходной вернуться к той, и весь выходной с нею, и это уже все знают, все, кроме матери…
Губы Семена дрожали, он откашлялся, провел рукой по лицу, как бы умываясь, заговорил уже более спокойно:
— Я молчу. Я все время молчу. Не хочу, чтобы она знала…
— Пойдем быстрее, — сказал Витька, — а то мы к ночи не дойдем…
Мы прошли еще несколько шагов. Семен сказал:
— Никак не пойму — почему одного кого-то любят, верят ему, а другого, может, он в тысячу раз лучше, и в грош не ставят?
— Брось философию разводить, — сказал Витька. — Запутаешься.
Мы прибавили шагу. На улицах уже зажглись фонари, от прокаленных за день каменных стен несло сухим, устойчивым жаром.
Семен сказал:
— Все-таки это счастье, что она ничего не знает…
Я не выдержала:
— А ты уверен?
— Да.
— Счастье в незнании, — сказал Витька.
— Думаешь? — спросил Семен и сам же ответил: — Да, счастье в незнании.
Мы добрались до дома уже в двенадцатом часу. Я долго не могла заснуть в ту ночь.
6
…На том месте, где некогда стояли дровяные сараи, валялась груда досок. Я подошла ближе. Я увидела обшарпанную, обмытую дождями доску. И вдруг мне почудилось: я вижу почти стертый от времени зеленый след на доске. Да, так и есть. Может, это была часть нарисованной когда-то Витькой «Трубки мира»?
Странное чувство охватило меня. Это чувство мне довелось уже испытать прошлой осенью, когда я шла уральским жиденьким лесом и прямо перед собой увидела копну скошенного сена. И тогда показалось — кто-то позвал меня давно забытым, но хорошо знакомым голосом.
Я остановилась и сразу вспомнила: однажды Витька достал где-то сена и устлал им пол в нашем сарае.
Пряный, немного печальный запах медленно увядавшей травы жил в «Трубке мира» вплоть до самых морозов, и вот спустя годы в лесу я снова вдохнула его, и невольно увиделся мне тогда наш дом на Мытной, окна в батистовых занавесках, лопухи во дворе, пестрые зобастые голуби, сиротливо ютившиеся на крыше.
Я вновь ощутила себя маленькой, низкорослой, с острыми плечами; как бы со стороны я увидела всегда растрепанные волосы, пальцы в цыпках, неровный румянец обветренных щек…
Это была как бы встреча с детством, вплотную, лицом к лицу, казалось — вот оно, совсем рядом, стоит только протянуть руку.
Я протянула руку, взяла клочок сена, окунулась в него лицом, и сухие травинки, беспощадно сожженные солнцем, небольно укололи мои щеки.
Теперь я тоже стояла, молча глядела на стертый, еле заметный зеленый след.
Доска уцелела, даже краска не совсем смылась, а человека, державшего тюбик с краской, давно уже нет на свете.
7
…Он вызвал меня, свистнул, как и обычно, три раза, и я выбежала во двор. Были последние августовские дни, жаркие и светлые солнечные лучи заливали двор.
— Давай напоследок посидим в нашей «Трубке», — сказал Витька.
Я села в середине, Витька и Семен — по краям.
Два месяца тому назад я окончила десятый класс. У меня была длинная коса, которую я по-взрослому закалывала на затылке, двадцать первого июня, на выпускной вечер, я надела первое в моей жизни крепдешиновое платье и туфли-лодочки на каблучках.
— Где Ростик? — спросила я.
— Уехал в эвакуацию, — ответил Семен.
— Куда?
— Эвакуировался куда-то в Сибирь.
Тогда это слово только-только родилось, оно было еще непривычным, необкатанным.
— А почему он эвакуировался?
Витька рассердился:
— Почему, почему! Уехал — и все тут!
Семен примирительно положил руку на его плечо.
— Не кипятись, все равно его бы не взяли, у него слабые легкие.
— У Витьки слабое зрение, — сказала я, — его тоже не должны взять.
— Уже взяли, — сказал Витька.
— Сам напросился?
— Какое это имеет значение? А Ростик-то ни с кем не простился.
— Они очень спешили, — сказал Семен. — Отец прибежал с завода, два часа на сборы — и в вагоны…
— Хватит о нем.
Витька приблизил ко мне лицо, потерся носом о мой нос. Так он делал тогда, когда хотел показать мне свое расположение.
— Катериненко, пожмем друг другу руки…
— Вы оба уходите?
— Да.
— Когда?
— Завтра утром.
Я не была плаксой, я плакала очень редко, и они ценили меня за это еще в то время, когда я была совсем маленькой. Я и теперь не хотела плакать, а слезы катились сами собой, и я закрыла лицо руками, но Витька насильно разнял мои руки. Потом вынул носовой платок, вытер им мой нос и глаза.
— Теперь порядок, — сказал он.
Спустились тихие летние сумерки, но ни в одном окне дома не было света. Откуда-то издалека донесся сперва глухой, потом все более нараставший рокот. Захлопали двери. Послышались громкие, взволнованные голоса.
— Сейчас объявят, — сказал Семен.
И в ту же минуту мы услышали:
— Граждане, воздушная тревога…
Небо темнело на глазах, постепенно из синего становясь угольно-серым. Огромные, пронзительно-яркие руки прожекторов шарили по всему небу, скрещиваясь и вновь расходясь в разные стороны.
Первый грохот зенитного орудия разрезал вечерний воздух, по крыше нашего дома как бы забарабанил крупный, частый град.
— Зажигалки! — бросил через плечо Витька и побежал из сарая, а мы вслед за ним.
На крыше стояли Витькин отец и Аська Щавелева. Они тушили зажигалки, засыпая их песком из бочки, стоящей возле трубы.
— Эй, помощнички, а ну сюда! — крикнула Аська.
Глаза ее искрились. Зубы блестели на смуглом скуластом лице. Она вытянула руки и погрозила кулаком кому-то скрытому в облаках:
— Фашисты проклятые, чтобы вы заживо сгорели, где вы есть!
— Тише, Ася, вы их все равно не испугаете, потому что они вас не слышат, — флегматично произнес Витькин отец, Евгений Макарович, щупленький, с близорукими глазами, решительно непохожий на своего сына; его знали все окрестные улицы и переулки, он был ветеринарный врач, работал в какой-то поликлинике для животных и, кроме того, принимал на дому. К каждому своему пациенту, кто бы он ни был — кошка, собака, птица, корова, — Евгений Макарович относился с необыкновенной любовью.
Он очень любил животных, не мог пройти мимо брошенного котенка, больного щенка, замерзавшей птицы; дома у него, в маленькой комнатке в полуподвале, где он жил вместе с Витькой, можно было постоянно застать двух, а то и трех собак, кошку с котятами, голубя, у которого перебито крыло.
Всех их он в разное время подобрал на улице, заботливо выхаживал и потом устраивал, как он выражался, «в добрые руки».
Витька не обижал питомцев отца, но все-таки подлинным помощником Евгения Макаровича был Ростик. Ростик сам прибегал к Евгению Макаровичу и беспрекословно выполнял все то, что тот приказывал ему делать: перевязывал лапы, заливал раны йодом, учился накладывать гипс на переломы, даже иногда кормил с ложечки какого-нибудь котенка-сосунка, безжалостно выброшенного кем-то на улицу и подобранного Витькиным отцом.
Семен оглянулся на меня:
— Иди к Карандеевым, нечего тебе здесь делать…
Во время воздушной тревоги мы все обычно сидели в квартире Карандеевых или прятались в сарае, потому что бомбоубежища у нас не было.
— Почему это нечего? — обиделась я.
— Чего ты ее гонишь? — спросила Аська. — Сейчас все уже кончится…
— Конечно, — подхватила я, обрадованная Аськиной поддержкой.
Аська взглянула на небо, потом перевела взгляд на крышу. Глаза ее сузились.
— Ох, — сказала она с яростью, — мне бы хотя одного фашиста вот сюда, в руки, я бы показала ему небо в алмазах!
Вскоре мы слышали громкий, ясный голос диктора, повторявший одни и те же благодатные слова: «Отбой. Угроза воздушного нападения миновала. Отбой».
— Побегу. — Аська дробно застучала по крыше каблуками. — Дочка заждалась небось, и сам должен сейчас прийти…
В небе по-прежнему бродили длинные, ослепительно блестевшие лучи прожекторов, и при их свете я отчетливо увидела лишь лицо Витькиного отца, обращенное к сыну. Оно было спокойным, это усталое, немолодое лицо. Он снял очки, совсем как Витька, подышал на них, потом надел снова. Он был удивительно схож сейчас со своим сыном — та же ироническая складка губ, такие же слегка удивленные глаза с притаившейся в глубине чуть заметной невеселой усмешкой.
— Витенька, — сказал он, — я все никак не могу поверить, что сегодня последний день…
— Начинается! — насмешливо протянул Витька. — Мелодрама «Прощанье на крыше», действие первое… Иди лучше домой, там твой новый щенок скулит.
Губы его улыбались, но взгляд, брошенный на отца, был задумчивый, озабоченный, словно не отец, а он, Витька, был старшим.
— В два месяца скулить еще положено, — отозвался Евгений Макарович.
Я тихонько дернула Семена за руку:
— Пошли…
— До вечера, — сказал Витька.
Мы гуляли с ним по Мытной, по Шаболовке, завернули на Донскую и прошли ее всю, вплоть до Донского монастыря, потом повернули обратно и снова ходили по улицам и переулкам.
Было темно, нигде, ни на каких улицах, ни в окнах, ни единого огонька. Молчаливые прохожие шли нам навстречу и проходили мимо, по мостовой проезжали машины с синими, затемненными фарами. В небе тяжело висели надутые туши аэростатов.
— Ты заходи к отцу, — сказал Витька. — Когда-никогда выбери минутку, забеги к нему…
— Конечно, буду заходить…
— Ему без меня очень одиноко, — сказал Витька. — Мама умерла, и он как-то сразу одряхлел тогда, знаешь, вдруг, в один день, стал стариком.
Мы снова замолчали.
— Что собираешься делать? — спросил Витька.
— На завод пойду, мы с Дусей Карандеевой будем вместе устраиваться…
— Куда?
— Еще не решили…
Он спросил меня:
— Ты меня будешь ждать?
— А как ты думаешь? — спросила я.
Витька всегда казался мне братом, я относилась к нему так же, как к Семену и к Ростику. Нет, неправда, он был больше, чем брат. Он был самым главным человеком в моей жизни.
Я поняла это еще в прошлом году, когда услышала, как Семен и Ростик дразнят его какой-то Сонечкой.
А потом я увидела его с нею в кино «Великан». Я пошла туда на предпоследний сеанс, я любила ходить в кино совсем одна, и вот, когда сеанс кончился, я увидела Витьку с незнакомой девушкой.
Она выглядела немного старше его, рослая, золотоволосая, одетая в клетчатое нарядное пальто, сшитое по последней моде в талию и с хлястиком на спине.
Они не видели меня, а я хорошо рассмотрела ее.
У нее были круглые глаза, не то серые, не то синие, большой сочный рот. Она была красивой и по-настоящему взрослой, не девушкой, женщиной, хорошо знающей себе цену.
Все в ней было загадочным: и круглые глаза, и малиновый рот, который она часто, по-кошачьему, облизывала узким розовым языком, и белые, женственно пухлые руки, то и дело поправлявшие волосы, свисавшие на ее лоб густой кудрявой челкой.
Я видела, как Витька глядел на нее без обычной насмешки, жалобно, даже, кажется, умоляюще. На меня он никогда еще не смотрел так.
Я шла за ними, низко опустив голову, чтобы Витька, ненароком обернувшись, не заметил меня. Но он не оборачивался. Ему было совсем не до меня, не до кого. Он говорил ей какие-то слова, и она смеялась, смех у нее был тоже какой-то загадочный, таивший в себе что-то неведомое мне.
— Ах-ха-ха! — заливалась она, а я шла и думала со злостью:
«Расквакалась, как лягушка. Неужели ему не противно?»
Я повернула к дому. Каждый камень мостовой, каждое дерево, казалось, были связаны для меня с ним, только с ним…
Тут мы шли вместе, тут он взял меня под руку, тут мы бежали наперегонки, а вот тут стояли, пережидая дождь.
Я дала самой себе клятву: честное-пречестное слово забыть о Витьке, начисто выкинуть его из головы, из сердца, из всей моей жизни.
Я стала избегать его. Он свистел под моим окном, подолгу ждал, пока я выйду, он приходил к моей школе, — ведь он уже окончил школу и работал монтером на Могэсе, — и вот он терпеливо ждал, пока я выйду, а я выходила другим ходом и убегала от него, и он никак не мог повстречаться со мной.
Как-то к нам зашел приятель моего брата Гога.
Он был старше меня, но, несмотря на это, я считала его несносно скучным, самовлюбленным, хотя он и пользовался репутацией абсолютного, законченного красавца.
Должно быть, он и в самом деле был хорош собой — высокий, тонкий в талии, словно танцор из грузинского ансамбля, с нежно-розовым овальным лицом и карими продолговатыми глазами, — но мне он казался похожим на мухомор — такой же яркий и противный. Противными казались его четко вырезанные губы бантиком, мохнатые ресницы, белые ровные зубы, такие ровные, словно реклама зубной пасты «Хлородонт».
И еще мне казалось: он постоянно гляделся в какое-то никому не видимое зеркало и потому все время охорашивался перед ним, — может, это присуще всем признанным красавцам; он то причесывался, сдувая волосы с гребенки, то оглаживал свои брови, то щурил глаза или скалил свои великолепные зубы.
Приходя к нам, Гога иногда предлагал мне пойти погулять с ним, или, как он выражался, совершить рейс в кино. Я обычно отказывалась, я вообще старалась избегать его, но на этот раз согласилась, и мы отправились в парк культуры.
Он шел, слегка покачивая плечами, как бы позируя перед одному ему видимым зеркалом, он улыбался и ловил взгляды встречных девушек, а я шла рядом и злилась. Больше всего на самое себя.
Наконец он соизволил обратить свое внимание и на мой мрачный вид:
— Чего ты такая молчаливая, Катюша?
— Ничего, — ответила я.
Он улыбнулся, открыв мне все свои тридцать две отборные жемчужины.
— Пойдем в комнату смеха, хочешь?
— Нет.
— А прокатиться на «чертовом колесе»?
— Не хочу.
«Ничего не хочу, — говорила я мысленно. — И тебя не хочу видеть. И зачем я пошла с тобой?»
Он стал рассказывать мне о том, как его пригласили сниматься в массовке в каком-то фильме и он хочет сниматься — это его заветное желание: говорят, из массовок режиссеры часто вылавливают типажи, нужные им. А у него, как говорят, неплохие внешние данные, это для артиста весьма важное качество, не правда ли?
Потом он говорил, что скучает, что ему все надоели и хотелось бы подружиться с настоящим человеком, серьезным и умным, пусть даже не очень красивым, но ведь не в красоте дело…
Его губы бантиком улыбались, он был безусловно и совершенно доволен своей красотой.
Я вспоминала: здесь мы ходили с Витькой, и долго смеялись, глядя в зеркала в комнате смеха, и катались на «чертовом колесе», и я крикнула один только раз, когда повисла головой вниз…
Внезапно кто-то вклинился между нами.
— Простите, — торопливо сказал Витька. — Слушай, идем скорее, очень нужно…
— Что случилось? — испуганно спросила я. — Говори правду!
— Могу ли я чем-нибудь помочь? — сказал Гога, картинно приподняв брови.
Витька даже не взглянул в его сторону.
— Скорее, Катькин, слышишь?
И мы побежали с ним со всех ног.
Витька остановился напротив кинотеатра.
— Все, — сказал он. — Отдохни!
— Как это отдохни?
Он сказал деловито:
— Сеанс начинается через пятнадцать минут. И не спорь со мной, а то не успеем…
И я пошла за ним, все еще ничего не понимая…
В кино мы сидели молча, смотрели старую-престарую комедию «Закройщик из Торжка». Было очень смешно, весь зал покатывался от хохота, но мы не смеялись — ни я, ни Витька, даже не улыбнулись ни разу. Но когда картина кончилась и мы снова вышли на улицу, Витька вдруг захохотал.
— Ты чего? — удивилась я.
Он хохотал, как будто его без конца щекотали. Потом сказал, вытирая слезы, выступившие от смеха на глазах:
— А тот, длинный, он, наверно, до сих пор прийти в себя не может…
Я представила себе красавца Гогу, изумленно поднявшего свои атласные брови.
— Он лучше тебя.
Витька сразу посерьезнел.
— Он красивый, — сказала я неискренне. — И совсем он не длинный, а высокий как тополь.
Витька сказал задумчиво:
— Вы, бабы, все-таки странные существа, иногда я думаю — вы просто марсиане.
— Почему марсиане?
— Потому что я не всегда могу объяснить ваши поступки. Ну, например, скажи на милость: чего это ты с этим самым тополем в парк поперлась? Он тебе разве нравится?
— Еще бы, — сказала я. — А ты не знал?
— Дай честное слово!
— Не хочу.
Витька просиял, словно я ему что-то подарила.
— Не хочешь?
— Нет.
— Так я и знал.
— Чего ты знал?
— Знаешь, а ведь я весь парк обегал, все искал тебя, гляжу — ты идешь злая, как оса, наверно, скучаешь…
— Вот еще, чего это мне скучать? Он такой красивый!
Витька произнес те же самые слова, что и Гога:
— Не в красоте дело…
Он был чересчур уверен в себе, уверен в том, что я всегда буду с ним. И потому я сказала совсем не то, что хотела.
Я не хотела говорить о той девице, я еще раньше дала себе слово никогда не упоминать о ней. И все-таки я не сдержалась. Я спросила ехидно:
— А та, твоя, тоже марсианка?
— Какая такая моя?
— Ну а та, с которой ты тогда в кино был…
Он снял очки и крепко вытер глаза, словно хотел яснее меня увидеть.
— Вот что, давай уговоримся: ее не было.
— Почему не было? Я же сама вас видела в «Великане».
Он молчал. Я поняла: он сердится, но старается сдержать себя. Он сказал спокойно, терпеливо, будто объяснял какое-то очень легкое правило вконец тупой ученице:
— Ее не было. Забудь о ней…
— А ты забыл?
— Я забыл, — твердо ответил он.
До сих пор не знаю, кто была та девица и что произошло между ними.
Но я послушалась его. И больше не напоминала о ней, как не было ее вовсе.
Мы все реже встречались вчетвером, и Семен и Ростик словно нарочно оставляли нас вдвоем с Витькой.
Мы часто говорили о будущем. Мы наперед расписали нашу жизнь. И оба считали, что будем счастливы. Мы очень хотели быть счастливыми.
Витька говорил:
— Перво-наперво — никогда не ссориться!
Я соглашалась с ним:
— Никогда, что бы ни было!
— И во всем уступать друг другу…
— А кто раньше? — допытывалась я. — Кто раньше уступит — ты или я?
Он отвечал благородно:
— Пусть я…
Свадьбу мы решили сыграть первого июля, когда я уже сдам все экзамены и окончу школу.
Витька скопил пятьсот рублей, и триста рублей обещал дать его отец, и мои родители грозились подарить нам целую тысячу, как они говорили, на обзаведение. И мы собирались сразу же после первого июля махнуть куда-нибудь в тихое, очень тихое место, на Оку или на Волгу, и прожить там месяц вдвоем…
Иногда Витька брал карту, мы садились за стол и начинали выбирать что-либо самое глухое и безлюдное.
— Васильсурск, — говорил Витька. — Смотри, городок с ноготок, река и лес, наверно, как водится, и ни одного знакомого человека во всей окружности.
— А если в Алексин? — спрашивала я. — Тоже тихо, и Ока, и, говорят, леса кругом…
Мы выбирали, все никак не могли остановиться на чем-нибудь. А потом Витька решил:
— Возьмем билет куда угодно, куда будет, и вылезем на первой станции, на которой захочется вылезти.
Это было здорово придумано. Мне представлялось, как мы едем в вагоне, стоим у окна, ветер бьет в лицо, а мимо проносятся станции, перелески, дороги, и на телеграфных проводах сидят птицы, много птиц, и вот уже вечер, и темные деревья мелькают за окном, и звезды бегут за нашим вагоном, и вдруг мы решаем, выходим на какой-нибудь станции и идем по дороге, и нас никто не знает, и мы тоже никого не знаем, мы просто идем куда глаза глядят, вдвоем, друг с другом…
…Витька смотрел на меня, не спуская глаз.
— Ты меня будешь ждать? — повторил он.
— Буду, — сказала я.
— И пиши мне каждый день.
— Хорошо.
— Дай мне с собой твою карточку.
Я очень редко снималась. Я не любила сниматься, так как очень плохо получалась. И потому у меня не было ни одной подходящей фотографии.
— Жалко, — сказал Витька. — Но ничего, ты снимись и пришли мне туда. Ладно?
Мы остановились возле нашего двора.
Он взял мое лицо в ладони, потерся носом о мой нос.
— А теперь стой тихо, помолчи. Я хочу запомнить тебя…
Он долго, пристально смотрел на меня. И я смотрела на него, на его знакомое до последней черточки маленькое лицо с густыми бровями и толстым, немного вздернутым носом. Я тоже хотела запомнить все-все: большие очки, добрые губы, нижняя губа толще верхней, между зубами щербинка, почти незаметная…
Рано утром, солнце еще едва взошло, он свистнул мне, и я выбежала во двор.
Он стоял вместе с Семеном. За плечами у них были рюкзаки. Казалось, оба собрались в туристский поход.
Немного поодаль стоял Витькин отец. Возле него большая собака, недавно вылеченная им. Он казался веселым, слишком веселым для этого утра.
— Погода сегодня просто замечательная, — сказал он и улыбнулся.
— Да, — сказала я. — Очень тепло.
Витька обернулся к нему:
— Папа, ты иди к военкомату, там подождешь…
— Мои тоже уже там, наверно, — сказал Семен.
— Хорошо, Витенька, — согласился отец. — Конечно, я пойду. Я подожду тебя, у меня времени хватит…
Я проводила его взглядом, и Витька долго смотрел ему вслед.
Я сказала Витьке:
— Я буду часто приходить к нему…
Мы дошли до Калужской площади, остановились на скверике в середине площади.
— Дальше не надо, — сказал Витька.
Утро было теплым и тихим. В небе светило отдохнувшее за ночь солнце, пахло свежей, омытой ночным дождем листвой.
Все было как до войны, и только окна домов все в белых полосках, наклеенных крест-накрест, только мешки с песком, подпиравшие витрины, да развешанные повсюду плакаты «Родина-мать зовет!», да безостановочно звучавшие из громкоговорителя военные марши — все это говорило о войне, о самой настоящей, неподдельной, всамделишной…
Я вынула из кармана карточку и дала ее Витьке. Это была старая, но единственно приличная фотография, я снималась, когда мне было двенадцать лет. На оборотной стороне я написала:
«Жду тебя. Твой Катериненко-Катерская-Катющенко».
Витька долго смотрел на карточку. И Семен смотрел на нее.
— Как хочешь, а ты мало изменилась с тех пор, — сказал Семен.
— С чего ей меняться? — спросил Витька.
Я пожала руку сперва Витьке, потом Семену. Семен пошел вперед не оглядываясь. Витька сказал:
— Будь здорова, Катя…
Он редко, очень редко называл меня вот так вот, по имени. И это простое, обычное мое имя, произнесенное им, вдруг как бы ударило меня в сердце. Словно только сейчас, в эту минуту, я по-настоящему осознала всю необратимую реальность прощания, я как бы очнулась от забытья и разом с головой окунулась в острое чувство разлуки с ним.
Он обнял меня.
— Ну, чего ты, малыш? Все будет хорошо, вот увидишь, все будет очень хорошо, даже лучше, чем ты ожидаешь…
Он оставался верен себе. Как и когда-то, в детстве, он хотел убедить меня, чтобы я поверила: все будет отлично. Все как есть.
— И они были счастливы, и жили долго, и умерли в один день…
Витька прижал мою щеку к своей щеке. Щека его была горячей, шершавой, — должно быть, побрился на скорую руку.
— Да, они были счастливы, разве не так?..
8
…День кончился, но вечер словно бы все еще медлил спуститься на землю. Я присела на доски, обхватила руками колени. Что, если бы ожили все слова, сказанные здесь за все годы?
Когда-то я призналась Витьке, что мне кажется, ни одно слово не пропадает, оно остается где-то рядом с нами, и вот когда-нибудь слова оттают и прольются дождем, то-то будет шуму, треску, грохоту!
Витька, к моему удивлению, не посмеялся надо мной. Он сказал:
— Знаешь, а я тоже об этом думал. Это, по-моему, еще не открытый закон, может, его еще откроют, что-то вроде сохранения или перехода энергии, или еще там как-то…
И он стал сочинять. Он говорил о том, что в один прекрасный день слова могут внезапно обрушиться на головы людей, и тогда каждый увидит, как много злого, ненужного, лишнего наговорил он за всю жизнь, и каждый пообещает обращаться со словами так же осторожно, как с порохом или сильнодействующим ядом, и не выпускать их без толку.
— И повсюду будут висеть плакаты, — добавил Витька: — «Осторожнее со словом!» Или что-то вроде: «Думай прежде, чем скажешь слово!» Или: «Словом можно убить наповал. Помни об этом!»
Я закрыла глаза. В эту минуту в ушах моих вдруг зазвучал голос… нет, не голос — пронзительный крик.
В тот день, когда я проводила Витьку и Семена, уже подходя к дому, я услышала истошный крик.
Кричала женщина, кричала с причитаниями, с воем, захлебываясь от слез.
Я вбежала во двор и увидела Аську. Она лежала на крыльце, билась головой о деревянные, изъеденные временем ступени и не переставая причитала:
— Ой, да на кого ж ты меня покинул, соколик мой лазоревый! Ой, да как же это я буду без тебя в пуховую постельку ложиться, шелковым одеялом покрываться! Да как же это ты задумал оставить меня, ясочка мой изумрудный!..
А вокруг стояли наши соседи, молча глядели на Аську.
Потом старик Карандеев выглянул на крыльцо, брезгливо бросил:
— Поднимите ее с пола…
И снова ушел к себе.
Женщины бросились поднимать Аську, но она вцепилась руками в ступени, не оторвать, и кричала еще громче, еще исступленнее…
Тогда из комнаты Карандеевых вышла Дуся, держа за руку Алю. Она подошла к Аське, громко спросила:
— Ты что, хочешь, чтобы девка у тебя припадочной выросла?
И вдруг Аська мгновенно замолкла, словно у нее пропал голос. Живо вскочила на ноги, бросилась к Але, прижала ее к себе.
Аля посмотрела на Аськино распухшее от слез лицо и заплакала.
— Не буду, — быстро заговорила Аська. — Не буду, кровиночка моя, никогда больше не буду, только ты не плачь! Мама уже не плачет, видишь? И ты не плачь…
Она взяла Алю на руки и скрылась в своей комнате.
— Страдает, — тихо вымолвила Дуся, опасливо оглянувшись на свои окна. — Она с ним ни разу еще не расставалась…
Старик Карандеев опять вышел на крыльцо. Был он, как всегда, сердит, смотрел исподлобья, хмуря жесткие брови.
— «Страдает»! — передразнил он Дусю. — У нее их, кобелей этих, до черта перебывало. Гляди-ка, завтра уж нового приведет…
Нина Львовна передернула плечами.
— Как это вы можете так говорить? — возмущенно спросила она. — Завтра! Только что проводила мужа на фронт!
— Завтра, — непримиримо повторил старик. — От силы через два дня. А ты, — он двинул бровью Дусе, — иди домой, дома делов по горло…
— Сейчас, папа, — послушно сказала Дуся и юркнула в свою дверь.
Он пожевал губами, сказал как бы про себя:
— Пуховая постелька… Там небось отродясь целой простыни не было…
До сих пор, вспоминая первые месяцы войны, я всегда отчетливо вижу то ясное, незамутненное утро лета, свежие листья деревьев на сквере в середине Калужской площади, Витькины очки, блестевшие на солнце.
Я снова вижу его руки на моих плечах, небольшие, с тонкими умелыми пальцами, и волосы, упавшие на лоб, — почему-то они пахли новым, незнакомым мне запахом, похожим на запах вялых листьев, — и щербинку между зубами я вижу и еще чувствую почти физически ощутимо, как он потерся своим толстым носом о мой нос.
И Семена я вижу вместе с Витькой, они быстро удаляются от меня, вот они завернули за угол и пропали, и нет их, нет…
И снова слышатся мне марши, которые транслируют уличные громкоговорители, оглушительно победные, чересчур радостные марши; они настойчиво звучат над городом, над притихшими домами, но их перебивает истошный Аськин крик, и опять мне представляется Аськино распухшее лицо и Аля, стоящая рядом…
Это была на редкость спокойная девочка. Аська убегала на работу, а она сидела на крыльце, что-то тихо мастерила из щепок и тряпичных лоскутков. Кто бы ни прошел мимо, обязательно спрашивал у нее, что она делает.
— Я водитель, — отвечала Аля. — А это у меня автобус с пассажирами.
Она не любила кукол. Я подарила ей свою любимую куклу, роскошную красавицу, с настоящими каштановыми волосами и загнутыми ресницами, подарок отца к моему шестилетию, я гордилась этой куклой и берегла ее, и она хорошо сохранилась, но Аля равнодушно глянула, сказала:
— Спасибо.
И никогда не брала ее в руки. Она играла только в автобус.
— Поехали, граждане! — говорила она, глотая слова, совсем как Аська. — Ну чего вы претесь? Сказано — больше некуда, следующим поедете!
Щепки, обернутые лоскутками, были пассажирами, а сама Аля была и шофером и кондуктором в одном лице.
Весь наш дом шефствовал над ней. Это была самая маленькая наша жиличка. Каждый день какая-нибудь соседка разогревала Але обед, оставленный Аськой.
Поначалу соседки звали Алю обедать к себе, но Аська раз и навсегда решила:
— Пусть привыкает к дому, надо есть свой кусок в своих стенах.
Аля не была привередливой, в войну дети вообще не капризничали, съедали все, что дают, и Аля тоже ела все, что Аська ей оставляла: кашу, щи из зеленой капусты или картошку с постным маслом.
Аська прибегала домой усталая, запыхавшаяся. Завидев ее, Аля бросалась к ней:
— Мама пришла!
Аська не хотела показывать Але свою усталость, она отдавала ей последние остатки бодрости. И отвечала весело, даже излишне весело:
— Вот и пришла, вот и опять с тобой твоя мама!
Аля тут же начинала обстоятельно докладывать:
— Сегодня утром давали на жиры лярд и постное масло. А Дуся Карандеева принесла с завода суфле, у них орс хороший, всегда то суфле, то белковый паштет подбросит, а Нина Львовна задумала стирать, поставила бак с бельем на плиту, забыла, вода выкипела, и все белье в клочья…
Аська слушала, кивала Але, а сама между тем принималась за уборку, потом чистила картошку, ставила суп, топила печь — ведь теперь она уже не держала свою дверь открытой. Теперь тепла от карандеевской печки уже не хватало для Али.
И в нашей «Трубке мира» лежали аккуратно сложенные поленницы дров: их распилил и уложил Аськин муж за два дня до того, как ушел на фронт, и сам же повесил на сарай большой, золотистого цвета замок.
Аська похудела, пооблиняла, давно уже перестала подкрашивать глаза и мазать губы, кудряшки на ее лбу отросли и обвисли, руки потемнели от золы и углей.
Все во дворе любили Алю, только старик Карандеев неизменно отворачивался даже от нее, он по-прежнему ненавидел Аську и все то, что было связано с ней.
Вот кто сильно изменился, просто стал совершенно другим, как бы разом ссохся.
Сыновья его были на фронте, одна невестка эвакуировалась с заводом, он остался с Дусей и внуком Валеркой.
— До того тоскует по сынам, что даже весь истаял, — говорила Дуся, то ли жалея старика, то ли немного радуясь тому, что он истаял, и в то же время стыдясь своей радости.
Мы вместе с ней поступили на машиностроительный завод. Дуся впервые стала получать зарплату, вскоре ее выбрали профоргом цеха, и она вдруг ощутила себя самостоятельной, сильной и потому совершенно перестала бояться свекра.
Говорила она теперь с ним не так, как раньше, почти умоляюще, а снисходительно, даже свысока. Однажды я слышала, как она прикрикнула на него, когда он спросил, почему она не пошла в магазин отоварить карточки:
— А вы бы сами сходили, еще на своих ногах ходите, вот и пошли бы!
И он замолчал, сраженный ее голосом, холодным блеском глаз, непривычно независимым тоном.
Когда бывала воздушная тревога, все, как и обычно, собирались в комнате Карандеевых.
Я заходила в Аськину комнату, брала Алю к себе на колени.
За окнами слышалось гудение самолетов, грохот зенитных орудий.
Аля сидела у меня на коленях очень тихо, словно маленькая мышка, и тоже слушала вместе со мной, и когда голос диктора объявлял «Отбой! Угроза воздушного нападения миновала» — Аля доверчиво смотрела на небо и крепко прижималась ко мне.
— А вдруг это понарошку? — спрашивала она меня. — Вдруг это неправда и ничего не миновало?
Иногда, не часто, я получала письма от Семена и Витьки.
Оба писали коротко: «Живы, здоровы, бьем врага».
Семен называл меня Катей, а Витька только и делал, что менял мое имя так, как ему хотелось, — Катеришкер, Катюшанская, Катокай…
Но я помнила, я все время помнила тот последний день, когда он назвал меня просто по имени…
Я писала ему чаще, чем Семену. Очень трудно было писать Семену, потому что не хотелось сообщать о главном — о том, что его отец бросил мать и переехал к той самой кассирше.
По-прежнему отец Семена работал на «Красном Октябре», выполнял, как он выражался, заказы фронта, и потому, наверное, ему дали броню.
Он выглядел для военного времени просто отлично, носил гимнастерку, сапоги, а на боку большую, скрипящую кожей полевую сумку.
В ту пору нередко встречались такие вот люди, отроду не нюхавшие пороха, но почему-то щеголявшие неподдельной военной выправкой и нарочито военного вида костюмом.
Все наши соседи жалели Семенову мать, хотя она никогда ни с кем не делилась, никому не жаловалась, а молча несла свое одиночество.
Теперь она уже не шила дома, а работала на швейной фабрике, выпускавшей белье для фронта.
Каждый раз, получив письмо от Семена, я бежала показать его ей.
И мы радовались вместе: он жив!
Однажды она сказала:
— А ведь ему там тяжелее, чем мне…
Я поняла: ей хотелось попросить меня не писать Семену об отце, но она не знает, как сказать об этом.
И я сказала:
— Я ему пишу все больше о себе, о своей работе…
Она поняла. Молча взглянула на меня благодарными глазами, заправила волосы под платок. Она сильно постарела, похудела, и руки у нее были худые, с толстыми жилами, с изуродованными работой пальцами.
Невольно мне вспомнилась холеная ладонь кассирши, ровно подстриженные, яркие, полированные ногти.
— Будешь писать — от меня привет, — сказала она. — Все у нас хорошо, пиши, все ладно…
— Конечно, — ответила я.
Надо же было так случиться, что в этот же день, немного позднее, я встретила отца Семена. Он шел по Калужской площади, держа в руках какой-то большой сверток, должно быть продукты. Все кругом были худые, бледные, а он выделялся изо всех розовым лицом, благополучным, сытым видом, даже гимнастерка и сапоги словно бы подчеркивали его цветущий вид.
— Два дня дежурил на фабрике, — сказал он мне.
Я ничего не ответила. Не хотелось говорить с ним. Но он удержал меня. Он сказал, похлопывая по своей полевой сумке:
— Война, Катюша, штука жестокая. Требует жертв! — Хорошо выбритые щеки его сияли перламутровым румянцем. — Поверь, я тоже рвался на фронт, я все время подавал заявления, а мне сказали: цыц, сиди здесь, ты нужен фронту в Москве.
Я часто ловила себя на ненаходчивости, неумении вовремя ответить.
Витька говорил обо мне:
«У тебя рот на запоре, зато на лестнице ты уже герой!»
И это было правдой. Сколько раз я копила в себе надлежащие острые слова, могущие поразить в самое сердце, но говорить их было уже некому.
Отец Семена прошел мимо, должно быть, и думать обо мне не думал, а я все стояла, смотрела ему вслед, и сколько всего мне хотелось ему высказать, сколько всего, а его уже и след простыл…
9
…Подул легкий ветер и снова скрылся. Чьи-то шаги послышались вдалеке. Они приближались ко мне, они были уже совсем рядом.
Я вскочила, обернулась и увидела Семена.
Мы не встречались много лет, но я узнала его высокий, уже с пролысинами, шишковатый лоб, ямочку на щеке, спокойные, улыбающиеся глаза.
Он обнял меня, потом слегка оттолкнул от себя.
— Вот и ты, — сказал, улыбаясь и морща губы. — Пришла все-таки, явилась, Катериненко…
Зачем он назвал меня так? Ведь я дала себе слово: быть сдержанной, быть совершенно спокойной… Он сказал:
— Ну, прости, ну, я дурак полный и окончательный! Что можно с этим поделать?
Это была не первая наша встреча с начала войны. В сорок третьем он приезжал ненадолго в Москву после госпиталя. Тогда он пришел ко мне, очень худой, даже словно бы ставший выше ростом, опираясь на палку.
Я бросилась к нему, я не знала, что сказать, будто языка лишилась от радости. И закричала восторженно, изо всех сил:
— Абракадабра!
— Маком, — сказал он. — Нога не сгибается!
Потом мы долго сидели вдвоем.
Я знала из последних Витькиных писем, что Витьку послали на какое-то особой важности спецзадание и, может статься, он будет писать мне с перерывами, а если писем и вовсе не будет, чтобы я не волновалась.
Значит, он просто какое-то время не имеет права писать.
Я сказала:
— Все-таки я получаю от него письма, редко, правда…
— Стало быть, он жив…
— Он в партизанах? — спросила я. — Или где-нибудь там, в тылу врага?
Семен помедлил прежде, чем ответить.
— В партизанах.
— Так я и думала. Это не очень опасно?
— На войне все опасно. Но раз ты получаешь письма, значит, он жив.
— Отец его тоже недавно получил письмо…
Я заходила к Евгению Макаровичу каждую неделю. Иногда два раза в неделю. Чаще не получалось, я очень уставала на заводе. Случалось, мы работали по шестнадцать часов подряд, а выходной получали нечасто.
Дуся Карандеева взяла меня в свою бригаду токарей-инструментальщиков. Бригада называлась фронтовой. Дуся была бригадиром. А я была, по-моему, самым неумелым токарем на всем заводе. Даже теперь, когда я вспоминаю, сколько я тогда запорола деталей, мне становится страшно, и я искренне дивлюсь: зачем меня держали в лучшей, передовой бригаде? Но Дуся утверждала:
— Мы должны тебя поднять до себя. Это наша первоочередная задача.
И они старались всей бригадой. Не переводя дыхания учили меня, как надо затачивать резец, как проводить текущий ремонт станка и что надо делать, чтобы продлить службу оборудования.
Теоретически я все понимала как следует. Но, едва лишь вставала за станок, почему-то забывала о наиглавнейшем правиле — плавной остановке станка. Я рывком, сгоряча поворачивала ручку. И Дуся каждый раз говорила:
— За тебя, как за вредность, нам всем полагалось бы литр молока в день…
Тогда, на заводе, я стала писать в заводскую многотиражку. Я писала очерки о трудовых подвигах моих товарищей, работавших для фронта, и однажды один очерк даже перепечатали в «Комсомольской правде»; я вырезала очерк и послала его в письме Витьке.
Я писала ему часто, почти каждый день. Я знала — Витьке все интересно про меня, и я описывала ему свой цех и всех членов бригады и еще писала, что Евгений Макарович в полном порядке, жив, здоров и по-прежнему в комнате у него полным-полно собак, птиц и кошек, которые чудом как уживаются друг с другом.
Я не писала ему всей правды: ведь на Евгения Макаровича обрушилась противная болезнь — катаракта, и он уже не мог работать в своей поликлинике, а лечил животных на дому.
Он слепнул день ото дня. Я привела его в глазную больницу, больничный врач настаивал на операции.
— Может быть, поможет…
Но Евгений Макарович отказался наотрез.
— Не хочу. Как будет, так будет. Я сам врач, знаю, что такое в глаз с ножом лезть…
Я рассказала Семену всю правду. Семен помрачнел.
— А как он питается?
— В поликлинике ему пока что оставили карточку. Я отовариваю ее, только он сам почти ничего не ест, все отдает собакам…
— По-прежнему у него полно собак?
— Еще больше. Мне кажется, он их специально выискивает, а ты же понимаешь, с продуктами не густо…
— Да, не густо…
Должно быть, в этот момент Семен подумал и о своей матери, у которой тоже было далеко не густо.
Отец Семена по-прежнему работал на «Красном Октябре».
Там он получал концентраты, даже сахар, к тому же у него был литерный паек, но этим всем он пользовался вместе со своей новой женой.
Семен пробыл в Москве шесть дней. С отцом так и не захотел встретиться.
10
…— Сколько мы не виделись? — спросил Семен. — Пятнадцать лет, не правда ли?
— Пятнадцать лет и четыре месяца, ты же всегда любил точность.
Он кивнул.
Однажды мы встретились после войны. Тогда я уже последний год жила на Мытной, мы собирались переехать на новую квартиру, которую дали отцу.
Я уже давно знала все. Знала, что Витька погиб, мои письма возвращались нераспечатанными обратно, и потом, уже незадолго до своей смерти, Евгений Макарович получил похоронку.
По правде говоря, я была довольна, что мы переезжаем. Наша новая квартира находилась на Земляном валу; мне было тяжело оставаться жить на Мытной, видеть двор, «Трубку мира», Витькины окна, в которых висят чужие занавески.
И когда я проходила по двору, мне вспоминались наши встречи, разговоры, недолгие ссоры, и я опять, как некогда в детстве, думала: а что, если бы вдруг ожили и пролились дождем все сказанные нами слова?
В тот раз Семен рассказал мне, как это все было. Витька погиб в начале сорок третьего в бою, в том самом, где Семена ранило в ногу.
Еще задолго до того они сговорились друг с другом: кто останется в живых, будет посылать письма погибшего домой, чтобы дома думали, что он жив. Ведь узнать о несчастье никогда не поздно.
Они написали несколько писем впрок: Семен — матери, Витька — отцу и мне.
Я слушала Семена, все никак не могла уяснить себе, о чем он говорит. И вдруг поняла разом, в один миг. Я воскликнула:
— Ты посылал его письма?! Ты, а не он?!
Я закрыла лицо руками. Я не верила и не могла не верить. Как это все могло быть?
— Уже тогда, когда я в сорок третьем приезжал на побывку, Витьки не было. И я посылал тебе его письма, все время посылал. А потом отцу написали из полка…
Я сказала:
— Иди. Хочется побыть одной…
Он ушел. Я вынула Витькины письма, те, последние, я хотела перечитать их и вдруг испугалась.
Мне стало страшно от мысли, что будет со мной, когда я прочитаю хотя бы одно слово.
Почему мы, люди, так боимся за самих себя? Почему страшимся горя, страданий, боли, в самом деле — почему?
От врожденного эгоизма? От стремления отстранить от себя все то, что может уколоть, поранить?
И потому стараемся не вспоминать о тех, кого нет, не перечитывать писем, не смотреть на фотографии…
Щадя себя, мы стараемся поскорее забыть обо всем, обо всех. А забывать нельзя! Надо любить и помнить, всегда помнить, до самого конца.
В одном из последних писем Витька писал:
«Катющенко, давай условимся: что бы ни случилось, не забывать о нашем союзе четверых. Перво-наперво — я предлагаю обязательно устраивать день традиционной встречи, помнишь, как у нас это делали в школе? Но этот день будет лишь для нас, для четверых. Например, первого января. Хорошо? Где бы мы ни были, какие дела бы ни ждали, но первого января мы должны собраться в «Трубке мира», даже если она будет заперта».
Это письмо Семен послал мне уже после гибели Витьки. Семен сказал мне: Витька погиб двадцатого сентября.
— Он хотел, чтобы у нас был день встречи друзей.
— Знаю, мы говорили с ним…
— Пусть будет двадцатого сентября…
Семен согласился:
— Пусть…
Но нам никак не удавалось встретиться — ни двадцатого сентября, ни в какой-либо другой день.
Я уехала собкором газеты в Челябинск, потом в Свердловск, потом я перешла работать в ТАСС и меня послали в длительную командировку за границу. Когда я приехала в Москву, Семен тоже был в командировке: он работал начальником поезда, ему приходилось много ездить по всей стране.
И Ростика тоже не пришлось увидеть: тогда, в Сибири, он окончил ветеринарный факультет, женился на своей сокурснице и вместе с ней уехал на Дальний Восток, стал главным зоотехником крупного зверосовхоза.
И только этой осенью мы все трое списались и решили встретиться в шесть часов вечера двадцатого сентября в нашем старом дворе возле «Трубки мира».
…— Удивительно, — сказал Семен, — наш дом мне всегда казался незыблемым, думалось, никто никогда его не сломает, а вот пришел и увидел: нет его…
— Да, нет и не будет…
— Ростик сказал бы: а жизнь внесла свои коррективы.
— Вот именно. А как он? Придет?
— Нет, я получил от него письмо.
— Что-нибудь случилось?
— С ним ничего, он здоров, но с его женой неприятность. Серебристая лиса, как он пишет, необыкновенная умница, отхватила ей палец.
Хотя во всем сказанном Семеном не было ровно ничего смешного, я улыбнулась. Мне было совестно, но я не могла сдержаться. И Семен тоже улыбнулся.
— Чего ты улыбаешься? — с возмущением спросила я.
— А ты чего?
— Ничего. Чисто нервное.
— Неправда. Ты подумала то же, что и я.
— Что же?
— Что Ростик, должно быть, сперва пожалел лису…
— Нет, я подумала, что он хитрит, ему не с руки приезжать сейчас, и он выдумал причину поромантичнее…
— Нет, это правда, — сказал Семен, должно быть так и не научившийся лгать, — у него такие подробности в письме. Целую страницу отвел описанию привычек и наклонностей этой лисы. Зовут ее, кстати, Эвелина. Ты же помнишь, он любил красивые имена.
— Интересно, какой он стал?..
— Два года назад он приезжал в Москву. Ты была где-то в отъезде. Он растолстел, говорит, что жена у него замечательная, тоже очень любит животных. Детей нет, зато в доме полно собак и кошек, есть даже енот и пятнистый олень по имени Роланд, как же иначе?
— Он счастлив?
— Судя по письмам — абсолютно, хотя зарплаты не хватает, все уходит на прокорм всей этой живности… Помнишь, как когда-то у Евгения Макаровича? Но все равно он счастлив, это главное!
Я посмотрела на Семена. Мы ведь давно не виделись, я не знала, как сложилась его жизнь. Он сказал:
— А я женился. Семь лет тому назад.
— Поздравляю. Очень рада за тебя и за нее.
— Ты знаешь ее.
Я все-таки женщина, я не могла не спросить, кто она.
— Ты знаешь ее, — повторил он. — Она моложе меня, намного моложе, но мы живем очень хорошо, дружно.
— Кто же она, скажи?
— Аля, дочь Таисии Михайловны.
И тут я вспомнила: ведь Аську Щавелеву полностью звали Таисия Михайловна.
Всю войну Аська получала письма от своего мужа Степана Федоровича.
Аська ликовала, по нескольку раз перечитывала немногие строчки, бурно целовала бумагу, потом кидалась к Але, крепко прижимала ее к себе.
— Папка наш жив! — кричала Аська. — Слышишь, дочка, живой наш папка!
И мы все радовались за нее, только Дуся Карандеева, у которой муж пропал без вести с начала войны, иной раз завистливо вздыхала:
— Везет нашей Аське невпроворот…
Но вот война кончилась, и письма от него вдруг перестали приходить.
Аська выплакала себе все глаза и все время твердила одно и то же:
— Он погиб, это я всеми своими жилочками чувствую…
Потом принималась целовать Алю, причитая над ней:
— Сиротинка ты моя разнесчастная, что же теперь с нами будет?!
Аля, тоненькая, вытянувшаяся не по годам — ей минуло четырнадцать, — хмурилась, недовольно останавливала ее:
— Хватит, довольно. Зачем ты так?
Аська испуганно замолкала, но, когда Аля уходила в школу, вновь принималась причитать и плакать, и тогда старик Карандеев, окончательно высохший, но не утративший своей на диво живучей неприязни, выходил из комнаты и гудел в коридоре:
— Когда это кончится?! Жизни от тебя нет, покою не найдешь ни днем ни ночью. Все одно никто тебе не поверит: как гонялась за кобелями, так и будешь гоняться…
В ту пору Семен уже демобилизовался. Иногда вечером заходил к Аське. Аська изливала ему свои горести, он слушал, молча следя глазами за Алей.
Аля была старательной, все вечера сидела за уроками.
Порой оборачивалась к Семену, застенчиво спрашивала его:
— Как будет по-немецки «лес шумит»?
— Надо подумать, — отвечал Семен. — Лес будет «дер вальд», а вот как шумит — не знаю. У тебя есть словарь?
Вместе с Алей он искал нужное слово в словаре и еще помогал ей решать задачи по алгебре и геометрии.
Зато Аля тоже помогала ему — иной раз принесет продукты, сготовит обед или постирает. Ведь Елена Прокофьевна уже ничего не могла делать по хозяйству: осложнение после гриппа сказалось на ее суставах, она вся согнулась, скукожилась, пальцы некогда ловких рук стали распухшими, искривленными…
Как-то к Семену зашел отец, начал было разговор о том, что вроде у него есть сын и вроде нет, и как же так можно? Люди расходятся, а дети, в конце концов, ни при чем, не их это дело…
Но Семен так и не дослушал отца, взял и выставил его молча за дверь.
11
Однажды Аська получила письмо. Едва прочитала первые строчки, как закричала дурным голосом:
— Живой! Он живой, люди добрые, живой, живой!..
Через несколько минут все в доме знали о том, что случилось с Аськиным мужем.
Он был ранен в Германии уже незадолго до Победы, ему оторвало миной обе ноги. Долгое время он лежал в различных госпиталях, потому что никак не поправлялся, и врачи полагали, что ему уже не выжить. Он выжил и уехал в село под Рязань, к матери покойной жены, бабушке Али.
Он писал, что понимает, Аська еще молодая, ей нужно устроить свою судьбу, искать человека по себе, а он полный инвалид и не хочет быть ей в тягость. И потому он дает ей свободу и нисколько на нее не серчает, дело житейское. Об одном просит ее: если надумает она построить новую семейную жизнь, а его дочь ей в том помеха, пусть отошлет девочку по адресу, который прилагает в письме, к бабушке.
— Долго думал! — кричала Аська, заливаясь счастливыми слезами. — Вы только послушайте, люди добрые, он мне свободу решился дать, полную свободу! Добрый какой нашелся! А на кой, понимаете, ляд мне свобода без него и без Али?!
В эти дни она словно бы помолодела, опять стала похожей на прежнюю Аську.
Глаза ее искрились победным блеском, она чертом носилась по двору и всем, кого бы ни встретила, охотно рассказывала, что придумал ее дорогой благоверный, — она так и выражалась: «дорогой благоверный», — и что они с Алей просто смехом смеялись над его письмом.
Впрочем, Аля не смеялась. Только когда Аська, окончательно расходившись, вдруг начинала плакать и причитать: «Несчастный ты мой, да как же это с тобой приключилось? Да почему это с тобой такое?!» — Аля тихонько дергала ее за руку:
— Не надо, мама, успокойся, не надо…
— Мы поедем за ним, — решила Аська. — Он, дурак, небось и ждать нас не ждет и не думает, что он мне во всяком обличье нужный, хоть без ног, хоть без рук, мы поедем и привезем его домой.
У Али была не по возрасту трезвая голова.
— А как он доберется до поезда? Ведь от деревни до станции километров двадцать, а в колхозе могут лошадь не дать. Все лошади в поле…
Аська задумалась. А что, если так?..
Целую ночь она пролежала без сна, думала, размышляла, прикидывала. На рассвете поднялась ни свет ни заря, приказала Але:
— Не ходи в школу, дожидайся меня!..
В полдень к нашему дому подкатил большой, красного цвета, совершенно пустой автобус. Он был, видимо, очень древний, скрипел, дрожал, трясся и скрежетал всеми своими частями; казалось, еще немного — и он окончательно развалится.
В кабине водителя сидела сияющая Аська.
— Поехали, — быстро сказала Аська Але. — Мне в парке автобус дали, он списанный, но ничего, я с ним справлюсь. Не впервой!
Весь наш дом ждал приезда Степана Федоровича. Мы с Дусей убрались в Аськиной комнате, вымыли пол, вытерли до алмазного блеска стекла, выстирали и накрахмалили занавески на окне. Дуся напекла пирогов, а Сергей Павлович принес баночку вишневого варенья. Варенье было засахаренное, должно быть довоенное, и мы с Дусей добавили воды и переварили его.
Семен раздобыл бутылку водки и маринованных огурцов. Я отварила картошки, свеклы и моркови для винегрета.
Только старик Карандеев ворчал без устали:
— Какой светлый праздник, скажите на милость! Она его все одно в инвалидный дом сдаст. Сперва комнату под него получит, а потом сдаст, потому как ей мужик нужен, а не инвалид безногий!
Но Дуся сурово прикрикнула на него, и он затих, обиженный и непримиримый.
Они приехали к концу недели.
Степан Федорович стал еще некрасивее, исхудал, постарел, волосы сильно поседели, он тяжело передвигался на костылях, к которым, видно, никак не мог привыкнуть.
Аська и Аля осторожно усадили его на диван. Он положил возле себя костыли, сказал негромко, как бы не веря самому себе:
— Вот я и дома…
Несколько дней подряд дверь в их комнату не закрывалась. Приходили соседи, рабочие с завода, на котором он работал, Аськины друзья из автобусного парка. Каждый приносил с собой что-нибудь выпить.
Все кричали, шумели, смеялись, даже плакали, и все-таки громче всех раздавался Аськин голос.
Она то пела песни, полузакрыв глаза и откинув назад голову, то садилась рядом с мужем, обняв его за плечи, то командовала Але:
— А ну, ставь на стол бутылку, видишь, принесли?
И смеялась от радости, и внезапно принималась всхлипывать, и целовала худое, измученное лицо мужа, и опять хохотала, кричала на весь дом:
— Нет, вы только подумайте — он от меня избавиться порешил, да не на ту напал! Нет, шалишь, со мной шутки коротки, я как болячка нарывная, меня сковырни — опять пристану…
А потом в комнату вошел не кто иной, как старик Карандеев. Он молча поставил на стол бутылку наливки, крепко, с чувством пожал руку Степану Федоровичу, обернулся к Аське и медленно произнес:
— Давайте выпьем с вами, Таисия Михайловна, за счастливое возвращение вашего супруга…
И ошеломленная Аська, на минуту лишившись слов, чинно чокнулась с его рюмкой.
12
…— Нам дали квартиру в Кузьминках, — сказал Семен. — Квартира хорошая, в новом доме, лифт туда и обратно, так что Степану Федоровичу удобно, только Але далеко от работы…
— Она кем работает?
— В научно-исследовательском институте.
— А что она окончила?
— Строительный институт, — чуть горделиво произнес Семен. — Диплом с отличием.
— А как Ась… Как Таисия Михайловна?
— Она на пенсии, по-прежнему все такая же… — он поискал слово, — активная. Стала общественницей в нашем ЖЭКе. Командует всеми дворниками и лифтершами, они ее как огня боятся…
Глаза его сощурились в улыбке.
— В прошлом году задумала даже в дружинники записаться, едва мы с Алей удержали ее…
Я спросила:
— У вас дети есть?
— Сын, — ответил он. — Четыре года и один месяц.
— И сколько дней?
Он серьезно ответил:
— И восемь дней.
— Как зовут?
— Виктор. Мы замолчали.
— Больше всех Витька любит Степана Федоровича. Старик просто от него не отходит. Витька был еще совсем маленький и все никак не хотел заснуть, а старик сидит возле его кроватки, поет военные песни: «Идет война народная», «В лесу прифронтовом», «Землянку», — аж весь взмокнет, только замолчит, а Витька вдруг: «Деда, пой еще про войну!» Дед уверяет, что Витька будет полководцем, на меньшее он не согласен.
— Хотелось бы их всех увидеть, — сказала я.
— Поедем хоть сейчас.
— Сейчас? Не знаю…
— А мы тебя все помним. Все твои очерки читаем. Аля вырезает из газеты. У нас, если хочешь знать, уже целый альбом твоих вырезок. Слушай, а как это ты стала журналисткой?
— Да так как-то получилось…
— Все-таки?
— Сперва писала в заводскую многотиражку, потом мне стали иногда давать задания из «Московского большевика», а потом я ушла с завода в газету…
— Смотри-ка! — с удивлением произнес Семен. — Кто бы мог подумать? Ведь раньше ты не была выдумщицей. Помнишь, как мы рассказывали наши истории, ты ничего не умела сочинять…
— А я и теперь не сочиняю. Пишу то, что вижу.
— Ты бы о нас написала, — сказал он. — О Витьке…
— Пишу, — сказала я. — Только об этом еще никто не знает. Ты первый.
— О ком ты еще пишешь?
— О тебе, о Ростике, даже о старике Карандееве, в общем, никого не пропускаю…
— А что ты обо мне пишешь?
Я невольно усмехнулась. Когда-то Витька уверял меня, что люди делятся на детей и взрослых. Витька принадлежал к детям, это точно, но Семен… вот бы уж никогда не подумала, он был такой трезвый, уравновешенный…
— Чего ты смеешься? — спросил Семен.
— Ничего. Своим мыслям, тебя они никак не касаются.
— Если обо мне будешь писать, то так и знай: я счастливый. Мне повезло, по-моему, даже больше, чем Ростику.
— Я рада, что ты счастливый. Не каждый может так сказать о себе.
— Я могу. Она меня любит, и я ее люблю. Мы по-настоящему счастливы, по самому большому счету!
Мне показалось, он стремится убедить не только меня, а прежде всего себя.
Он взглянул на меня и словно бы понял то, о чем я подумала. Лицо его густо покраснело. Он еще не утратил давней своей особенности быстро заливаться краской.
— Нет, правда, мы то, что называется счастливая семья.
— Я же тебе и так верю…
Он сказал медленно, словно обдумывая каждое свое слово:
— Только иногда мне кажется — ей скучно со мной. Ведь она много моложе меня. А может, это мне кажется?
Я улыбнулась, хотя то, что он говорил, вовсе не было веселым.
— Может, и правда кажется?
Он помедлил немного:
— Нет, не кажется…
— Ты уверен?
— Пожалуй.
— Хватит, — сказала я. — К чему это?
Он спросил с болью, настолько очевидной, что нельзя было ей не поверить:
— А кому я еще могу сказать, как не тебе?
— Говори.
— И скажу. Я тебе все скажу, все-все.
— Давай.
Он говорил отрывисто, не глядя на меня:
— Я понимаю. У нее это все от жалости. Да, она просто пожалела меня.
Я возмутилась:
— Что ты выдумываешь? При чем здесь жалость?
Но он не слушал меня, он повторял с горькой убежденностью, которую, я знала, ничем не переломить:
— У нее все от жалости. Только от жалости…
Я ничего не ответила. Он сказал:
— Я приехал с фронта, нога… сама видишь, ну и вот, я ходил к ним, к ней и к Таисии Михайловне, подолгу сидел у них, и они постепенно привыкли ко мне. Но ведь привычка еще не любовь, верно?
— Привычка свыше нам дана, — сказала я и осеклась, мысленно обругав себя. Тоже нашла время и место показывать свою эрудицию!
Но он не обратил на мои слова никакого внимания.
— А потом как-то так получилось, что я понял — не могу без нее. Не могу — и все тут. Но я понимал также, что намного старше ее, и я боялся сказать хотя бы одно слово, я бы никогда в жизни не признался, и тут…
— Аська вмешалась? — догадалась я.
Он ненавязчиво поправил меня:
— Таисия Михайловна. Да, она как-то, когда Али не было дома, прямо так и сказала мне: «Ты об чем думаешь? Ждешь, когда ее из-под твоего носа уведут?»
— И что же?
— И тогда я сказал Але все, что хотел…
Я спросила, чтобы как-то переменить тему:
— Аля изменилась? Какая она теперь?
— Красивая, — сказал Семен. Глаза его прояснились, стали мягкими, теплыми, и я вдруг поняла, как сильно и преданно любит он ее. Неужели она не ценит такую любовь? Неужели не понимает своего счастья?
Он произнес задумчиво, словно отвечал невысказанной мной мысли:
— Она хорошая. Очень хорошая. Но, конечно, я все понимаю, ей нужен был бы другой, намного моложе…
Взглянул на меня, торопливо, словно боялся, что я перебью его, сказал:
— А вообще-то мы счастливы! Честное слово, все у нас хорошо…
— Верю, — сказала я. — А когда-нибудь ссоритесь?
— С кем? С Алей?
— Да.
— Всяко бывает. А вообще редко, все равно я не выдержу, прав или не прав, первый заговорю с ней…
— А мы с Витькой когда-то решили: никогда не ссориться, во всем уступать друг другу.
— И Витька сказал, конечно, что будет уступать первый?
— Откуда ты знаешь?
— До сих пор мне его не хватает. Иногда проснешься ночью, все спят, кругом тихо, спокойно — и вдруг словно лбом о стену. А его нет. Нет Витьки…
Я промолчала. Что я могла ответить ему? Вся моя жизнь, все последующие годы были пронизаны памятью о Витьке, я не могла, даже если бы и хотела, разминуться с памятью о нем. Даже теперь, спустя годы, я старалась проследить его жизнь на фронте, неведомую мне и оттого еще более страшную, я постоянно спрашивала себя мысленно: «А что сказал бы Витька? А как бы ему это показалось? Если бы он знал это, если бы видел…»
— Когда я стал старше, я понял, что было в нем главное, — сказал Семен.
— Что же?
— Талантливость. Он был талантлив во всем: и в любви, и в дружбе, и в отношении к людям. Знаешь, я не могу тебе объяснить, как это получается, но люди к нему тянулись так, словно к огню, когда, скажем, холодно, охота согреться и всем хочется поближе к огню…
Он чуть испуганно взглянул на меня.
— Ты не смеешься надо мной? Конечно, я не умею писать очерки…
— Я поняла все, что ты сказал…
— Люди всегда тянутся к таланту, каждому хочется погреться возле таланта, не правда ли?
— Пожалуй, ты прав.
— Его все любили. Все, кто знал его…
Я молча кивнула.
— Он получал больше всех писем. А ему никто не завидовал. Тем, кого любят, по-настоящему любят, не завидуют.
Я тоже так думала.
— Он перечитывал твои письма, — бывало, сидит над письмом, словно наизусть его учит. Я спросил его как-то, чего это он так долго изучает, а он говорит: «Как думаешь, что теперь делает наш Катющенко?»
— Не надо, — сказала я. — Сейчас не надо.
Семен порылся в кармане, вынул конверт, перевязанный тонкой бечевкой.
— Это тебе.
Я раскрыла конверт — и увидела мои письма, целую связку исписанных моим почерком листков. И еще там лежала маленькая фотография. В холодном, мерцающем свете звезд я разглядела свое лицо, сердитое лицо подростка, не любившего сниматься.
На оборотной стороне уже почти стерлись слова, написанные мною тогда:
«Жду тебя. Твой Катериненко-Катерская-Катющенко».
Я спрятала конверт в сумку.
И вдруг случилось чудо, ведь чудо всегда случается, если его ждешь… Внезапно ожили слова, что когда-то были сказаны здесь…
Они пролились, словно дождь, они перебивали друг друга и в то же время, не сливаясь, продолжали звучать в моих ушах, и я отчетливо различала среди многих других голос Витьки.
Я неслышно повторяла за ним все то, что он говорил, я ловила губами его слова, как снежинки, глотала их, не насыщаясь, а они лились на меня, возрожденные, оттаявшие, радостные, потому что им все-таки суждено было снова ожить.
Может, Семен слышал то же, что и я?
Я прижалась лицом к его щеке. Я знала, мы оба думаем об одном и том же.
О том, что надо уметь помнить. Продолжать любить и не страшиться вспоминать то, что прошло и уже не вернется.
— Поедем к тебе, — сказала я. — Вот сейчас прямо возьмем такси и поедем.
— Поедем, — сказал Семен.
Мы вышли на улицу, одновременно оглянулись. Пустырь лежал за нашей спиной, и ветер беспрепятственно, все нарастая, гулял над ящиками, досками, кучами щебня и мусора, таившими в себе молчаливые останки жизни, некогда шумной и суетливой.
И показалось — там, на том самом месте, где была наша «Трубка мира», стоит девочка, которую я хорошо знаю.
Еще издали мне увиделись ее приподнятые, острые плечи, всегда растрепанные волосы.
На какой-то миг я опять ощутила прежнюю утреннюю радость, когда, просыпаясь, я предчувствовала впереди долгий день, обещавший все сразу: яблочный запах первого снега, свежий ветер с Москвы-реки, Витькины насмешливые глаза…
Над головой девочки сияли в полную свою силу осенние крупные, светлые звезды. Они то вспыхивали, ярко переливаясь, то почти гасли. Может быть, это были те самые нейтронные звезды, чье свечение длится всего-навсего тысячу лет и ни одного дня больше…