ИРИНКА
Я не обольщалась. Я знала, почему он захотел жениться на мне. Он любил другую женщину, а она неожиданно бросила его, и от тоски, от злости, от горькой своей обиды, а может быть, стремясь к некоему самоутверждению, он предложил мне однажды выйти за него замуж.
Мы были знакомы много лет, жили по соседству, на одной улице. Он был старше меня на три с половиной года, когда-то, когда я училась, скажем, в четвертом, а он в седьмом классе, это создавало значительную дистанцию между нами.
Но позднее, когда мне исполнилось двадцать три, а ему — двадцать шесть, мы сравнялись. Тем более, говорят, что женщины биологически всегда старше.
Правда, я не ощущала себя старше его. Напротив, он казался мне много старше, умнее, значительней, чем я.
Должно быть, так оно и было на самом деле.
Итак, мы окончили институты в разное время — он строительный, я — планово-экономический, мне минуло двадцать три, я работала в одной проектной организации, где мне платили сравнительно приличную зарплату, а он был старшим инженером строительного треста.
И как-то утром, в субботу, он явился ко мне.
Нам давно не приходилось видеться, а тут он вдруг пришел. Мой дядя Олег Георгиевич спросил:
— Как передать, кто ее спрашивает?
Он ответил:
— Скажите, что Пикаскин.
Дядя, привыкший никогда ничему не удивляться, вежливо переспросил:
— Простите, как? Пикаскин? Я вас правильно понял?
— Вполне, — ответил он. — Именно так. Пикаскин.
— Минуточку, — сказал дядя. — Подождите вот здесь, в прихожей.
Дядя, с которым я прожила бок о бок все свое детство и юность, отличался чисто старомодной галантностью.
Он подвинул гостю стул, зажег лампу и потом постучал в мою дверь. Я уже не спала, лежала в постели, читала прошлогодний номер журнала «Москва».
Дядя сказал:
— Извини, там тебя спрашивает некто с ужасно смешной фамилией.
— Что за фамилия? — нетерпеливо спросила я.
— Пикаскин, — ответил дядя. — Ну, не смешно ли, скажи на милость.
— Это же Марик, — сказала я. — Марик Симаков, помнишь, у которого воротничок рубашки был постоянно запачкан чернилами? Ты еще как-то заметил, что, наверное, он ходит куда-то на чернильный водопой…
— Марик Симаков? — повторил дядя. — Конечно же, я его хорошо помню. Он еще однажды заявил совершенно серьезно, что в последний раз ему пришлось улыбнуться в конце прошлого столетия. И как это я сразу его не узнал?
Дядя и сам улыбнулся, вспомнив сейчас ходившую среди нас всех в ту пору хохму Марика, а мне было не до улыбок, так стало жаль дядю: зрение его ухудшалось с каждым днем, ведь глаукома, все врачи утверждали в один голос, болезнь коварная и не любит стоять на одном месте…
Я мгновенно оделась, крикнула в глубь коридора:
— Марик, подожди немножко…
И очень быстро ополоснула себя в ванной холодной водой, горячая у нас была выключена уже второй месяц из-за ремонта труб.
Потом так же быстро причесалась, глядя в зеркало на свое чуть опухшее после сна лицо, на длинные свои ресницы и высокий, даже, как мне думалось, чересчур высокий и большой для женщины лоб.
Светлые мои волосы, слегка подкрашенные лиловыми чернилами, отчего они казались загадочного, темно-серебристого цвета, сразу же легли так, как полагается, на две стороны, сзади длиннее, чем спереди.
Я подумала: «Вроде бы я все-таки ничего…»
Потом вышла в коридор и позвала Марика на кухню, единственное место в нашей квартире, которое по утрам выглядело сравнительно прибранным.
Марик был длинный, очень худой, немного походил на артиста Николая Черкасова, когда он снимался в роли Паганеля в «Детях капитана Гранта».
В школе Марика прозвали Пикаскиным прежде всего потому, что он любил художника Пикассо, собирал репродукции его рисунков и потом всюду, где попало, рисовал голубя — на тетрадях, на школьной доске, на стене, на дверях и на тротуаре.
Он так «насобачился», что голубь у него получался мгновенно — жирный, с круглым горлом и широко распахнутыми крыльями.
Его мама, Алла Ивановна, говорила о нем:
— Марик очень впечатлительный мальчик и необычайно одаренный. Своей впечатлительностью и одаренностью он напоминает мне несколько Левитана, того самого, не диктора, а художника, друга Чехова, и немножко Фредерика Шопена…
Алла Ивановна с юности работала в различных библиотеках. Проводя там долгие часы, она перечитала, кажется, все книги, которые годами покоились на библиотечных полках. И набралась всякого рода знаний по самым различным отраслям науки, техники и искусства. Причем она любила щегольнуть своими познаниями, и случалось, что приводила она их решительно некстати.
Впрочем, это обстоятельство нисколько ее не смущало. Сына она назвала Марком в честь героя романа Гончарова «Обрыв».
Отца у Марика не было, умер несколько лет тому назад.
— У меня к тебе дело, — сказал Марик.
— Валяй, Пикаскин, — сказала я.
Он вынул из кармана что-то бережно завернутое в папиросную бумагу, развернул бумагу, и я увидела фотографию.
— Это она и есть, — сказал Пикаскин.
— Кто она? — спросила я.
— Та, кого я люблю.
— Ну и люби себе на здоровье, только объясни, я-то при чем?
— Ты должна помочь мне.
Когда мы учились в своих институтах, я на первом, а он на предпоследнем курсе, мы с ним всегда встречались по соседству, обменивались книгами; мы оба любили детективы, у моего дяди в ту пору было еще превосходное зрение, Марик доставал ему английские и французские детективы, и дядя, великолепно знавший языки, с ходу переводил детективы на русский, а я перепечатывала на старенькой пишущей машинке «ремингтон» четыре экземпляра. Потом Марик сам переплетал все эти листочки в твердые красные обложки. Один экземпляр он давал мне, и у меня таким образом собралась неплохая библиотека детективов — Агата Кристи, Чийз, Эдгар Уоллес, Эллери Квин, Стаут и, разумеется, Сименон.
И еще книги каких-то никому не известных авторов.
Дружила ли я с Мариком? Не знаю, можно ли назвать наши отношения дружбой?
Он всегда относился ко мне, словно к маленькой, не слишком для него интересной, был в общем-то хотя и благожелательно настроен, но глубоко равнодушен ко мне и уж, само собой, не подозревал о том, что я влюбилась в него, еще учась в седьмом классе.
И, как мне думалось позднее, хотя и случались за эти годы различные увлечения, я буду любить его и останусь ему верна всю свою последующую жизнь.
— Чем же я должна помочь тебе? — спросила я.
— Завтра я приведу Таю к нам, — сказал он. — Ты тоже приходи. Для амортизации.
С фотографии на меня смотрело узкое девичье лицо с неистовым, четко очерченным ртом.
Рот был именно неистов, большой, жадный, должно быть, очень яркий. Больше, пожалуй, ничего особенно выдающегося и запоминающегося в этом лице не было. А может быть, мне просто не хотелось искать в нем еще что-то привлекательное?..
Я глядела на слабо намеченные брови, на щеки, чуть впалые, наверное, бледные, и думала с удовольствием: «Рядовой товарищ, ничего особенного!»
— Так как, придешь? — спросил Пикаскин.
— В котором часу?
— К пяти.
— Приду.
— Только не подведи, — сказал он. — Я на тебя надеюсь.
— А я тебя когда-нибудь подводила?
Он улыбнулся.
— Нет, еще не подводила, но ты же знаешь мою маму, более пристрастного человека на всей нашей планете не отыщешь. Вбила себе в голову, что Тая мне не подходит.
— Она с нею знакома?
— Видела один только раз. Я взял ей билет в кино, а сам пошел с Таей. Сидели мы в разных рядах, а мама после сказала, что Тая мне абсолютно и решительно не подходит, что это совершенно не то, что мне нужно. И что она заранее предвидит несчастную мою участь, подобную участи Осипа Дымова, ты же знаешь ее…
— Знаю, — сказала я. — Наверно, Алла Ивановна тут же процитировала небольшой отрывок из «Попрыгуньи»?
— Примерно, — согласился он. — На этот раз из Толстого, привела в пример статью из «Круга чтения». Кстати, о книгах, нет ли какого-нибудь вкусного детективчика?
— Могу дать журналы «Искатель» за позапрошлый год. Иногда там бывают неплохие детективы.
— Читай их сама, — от души посоветовал он. Поднялся, протянул мне свою длинную руку.
— Значит, приходи…
Улыбнулся, слегка кривя рот, и опять я подумала: «Как же он походит на Черкасова в роли Жака Паганеля!»
На следующий день я пришла к нему, как и договорились, без четверти пять и застала дома одну лишь Аллу Ивановну.
Она накрывала стол к обеду, расставляла тарелки, кладя их друг на друга, глубокую, потом мелкую, потом еще мельче, закусочную.
Она вынимала из серванта солонку, горчичницу, судок с уксусом, два хрустальных флакончика с металлическими пробками, памятные мне с детства, и при этом плакала, слезы текли из ее глаз и, повисев какое-то время на кончике носа, падали на белую, ломкую скатерть…
Увидев меня, Алла Ивановна стремительно вытерла глаза крахмальной салфеткой, оказавшейся под рукой, чересчур радостно улыбнулась и воскликнула:
— Очень рада, конечно, только прошу, не подходи близко к столу!
Немыслимо давно это было: как-то я пришла к Пикаскину и через три минуты, не больше, нечаянно разбила стоявшую на столе фаянсовую рюмку для яиц.
Однако этого было мало, потому что в следующий раз, придя к ним, я задела рукой старинную вазочку для цветов — фарфоровая, вся, словно бы сплетенная из розовых кружев, она была прелестна, и так жаль было глядеть на мелкие осколки разбитых вдребезги фарфоровых кружев…
Алла Ивановна не ругала меня тогда, только сказала, что я типичный Епиходов из «Вишневого сада» Чехова, но, как видно, запомнила мою неуклюжесть на долгие годы.
Склонив голову набок, она любовалась своей и в самом деле неподдельно старинной посудой, расставленной на белой, без единой складочки скатерти. На губах ее порхала довольная улыбка, если бы я не увидела случайно слез на кончике ее носа, я бы не поверила, что она совсем недавно, минут пять тому назад, плакала, накрывая на стол.
У нее были рассеянные светло-голубые глаза, плохо прокрашенные волосы, неправильного пегого цвета; подобно Марику, она была худой, длинноногой, длиннорукой, и так же, как у него, у нее чуть кривился рот при разговоре.
Глядя на меня отсутствующими своими глазами (наверно, в этот момент она думала о чем-то другом), Алла Ивановна спросила:
— Ты к Марику?
— Да, мы сговорились встретиться, — сказала я.
— Его нет, он скоро будет.
— Тогда я подожду, — ответила я. — Можно?
— Можно, — разрешила Алла Ивановна. — Только, пожалуйста, отойди подальше от стола…
Она отправилась на кухню, а я кинула взгляд на противоположную стену и увидела картину. На картине красовался большой фиолетовый голубь с человеческим лицом — сумрачно сдвинутые брови, красивый рот, немного впалые щеки…
Я узнала Таю, чью фотографию показал мне Марик. Ту самую Таю, кого он любил.
Я невольно позавидовала: как же он, наверное, любит ее!
Когда я училась в десятом классе, мои соученики решили однажды, чтобы каждый откровенно, не таясь, написал, что он думает о самом себе, каким человеком себя считает и перечислить без утайки все свои достоинства и недостатки.
Я написала:
«Недостатки: разбросанна, упряма, злопамятна. Достоинства: любовь к животным, щедрость».
Может быть, какое-то свое достоинство я ненароком и пропустила, но, перечисляя недостатки, умышленно утаила один, потому что стыдилась его. Это была зависть.
Я понимала, это очень гадко — завидовать, но ничего не могла с собою поделать.
Я завидовала более красивым подругам, одноклассницам, имевшим хорошие отметки, соседям, у которых окна выходили на солнечную сторону…
А больше всего я завидовала Вере Красиковой. В нее был влюблен Стасик Кубацкий, наш всеми признанный поэт; Стасик писал стихи и посвящал их все до единого Вере.
Я безумно завидовала ей, потому что знала: никогда, ни от кого мне не дождаться, чтобы меня называли «далекой звездой голубой» и «сказкой моей незавершенной», чтобы мне были посвящены вот такие строчки:
Ты пламень и лед, ты море и небо,
И знай, где б я ни жил, где бы я ни был,
Не суждено мне никогда забыть о тебе,
О чудесной твоей красоте!
Эти строчки, несмотря на некоторое несовершенство размера и рифмы, часто звучали в моем мозгу; о, если бы кто-нибудь, когда-нибудь вздумал написать что-либо подобное обо мне?!.
Однако никому, даже дяде, воспитавшему меня, я бы не призналась в том, что одержима завистью, потому что я понимала, какое это гадкое, унизительное чувство.
Теперь я тоже завидовала неведомой до сих пор Тае за то, что ее любит Марик. Но я заранее готовилась не показать своей зависти, напротив, стремилась быть веселой, приветливой, по возможности обаятельной, чтобы комар носа не подточил, чтобы никто, ни Марик, ни Тая, ни Алла Ивановна не догадались, что я завидую.
Они пришли минут через двадцать, Марик и Тая.
В жизни Тая оказалась блистательной. На фотографии пропадал ослепительно яркий цвет ее лица, многообразие цветения красок: молочно-белой кожи, яркого румянца, темных бровей, прекрасного, выразительного и одновременно нежного рта…
Пикаскин, заметив, с каким нескрываемым восхищением я разглядываю Таю, должно быть, обрадовался.
Спросил, улыбаясь:
— Что, нравится?
— Еще бы! — ответила я и покраснела от досады, потому что вспомнила, как утром я глядела на себя в зеркало и любовалась собой. Да, любовалась! Но разве можно было меня хотя бы на минутку сравнить с Таей?
Дядя говорил:
— Зависть и мстительность присущи только низменным натурам.
Однако, сознавая, что зависть — чувство мерзкое, присущее только низменным натурам, я ничего не могла с собой поделать.
Должно быть, прав был тот, кто сказал некогда, что тяжелее всего дается победа над самим собой.
Тая сказала:
— Марк много рассказывал о вас…
Голос у нее был низкий. «Наверно, она хорошо поет», — подумала я.
— Мы редко с ним видимся, — сказала я Тае. — Что же он мог такого говорить обо мне?
— Вы оба любите детективы, — ответила она. — Верно?
— Верно, — ответила я. — И оба когда-то увлекались приключенческими фильмами.
— А я не люблю детективы, — сказала Тая. — По-моему, самые интересные книги — мемуары…
Она не докончила. В комнату вошла Алла Ивановна, вытирая руки о свой голубенький, отделанный кокетливой рюшкой фартук.
— Очень рада, — светским тоном произнесла она. — Будем знакомы…
При этом она, жеманясь, поджимала губы, получалось не «будем», а «бюдем». И улыбалась, хотя глаза оставались вопросительно-страдальческими.
Может быть, она думала, к чему все это? И вовсе Тая не самая подходящая невеста для ее сына, и вообще, зачем ему связывать себя в такие годы?..
Я знала, что Алла Ивановна считала его ребенком, хотя ему шел уже двадцать седьмой год.
Она перевела взгляд на меня, и глаза ее потеплели.
Все-таки я пришлась ей по душе больше, чем Тая.
Мы сидели за столом, ели невкусное, непрожаренное мясо, Алла Ивановна была не из лучших кулинарок, пили ужасную наливку, приготовленную ею летом собственноручно из крыжовника и вишни, время от времени о чем-то говорили, о новом фильме, о том, какой телевизор лучше, цветной или обычный, и куда интереснее поехать летом, на юг или, наоборот, на север, в Кижи и в Соловки?
Порой, когда разговор внезапно замирал или Алла Ивановна и Тая вдруг замолкали, как бы не зная, что еще сказать, Марик толкал меня ногой под столом, и тогда я старалась, по мере своих сил, оживить то и дело высыхающее русло.
Я начинала рассказывать какие-то истории, происходившие со мною или с моими друзьями, вспоминала старые анекдоты и первая смеялась, и Марик тоже смеялся вместе со мной, хотя я была уверена, что все эти анекдоты известны ему еще со школьных времен.
Алла Ивановна и Тая вежливо улыбались и отмалчивались. Очевидно, обе ощущали флюиды взаимного недоброжелательства, струившегося от одной к другой.
Вскоре Тая и Марик ушли, Тае надо было домой, она обещала своей маме быть дома вечером, и Марик пошел проводить ее.
Мы остались вдвоем с Аллой Ивановной.
— Он просто обезумел из-за любви к этой девочке, — сказала Алла Ивановна. Слезы брызнули из ее глаз и полились по напудренным щекам, прорубая светленькие дорожки чистой кожи.
— Перестаньте, — сказала я, потому что надо было что-то говорить, а что, я и сама не знала. — Зачем вы так? Ну, не надо…
— Пойми, — сказала Алла Ивановна, вытирая щеки передником. — Он потерял голову от любви, а она к нему равнодушна, я чувствую, что она снисходит к нему, а на самом деле абсолютно равнодушна.
Несмотря на зависть, испытываемую мной, врожденное чувство справедливости взыграло во мне.
— Зачем же он ей в таком случае нужен? — спросила я. — Разве он космонавт или знаменитый ученый? Или лауреат множества премий?
Алла Ивановна холодно взглянула на меня сразу же ставшими сухими глазами.
— Как ты можешь так говорить? Марик — гениальный художник, может быть, непризнанный и все равно гениальный. Он приходит после работы и рисует, рисует без конца, и я вспоминаю Жюля Ренара, который сказал, что гений — это воля. Потом он очаровательный человек, не потому что мой сын, я говорю совершенно объективно: он честный, умный, добрый. Да чего там, будто сама не знаешь?
— Да, конечно, — ответила я и встала. — Пожалуй, пора идти, Алла Ивановна.
Она постаралась вновь обрести светски-непринужденный, любезный тон.
— Приходи, милая, не забывай нас, мы тебе всегда рады…
Я сказала:
— Приду, не забуду.
Дома дядя показал мне пожелтевшую от времени школьную тетрадь в косую линейку, на обложке было написано: «Ирина Третьякова, ученица 7-го «А» класса».
Он собирал мои тетради и хранил их в старом чемодане.
— Смотри, что я нашел в моем письменном столе, — сказал дядя.
На первой странице был нарисован голубь. Он ничем не отличался от всех остальных голубей Пикаскина, разве лишь тем, что этот голубь смеялся, откинув назад голову и слегка разинув клюв, как бы обессилев от смеха.
Это Пикаскин однажды нарисовал мне на память, — сказала я. — Когда я окончила седьмой класс.
— То-то, как я погляжу, голубь немного похож на тебя, ты не находишь? — спросил дядя.
— Нахожу, — ответила я. — Разве тетрадь эта не была в вашем чемодане?
— Как видишь, она оказалась почему-то в моем столе, — сказал дядя.
Пикаскин позвонил мне поздно вечером, дядя давно уже лег спать, а я у себя в комнате читала старый зарубежный детектив выпуска семидесятого года.
Он спросил:
— Она и в самом деле понравилась тебе?
— Да, — сказала я. — В самом деле.
— Почему ты так коротко, односложно отвечаешь? — удивился он.
Я засмеялась.
— Уж эти влюбленные! Все им кажется, что их предмету чего-то недодали, что все должны как можно больше восхищаться теми, кем они восхищаются…
— Чересчур много придаточных предложений, ты не в силах справиться с ними, — сказал он и положил трубку.
Мне стало жаль его, совестно собственного ехидства, происходившего, как я понимала, все от той же зависти. Я тут же набрала его номер, и он ответил сразу, словно ждал моего звонка.
— Пикаскин, — сказала я, — она удивительна.
Даже по телефону я почувствовала, как он обрадовался. Должно быть, подумала я, у него сейчас глаза сияют вовсю и улыбка от уха до уха…
— Правда? Ты тоже так считаешь? А вот мама, ну прямо ни в какую!
— Что, психологическая несовместимость?
— Если хочешь, называй так. Теперь модно всякого рода конфликты и раздоры объяснять именно так, психологической несовместимостью.
— Ничего, стерпится — слюбится, — сказала я и показалась самой себе в этот момент старым мудрым вороном.
Он спросил с надеждой:
— Думаешь?
— Уверена.
Он сказал не сразу:
— Мы подали заявление в загс.
— Поздравляю, — сказала я. — Предвижу заранее все, что последует: машина «Волга», увитая лентами, с пошлой куклой на бампере, невеста в белом, а ты в черном костюме, взятом напрокат, потому что у тебя наверняка нет черного костюма и ты не успеешь его сшить.
— Верно, — промолвил он. — Я не люблю черный цвет, но костюм напрокат не собираюсь брать. Я куплю его в кредит в магазине для новобрачных.
— Тем лучше, — сказала я. — Потом будет Дворец счастья, очередь женихов и невест, удивительно похожих друг на друга, улыбки, бокалы с шампанским, фотограф, снимающий молодых вместе с гостями, поздравительные речи заведующей этим самым счастливым чертогом, которая произносит железобетонным голосом: «Дорогие товарищи, вы создали сегодня новую счастливую семью на благо общества…»
И опять ленты на машине, и куклы на бампере, и ужин в ресторане с «горько», и опять тосты под оркестр…
Он выслушал меня, потом спросил не без яда в голосе:
— Откуда ты все так хорошо знаешь? Вроде бы тебе еще не приходилось разъезжать в этой самой машине с куклой?
— А вот и приходилось, — сказала я. — Две мои подруги одна за другой повыходили замуж, и я ездила с ними во Дворец бракосочетаний, что на улице Щепкина, и видела воочию все то, что рассказала тебе, только к одной машине была прикреплена не кукла, а мишка, плюшевый с розовым бантом на шее.
— Это для разнообразия, — сказал Пикаскин.
— Дикая пошлость, — сказала я. — Если бы ты видел этого кошмарного медвежонка, этот бант! Тебя как художника, уверена, передернуло бы от отвращения!
— Я, может быть, не обратил бы внимания, — промолвил он. — Что я хотел еще тебе сказать? Да, вот что. Знаешь, как мы с нею познакомились?
— Нет, конечно.
— Это было осенью, я смотрел по телеку концерт из Останкинской студии, и вдруг во втором ряду показали девушку, ты видела ее, сама понимаешь, она может впечатлить.
— У вас, кажется, цветной телевизор?
— Цветной. «Рубин-107». Мама купила в рассрочку, до сих пор все еще выплачивает, осталось платить около полугода, двадцать рублей в месяц. Кстати, почему ты спросила, цветной ли телевизор?
— Потому что у Таи прелестные краски, по цветному они наверняка лучше смотрятся, чем по обычному.
— Может быть. Одним словом, оператор несколько раз показал ее, то сбоку, то прямо, еще в каком-то ракурсе. В общем, я понял, что вот она, передо мною — девушка из моей мечты.
— Что же ты сделал?
— Что я мог сделать? Мгновенно рванул в Останкино, в Концертную студию. Как раз вовремя, концерт только-только закончился, и — надо же так — она выходит из дверей, я ей навстречу!
— Что же ты ей сказал?
— Я сказал: «Простите, но мне необходимо поговорить с вами».
— Наверное, выдал себя за кинорежиссера, который ищет подходящий типаж, или признался, что ты художник и что она страх как подходит для позирования.
— Вот уж нет, и не думал даже! Мы вместе вышли на улицу, и я ей все объяснил.
— Как же она отнеслась к твоему объяснению?
— Вполне здравомысляще. Сперва, как водится, улыбнулась, потом разозлилась, сказала, что не любит разговаривать с незнакомыми людьми, потом все-таки я сумел ее уговорить, и она призналась, что польщена.
— Еще бы! Я бы тоже считала, что ты совершил целый подвиг ради меня!
— Если учесть к тому же, что мой «Запорожец», как и всегда, в ремонте, но я сумел поймать такси.
— Стало быть, это и было начало?
— Да, — сказал он. — Начало. Начало всех начал.
Он бы говорил, наверное, еще час или вечность, влюбленные поистине не замечают времени и не умеют остановиться.
Но я прервала его.
— Слушай, — сказала я. — Мне завтра вставать рано утром.
Он опомнился и, поговорив еще всего лишь с пяток минут о Тае, о ее красоте и уме, положил трубку.
А я завидовала ей, пока не уснула, уже что-то в четвертом часу.
МАРИК
Ужасно не люблю, попрощавшись, возвращаться обратно. Кажется, уже пожаты все, какие есть, руки, произнесены прощальные слова, пожелания всего хорошего и приглашения заходить, звонить, не забывать…
Все, как полагается. Хозяева улыбаются и, внешне сожалея о том, что гость уходит, провожают его с легкой душой, гость в свой черед улыбается и бежит по лестнице вниз. А спустя короткое время возвращается — забыл портфель, или шарф, или перчатки, или еще что-то…
Очарование нарушено. Хозяева уже заняты своими привычными делами, скажем, моют посуду после ужина, или подметают, или стелют постель, и гость застает их врасплох.
Само собой, хозяева улыбаются, как же иначе, но уже малость иронически, с некоторой долей досады, потому что гость вернулся неожиданно, мог увидеть то, что вовсе не обязательно посторонним видеть.
А гость, понимая все это, схватив нечто позабытое им, торопится поскорее испариться, на этот раз не улыбаясь, не повторяя приглашений заходить, звонить, не забывать. И ему их тоже не повторяют, не до того.
И остается осадок у гостя и у хозяев одинаково невкусный.
Так было со мной, когда я впервые пришел к Тае. Ее мама была любезна и гостеприимна, мы сидели, беседовали о чем-то, о чем, не помню, потому что я говорил, улыбался, поддакивал, а сам думал только лишь о ней — о Тае.
Потом мама ее раза два невзначай зевнула и вроде бы украдкой, а на самом же деле желая, чтобы я увидел, взглянула на часы. Я встал, начал прощаться.
Мы прощались что-то чересчур долго, Таина мама настаивала, чтобы я еще посидел немного, упрекала меня, что тороплюсь их покинуть, а я уверял, что уже очень поздно, пора идти и дать им покой.
Тая не уговаривала меня, сказала просто:
— Ладно, иди, а то и в самом деле мне пора спать…
И снова восхитила меня, как уже восхищала не раз искренностью и непосредственностью.
Когда я вышел от них и побежал по лестнице, я физически ясно ощущал улыбку на своем лице, она началась в их передней и все еще никак не хотела кончаться.
А когда я добежал до самого низа, сунул руку в карман, то не нашел перчаток. Ни в одном кармане, ни в другом. В перчатке с правой руки лежала трешка, припасенная мною для такси в том случае, если я опоздаю на метро.
На метро я опоздал, трешки не было.
Тая жила с матерью на Котельнической набережной, я — возле Кутузовского проспекта, в районе Большой Дорогомиловской. Пешком идти от их дома до моего никак не меньше часа.
Я представил себе, как прихожу обратно за перчатками, и не захотел возвращаться.
Так и прошагал пешком до самого дома. Было холодно, мороз градусов четырнадцать, ветер.
Я ошибся, оказалось, что ходьбы от их дома до моего не час, а час двадцать три минуты.
Утром я не мог поднять головы, у меня сильно повысилась температура, мама вызвала доктора, доктор сказал, что следует немедленно предупредить воспаление легких, и меня начали пичкать различными лекарствами вроде рондомицина, ореандромицина, этазола, банок на спину и горчичников.
Мама надела тапки, потому что у меня жутко болела голова и я не мог вынести стук ее каблуков, все у нее валилось из рук, она шумно вздыхала и несколько раз принималась плакать.
Мама всегда отличалась некоторой неуклюжестью, бывало, я болею гриппом или ангиной, лежу в постели, она даст мне воды и случайно прольет воду на мою шею, когда ставит горчичники, то непременно ошибется, поставит их на обратную сторону, а принеся грелку, завинтит пробку непрочно, и горячая вода вдруг обожжет меня.
В то же время мама очень добрая. Я считаю, доброта — самое драгоценное в человеке, жаль только, что не так уж часто она встречается. Отец, по-моему, потому и выбрал ее за то, что она добрая.
Отец был много старше мамы, фронтовик, воевал в Полесье, под Курском, в Берлине, а войну закончил в Будапеште.
Вернувшись с фронта, он уехал куда-то на Волгу, на строительство крупной электростанции.
Он был инженер-строитель, сам себя называл кочевником, любил менять города, перебираться с места на место и все годы переезжал с одной стройки на другую.
Однажды, было это на Дону, на Волго-Доне, он познакомился с мамой. Мама закончила библиотечный институт, получила назначение в маленький, недавно созданный город Цимлянск.
Как-то отец пришел к ней в библиотеку, попросил дать ему почитать что-нибудь.
Мама спросила:
— Вам, наверно, что-нибудь серьезное?
— Что значит серьезное? — переспросил он.
— Какую-нибудь научную книгу или философскую, или жизнеописание замечательных людей прошлого?
Отец усмехнулся, глядя на нее. Она была, как он рассказывал мне позднее, смешная, нос пипочкой, глаза светлые и кажутся еще светлее оттого, что лицо осмуглено первым стойким весенним загаром.
— Дайте про любовь, — попросил отец. — Порекомендуйте что-нибудь.
— Бунина хотите? — спросила мама.
— Хочу, — ответил отец. — А что у него есть про любовь, у этого самого Бунина?
Он притворялся этаким узкоограниченным работягой, который редко читает книги и решительно не запоминает писателей по фамилии. А на самом-то деле отец любил книги, был в известной степени начитан, и уж во всяком-то случае ему доводилось читать многие рассказы Бунина.
А она поверила, что он и слыхом не слыхал о Бунине. Она была правдива и судила о людях по себе, считала, что люди обычно не лгут, не сочиняют, а придумывают и сочиняют одни писатели и это для них привычное и полезное дело.
Конечно, мама мыслила несколько примитивно, ну и что с того? Так или иначе, а она не отвратила от себя отца.
Сперва она прочитала ему небольшую лекцию о природе творчества Ивана Алексеевича Бунина, попутно назвала наиболее известные его произведения: «Господин из Сан-Франциско», «Антоновские яблоки», «Деревня», «Веселый двор», потом открыла отцу абонемент в библиотеке, записала на его формуляре аккуратным полудетским почерком: «И. А. Бунин. Однотомник».
Обо всем этом я узнал не от мамы, а от отца, однажды зимой; в тот год я заканчивал школу, и во время зимних каникул мы с ним отправились под Суздаль, к дальнему его родичу, на рыбалку.
Дорогой, в машине, отец спросил меня, не сводя глаз с дороги:
— У тебя есть девочка?
— Какая девочка? — не понял я.
— Посторонняя. Ухаживаешь ли ты за кем-нибудь, успел ли влюбиться, увлечься, или покамест тебя эта сторона жизни не очень интересует?
В ту пору я постоянно влюблялся в кого-то, то в одну, то в другую, каждый раз казалось, вот она, настоящая, подлинная любовь, и каждый раз наступало быстрое разочарование.
— А я влюбился один раз и уже навсегда, — сказал отец.
— Когда? — спросил я.
— Восемнадцать лет тому назад.
— В кого?
— Трудно догадаться? Само собой, в твою маму.
Я удивился.
— Разве мама твоя первая любовь?
— Ну, может быть, не самая первая, — ответил отец, улыбаясь краешком рта. — Всякое бывало, но, безусловно, самая сильная.
Я знал, что он говорит правду. Да, так оно и было на самом деле.
— К слову, — сказал отец, — а почерк у мамы так и остался детский. И голос все тот же…
Он улыбнулся, повторил еще раз:
— Все тот же голос, как был…
Отец умер спустя четыре года, я учился тогда в институте на третьем курсе.
Помню, был жаркий сентябрьский день, я вернулся домой из института рано, раньше обычного, вынул ключ из кармана, хотел было вставить в замок, как вдруг дверь открылась, я увидел на пороге маму.
Я спросил весело:
— Никак почуяла, что сын идет, к тому же голодный, как людоед, в конце рабочего дня?
Она ничего не ответила, молча стояла, смотрела куда-то поверх моей головы.
— Что с тобой? — по-прежнему весело спросил я. — Ты что, мама, глядишь на меня так, словно мы только что познакомились?
Она разжала губы, сказала как бы через силу:
— Отец скончался.
— Кто? — переспросил я. — Отец?
Она повернулась, и я прошел вслед за ней в квартиру.
Отец был в командировке в Болгарии, поехал передавать свой опыт строителям новых районов в Софии, пробыл в командировке дней десять, иногда звонил нам, зычному голосу его было тесно в трубке, и он рвался наружу, подобно птице, залетевшей в помещение.
— Как вы там? Рассказывайте…
Мама села за стол, я сел возле нее, обнял ее за плечи. Я все еще никак не мог до конца осознать значения слов, произнесенных мамой: «Отец скончался…»
Выходит, отца нет? И уже никогда не будет? Да этого же быть не может! Неужели я никогда, никогда больше не увижу отца, не услышу громкий его голос, и он не будет по вечерам заходить в мою комнату, не будет ездить со мной на зимний подледный лов и ночевать летом рядом в палатке и не будет рассказывать различные истории из своей, как он выражался, бродячей жизни?
И не наденет Девятого мая все свои ордена, не пойдет к Большому театру, так, как он ходил из года в год. И не промолвит, вернувшись домой:
— А нас все меньше и меньше…
И не скажет мне на прощанье, как говорил обычно, когда уезжал куда-нибудь:
— Береги маму. Она у нас одна.
Я не помнил, чтобы отец когда-нибудь ссорился с мамой. Нередко она принималась пилить его за что-то, что ей не нравилось. Пилила она его, что называется, со знанием дела, методично, упорно, щеголяя безупречным знанием литературных примеров, приводя высказывания всевозможных великих писателей, а отец отмалчивался, и мама постепенно остывала.
Но однажды она довела отца до того, что он не на шутку вспылил, схватил ее на руки и посадил на шкаф.
Мама на миг лишилась речи, а он сказал:
— То-то!
И вышел, сильно-хлопнув дверью.
Правда, спустя минут пять он вернулся. Мама плакала, сидя на шкафу. А он снял маму, стал баюкать ее, словно маленькую…
Так было один-единственный раз. Отец оставался постоянно сдержанным, невозмутимым, мама ругала его, он молчал, лишь изредка усмехался про себя. И мама после говорила мне:
— Вот таким и должен быть настоящий мужчина, спокойным и сильным. И еще — снисходительным к женским слабостям…
…Я обнял маму, она не шевельнулась.
Я не знал, что ей сказать, какие слова выговорить. Мы оба молчали, потом она сказала:
— Завтра из Софии прибывает самолет с гробом.
— В котором часу?
— В три часа дня. Его встречают из управления.
— Я тоже поеду, — сказал я.
— Он умер утром, около семи часов, — сказала мама. — Сел бриться, заказал разговор с Москвой и вдруг упал. Вошел официант в номер, принес завтрак, а он еще дышал…
Мама замолчала, потом спросила с надеждой в голосе:
— Наверное, он не мучился, как думаешь?
Я промолчал. Что я мог сказать ей? Сейчас я был уже не студент третьего курса, не самый длинный парень со всего нашего потока, а тот, маленький, очень худой, отец звал меня «глистеныш», с цыпками на руках и выгоревшими волосами, каким я был некогда, тогда, когда отец был здоров, когда я видел его каждый день…
О, как же я был счастлив тогда! Счастлив необыкновенно, исключительно, хотя, само собой, как оно и бывает, не сознавал своего счастья…
Никогда не забуду томительные часы ожидания в Шереметьевском аэродроме.
Мы стояли на кромке летного поля, куда прибывают грузовые самолеты, я и трое из строительного управления, где работал отец.
Приземлялись самолеты из Уганды, из Лондона, Нью-Йорка, Парижа, а из Софии все не было.
В справочном окне нам сказали, что самолет опаздывает.
Кто-то, кажется, заместитель отца, толстяк с выкаченными, будто бы постоянно недоумевающими глазами, в распахнутом пиджаке и с расстегнутым воротником рубашки — ему всегда было жарко — тоскливо протянул:
— Вот это да! И сколько ждать, никто не знает…
Боря Борисков, секретарь комсомольской организации управления, веселый и добродушный парень, переглянулся с главным инженером, Иваном Фомичом:
— Что ж, подождем…
Отец считал, что я унаследовал главную его способность — чувство собеседника. Он почти всегда безошибочно знал, что чувствует, о чем думает человек, находящийся рядом.
И я тоже нередко ловил себя на том, что вдруг проникался каким-то особым знанием, понимая, чего хочет мой собеседник, чтобы я замолчал или, наоборот, чтобы говорил еще или чтобы я ненароком не сказал о чем-то, чтобы я ушел или остался, потому-то, наверно, мне приходилось редко ошибаться в друзьях и немногие мои друзья никогда не предавали меня…
Я посмотрел на заместителя отца, на Борю, на Ивана Фомича и без лишних слов сразу все понял: им всем охота отправиться пока что в ресторан. И тут же я мимоходом вспомнил, что утром я выпил только стакан чаю, и все. Даже куска хлеба не съел.
Боря поднял голову кверху. С неба капнула тяжелая капля. Еще и еще…
Начался нудный, уже по-осеннему нескончаемый дождь, хотя стояла еще середина сентября.
— Хорошо тому, кто уезжает, — сказал Иван Фомич. — В дождь уезжать — добрая примета!
Сказал и внезапно испугался. Сам понял, как нелепо звучат сейчас его слова о доброй примете. Я чуть было не спросил:
— А какова эта примета для тех, кто, вроде нас, встречает самолеты?
Но не спросил. Ни к чему. Вместо того сказал:
— Пошли закусим…
И все трое обрадовались, с благодарностью взглянули на меня, хотя заместитель отца, самый изо всех лицемерный, как бы недовольно произнес?
— Стоит ли?
— Стоит, — ответил Боря Борисков.
Мы пошли с Борей вперед, а заместитель с Иваном Фомичом позади, Боря сказал:
— Не выношу этого суслика!
Я промолчал, подумав, однако, о том, что тоже не выношу заместителя, и о том, насколько было бы лучше, если бы этот суслик оказался на месте моего отца…
В ресторане аэродрома, большом, нарядном, пронизанном праздничным ожиданием чего-то необыкновенного, торжественного, было немного народу.
То и дело раздавался бесстрастный, словно бы отливавший металлическим блеском женский голос:
— Прибыл самолет из Вены…
— Заканчивается посадка на самолет Москва — Будапешт…
— Начинается регистрация билетов на самолет Москва — Брюссель.
Нам принесли маринованные грибы, ветчину с зеленым горошком, столичный салат и графинчик водки.
Заместитель с грустным видом налил всем водки в рюмки, вздохнул:
— Приступим, что ли…
Иван Фомич застенчиво отхлебнул из своей рюмки. Я чувствовал, что ему совестно передо мной оттого, что нравится сидеть в этом красивом и элегантном зале, пить ледяную водочку, закусывать ветчиной, нежирной и в меру соленой…
Поэтому он как бы нехотя отломил кусочек хлеба. И для того чтобы облегчить ему жизнь, чтобы он не боялся вкусить от земных радостей, я залпом опрокинул свою рюмку. Потом положил на свою тарелку салата.
Боря спросил:
— Что так мало взял? Салат очень вкусный.
— Хватит, — ответил я.
Дождь то переставал, то снова начинал лить вовсю.
Я подозвал официанта, расплатился за себя и за Борю, Боря согласился, а заместитель и Иван Фомич не разрешили заплатить за них, потом Боря пошел позвонить по телефону, я отправился обратно, на поле, абсолютно точно зная: и заместитель и Иван Фомич довольны, что я ушел, потому что только сейчас они почувствуют себя раскованно, уютно и наверняка закажут еще графинчик чего-нибудь выпить с какой-либо закуской.
Было начало шестого. Дождь перестал, но в дымном, неспокойном небе вспыхивали всполохи, предвестники грозы, я подумал: если будет гроза, то Москва откажется принять самолет…
Впрочем, может статься, что всполохи посверкают себе немного и пройдут бесследно, и гроза с дождем обрушится где-то совсем в другом месте, подальше от столицы.
Так тоже бывает.
Я прохаживался взад и вперед по краю большого черного поля, на котором отдыхали, приземлялись или готовились взлететь огромные транспортные самолеты, и думал об отце.
Еще совсем недавно, вчера, в это время, моя жизнь была прекрасна. У меня был отец, которого я любил, который был самым лучшим человеком для меня на всем свете.
И мы с ним, это главное, хорошо понимали друг друга. Мы были как бы два товарища, один старше, другой моложе, и он любил то же, что любил я, и я не выносил того же, чего не выносил он.
Одинаковые вкусы, взгляды, совпадение желаний…
Чего еще можно желать?
Я не сознавал своего счастья. Разве человек может считать счастьем способность дышать полной грудью, не задыхаясь и не хрипя?
Однажды я сказал:
— Если бы мы с тобой женились, у нас получился бы идеальный брак.
— Не скажи, — ответил он. — Как раз противоположности, говорят, сходятся лучше…
Я невольно засмеялся, и он тоже улыбнулся. Мы оба подумали об одном и том же: он и мама резко отличались друг от друга, но идеального брака так и не получилось.
Хотя оба они по-своему были привязаны один к другому, во всяком случае сами так считали, а это уж чего-нибудь да стоит!
Мне вспомнились рассказы отца о прошлой войне.
Он дошел до Берлина, расписался на колонне рейхстага.
Там было написано много всяких слов, говорил отец, — «Мы из Рязани», «Наконец-то прибыли!», «Вот и победили» и росписи, росписи…
— Я расписался на крайней колонне, внизу, — сказал отец.
— А рейхстаг в ГДР или в ФРГ? — спросил я.
— В ФРГ, — ответил он. — Хотелось бы как-нибудь побывать вместе с тобой там, ты бы своими глазами увидел нашу фамилию на немецкой колонне.
Однажды, на первом курсе института, я заболел, что-то вроде воспаления легких, кашель, высокая температура, я часто впадал в беспамятство, но как только очнусь, вижу, мама сидит возле моей постели, с горестью глядя на меня, открывается дверь, входит отец, улыбается, а глаза тревожные…
— Ничего, — говорит. — Оклемаемся…
Наклонившись ко мне, кидает апельсин на одеяло.
— Тише, — говорит мама.
— Чего там тише, — отвечает отец.
А я улыбаюсь. Мне до того хорошо, до того уютно, что закрываю глаза, и жар отступает и, кажется, на всю комнату разносится свежий, резкий запах апельсина, мне хочется одну маленькую дольку, и я шепчу едва слышно, но мама и отец слышат.
— Апельсинчика бы…
И мама дает мне дольку, и я блаженно улыбаюсь от радости, оттого, что они меня любят, я знаю, любят и тревожатся за меня, я — самое дорогое, что есть у них…
С тех пор запах апельсина — это запах моего детства, беззаботности, уюта, легкого, безмятежного сознания своей необходимости, своей важности для двоих, живущих рядом — отца и мамы…
Еще издали я увидел, что Иван Фомич и заместитель отца идут от ресторана к полю.
Они шли неторопливо, не видя меня, и оживленно говорили о чем-то, неслышном мне, улыбаясь и, как мне казалось, перебивая друг друга.
Когда они приблизились, я увидел, что заместитель рассказывает что-то, должно быть, смешное, потому что первый смеется собственным словам, а Иван Фомич снисходительно улыбается и на ходу жует пирожок.
И тут они увидели меня. Иван Фомич немедленно сделал грустные глаза, заместитель остановился и замолк, будто внутри у него что-то выключилось.
Я подошел к ним.
— Еще нет самолета? — почему-то шепотом спросил Иван Фомич, стараясь поскорее прожевать.
— Нет, — ответил я. — Пойду в справочное окно, спрошу еще раз.
— Боря Борисков уже пошел туда, — сказал заместитель.
Вздохнул, склонив голову, а Иван Фомич, закончив наконец жевать, вынул из кармана носовой платок и скорбно вытер им свои цветущие щеки.
Боря Борисков прибежал быстро обратно, сказал торопливо:
— Через двадцать минут…
— Пошли, — скомандовал заместитель и широким деловым шагом пошел первым.
Вскоре мы услышали:
— Прибывает самолет из Софии…
Потом на поле надвинулась гигантская тень, распластан по обе стороны огромные крылья, и самолет стал постепенно снижаться…
ТАЯ
Когда мне исполнилось шестнадцать лет, я влюбилась первый раз в жизни.
Он был много старше меня, лет на пятнадцать, по крайней мере.
Мы жили неподалеку друг от друга, я на Сретенском бульваре, он в Малом Головине переулке. Наш дом был огромный красавец, принадлежавший некогда страховому обществу «Россия», квартиры в нем были громадные, со множеством комнат, потолки высокие, кухни большие, в коридорах можно было ездить на велосипедах, что, впрочем, мы, ребята, и делали.
А он жил в маленьком, совершенно провинциальном с виду домике, окруженном двором; каким патриархальным уютным светом сияли вечерами неширокие окошки этого домика!
Какой чистой, ярко-зеленой травкой покрывался двор по весне, как тихо, совсем по-деревенски шелестели молодыми листьями деревья, растущие во дворе, — березы и липы!
Никто, и прежде всего мой любимый, не подозревал, что я провожу долгие вечерние часы возле его окошек, на которых висели голубые в полоску, прозрачные занавески.
Из вечера в вечер я наблюдала за его жизнью, отрешенной от темного и тихого двора за окнами, от Сретенки, шумевшей где-то поблизости, от прохожих, шагавших по Малому Головину…
Он был учитель, преподавал рисование в нашей школе, жил вдвоем с сестрой, низкорослой горбуньей. По вечерам, я видела, она садится на старенькую тахту, покрытую выцветшим паласом, а он, повернув стул к ней, берет с письменного стола какие-то листки и читает вслух.
Она слушала его, теребя двумя пальцами длинную белокурую прядь над своим лбом.
Она была трагически нехороша собой, горбатая, маленького роста, худое, очень бледное лицо, чересчур длинный нос, одни волосы хороши, густые, длинные, прекрасного темно-золотого цвета, но я, право же, хотела бы в этот миг очутиться на ее месте, пусть даже у меня за это вырос бы, как у нее, горб на спине!
Что он читал ей? Стихи или прозу? Или это была пьеса? Или воспоминания?
Мне виделась его смуглая шея, четкий профиль — прямой нос, крутой подбородок, над верхней губой крохотная ложбинка, порой он взмахивал рукой, у него были длинные, красивые пальцы прирожденного музыканта, хотя, кажется, он не играл ни на одном инструменте.
Комната была небольшая, довольно уютная, хорошо освещенная светом настольной лампы под зеленым абажуром, стоявшей на письменном столе.
Поражало в ней сочетание самых, казалось бы, несовместимых вещей, например, письменный стол, на котором лежат тетради и книги, и коврик на стене, сшитый из различных лоскутков, такие коврики часто встречаются в крестьянских избах; на полу совершенно деревенские же половики, а в углу старинный книжный шкаф с темно-красными занавесками на дверцах.
И еще тумбочка, на ней медный самовар, такому самовару в пору находиться где-нибудь в деревенском доме, но никак не в квартире московского школьного учителя.
Я выстаивала подолгу. Если дело было зимой, то иной раз уходила домой, лишь изрядно замерзнув.
А жизнь за окнами в голубых занавесках продолжала идти своим чередом. Брат с сестрой пили чай, потом сестра убирала со стола, и он снова садился за письменный стол, что-то писал на аккуратных листках бумаги, она шила, сидя на тахте, вставляла нитку в иголку, перекусывала нитку, разглаживала наперстком шов, снова шила, что, я не могла разглядеть, но думаю, либо чинила ему рубашку, либо штопала его белье…
Я все стояла, смотрела в окно, если кто-нибудь проходил мимо, я старалась принять независимый вид, дескать, стою вот здесь, поджидаю, скажем, подругу, ну и что в том такого?
Но двор был малолюдный, почти никто не проходил мимо, да и в темноте меня трудно было бы разглядеть.
В школе я тихо сидела за своей партой, слушала его, смотрела, как он записывает в журнал отметки.
«Мог ли он представить себе, — думала я, — что вчера я весь вечер простояла у его окошка, видела, как его сестра завела патефон, и патефон играл что-то веселое, даже сквозь закрытое окно пробивались плясовые звуки, и потом он схватил сестру, обнял ее, стал кружить по комнате и смеялся, и она смеялась, а мне было ужасно жаль ее, горбатенькую, едва доходившую ему до подбородка, и его жаль тоже, и все равно, я еще сильнее любила его за то, что он добр, за то, что любит свою сестру, и еще за то, что ко мне решительно равнодушен, как и ко всем остальным девочкам в классе, а ведь я знала, что, по общему признанию, я хорошенькая, самая хорошенькая из всех».
В десятом классе моя любовь окончилась. Почему? Не знаю. Просто я вернулась после каникул в школу. Первым, кого я увидела, был он. Стоял возле школьного подъезда, загорелый, в белой рубашке. Улыбнулся мне, а мое сердце не екнуло. Ни на миг. Внезапно я с невольным удивлением осознала, что он мне безразличен. Что все кончилось. Как же так? Почему? Если бы я знала…
Позднее я слышала, что он женился, что жена его, воспитательница детского сада, не ладила с горбатенькой сестрой и сестра, бедняжка, вынуждена была идти работать к кому-то нянькой.
Я ее очень жалела. Как же печально кончилась тихая спокойная ее жизнь вдвоем с братом, жизнь, за которой я украдкой наблюдала когда-то изо дня в день…
Когда-то? Мне казалось, это было необычайно давно, чуть ли не сто лет тому назад. И я часто с неподдельным удивлением спрашивала себя: «Неужто это я сама, по своей доброй воле выстаивала долгие часы возле его окошек? И терпеливо подглядывала за ним? И полагала, что люблю его, никого никогда не буду любить, кроме него?..»
Потом я влюбилась в киноактера Альберта Стах-Заборского.
Он гремел в дни молодости моей мамы и в моем детстве еще был популярен, но теперь популярность его постепенно угасала, он неумолимо старел, и его заслоняли новые молодые таланты, валом валившие сниматься в кино.
Он был женат, но у него были, как принято выражаться, сложные отношения с женой; каждый из них жил своей жизнью, ни от кого не требуя отчета.
— Мы — друзья, — уверял меня Стах-Заборский. — Самые настоящие и верные!
Однажды он пригласил меня в кино на старый фильм, в котором он играл какую-то небольшую роль. Некогда именно в этом фильме его заметил знаменитый кинооператор Муравский, посоветовал своему другу кинорежиссеру Холмогорову «попробовать» мальчика, и в следующем фильме Холмогорова Стах-Заборскому поручили уже главную роль.
Я увидела на экране худого, узкоплечего юношу. Светлые глаза его были как бы устремлены на одну лишь меня.
Он мчался в степи, стрелял на ходу, вскакивал в вагон проезжавшего мимо поезда, белокурые волосы его развевались на ветру.
Похожий на молодого викинга, он нескрываемо рисовался, кокетничал глазами, улыбкой, белозубой и стремительной, всем своим тонким и сильным телом.
Я искоса глянула на моего соседа. И вдруг увидела: по его щекам текут слезы. Я тут же отвела глаза в сторону, как бы ничего не заметив.
«До чего же ему, должно быть, тяжело видеть теперь себя, прошлого», — подумала я.
Мы вышли из кинотеатра. Он спросил:
— Понравился тебе фильм?
— Не очень, — ответила я.
— А я понравился?
— Да.
Несколько шагов мы прошли молча. Он сказал:
— Представь, это я сам прыгал, своими ногами!
— А я думала, какой-то дублер, — сказала я.
— Что ты! Я бы тогда просто обиделся, если бы кто-то мог подумать, что мне тяжело прыгать…
— А все-таки вам не было страшно? — спросила я.
— Совсем немного, если говорить правду, — ответил он.
Я знала, что нравлюсь ему. Однажды он сказал мне:
— С тобой я молодею, я снова юноша…
Смешно было слышать эти слова от грузного, немолодого человека, которому подходило банальное определение: в его лице еще сохранились следы былой красоты.
Они и в самом деле сохранились, у него был породистый нос, красивые губы, до сих пор еще густые волосы, но нет!
Не стоило ему водить меня смотреть старый фильм, чересчур большой, зримой оказалась разница между тем тоненьким большеглазым мальчиком и нынешним пожилым красавцем.
Я почувствовала, что и на этот раз моя влюбленность резко оборвалась.
В то же время мне было жаль Стах-Заборского, хотя я стала избегать его, он являлся к нам почти из вечера в вечер, прилежно отыскивая каждый раз предлог: то шел мимо, заглянул на огонек, то принес маме обещанную книгу, то доставал ей и папе билеты в театр, то мне билеты на концерт в консерваторию…
Я входила в комнату, он начинал мгновенно лучиться радостью, острил, первый смеялся своим остротам, не переставая следить за мною взглядом, по-собачьи преданные глаза его не отрывались от меня, а мне было смешно, потом становилось жалко его, и, злясь, прежде всего на саму себя за то, что жалею его, потом уже злясь на него, чего, в самом деле, ходит из вечера в вечер, я старалась побольней уколоть его, язвила словами, почти в открытую высмеивала его преклонные, как я выражалась, годы, грузный вес, стремление молодиться, а он все-терпел и смотрел на меня собачьими глазами.
Потом я поступила в университет, в первый же год отправилась в совхоз убирать картошку, а когда вернулась, узнала, что Стах-Заборский умер. Смерть его была легкой, он не проснулся утром.
Мама жалела его, даже плакала, когда вспоминала, какой он был некогда красивый, элегантный…
— С ним вместе умерла моя юность, — говорила она.
Бедная мама! Как бы я ни любила ее, я не могла не признать, что юность ее окончилась значительно раньше, ведь маме шел сорок пятый год, на мой взгляд, это была еще ненастоящая старость, но во всяком случае достаточно пожилой возраст.
Вот так он исчез из моей жизни, этот человек, может быть, единственный, кто любил меня тогда; странное дело, тогда же я внезапно ощутила, что мне не хватает его.
Когда кто-то звонил в нашу дверь, я бежала в переднюю открывать, и все казалось, это он стоит на пороге, большой, седеющий, грузный, глядит на меня прекрасными некогда глазами и говорит что-нибудь вроде: «Вот шел мимо, решил зайти…»
Может быть, именно этот человек, над которым я подсмеивалась почти в открытую, научил меня различать подлинное чувство от легкой влюбленности, необременительного флирта, увлечения, которое, мгновенно вспыхнув, почти сразу же гаснет…
Я окончила университет, стала преподавать немецкий язык в школе рабочей молодежи.
В ту пору мои родители получили новую квартиру на Котельнической набережной, неподалеку от высотного здания.
Мы переехали из коммуналки на Сретенском бульваре, в которой я родилась и выросла, в отдельную квартиру, впервые в жизни у меня появилась своя комната.
Это было непривычно для меня — я могла в любое время, в любой час закрыть дверь, запереть ее на ключ, остаться одной и делать все, что мне угодно: читать, или дремать, или слушать музыку, или думать о чем-либо…
И никто, ни одна душа не могла помешать мне.
Думала я тогда чаще всего о Валентине Здрокове, он учился в одиннадцатом классе, был моложе меня на два года и работал заместителем администратора в одном творческом клубе.
Работа у него была, как говорится, непыльная. Надо было уметь разговаривать с многочисленными посетителями, выписывать пропуска, вежливо командовать тремя контролерами и четырьмя дежурными.
Он превосходно справлялся со своими обязанностями — был обходителен, вежлив, очень хорошо воспитан, хотя его мать уделяла ему немного внимания, она была микробиолог, с утра до вечера работала в своем институте, где заведовала лабораторией, часто ездила в научные командировки, зарабатывала довольно много, но, будучи безалаберной и решительно бесхозяйственной, никогда не знала о том, сколько у нее денег, хватит ли прожить до следующей ее получки.
Зато Валентин знал, сколько у них денег и хватит ли им прожить.
Финансами он распоряжался умело, потому что, как я поняла по некоторым деталям, был в достаточной мере скареден, но старался скрыть свою скаредность и очень любил играть роль широкого бесхитростного парняги с душой нараспашку, которому ничего не жаль.
«Гуляй, Вася, деньги подешевели», — была его любимая поговорка, а на самом деле деньги для него вовсе не были дешевы, он знал им цену и умел считать каждый рубль.
Все это я поняла много позднее, а в ту пору он понравился мне: красив, остроумен, как будто бы не злой.
Правда, немного сентиментален, я заключила это потому, что он частенько плакал или в кино на просмотре душещипательного индийского фильма, или когда смотрел по телевизору трогательный спектакль.
Он рассказывал мне о том, что его отец разошелся с мамой, когда ему, Валентину, было пять лет, и при этом плакал, говоря, что ему до сих пор не хватает отца. Плакал он от жалости к самому себе.
Его мать считала, что он прежде всего прирожденный актер, по ее мнению, его актерские наклонности были незаурядны, он умел, что называется, вживаться в ту роль, которая представлялась ему наиболее для него интересной, то он притворялся рубахой-парнем, то этаким серьезным и упорным тружеником, не помышляющим ни о чем больше, как об учебе, то легкомысленным и веселым общим любимцем.
Следует отдать должное, в каждой роли он был по-своему искренен, каждой отдавался полностью, всей душой.
Но главное — он очень любил себя. И умел превосходно устраиваться. Мне еще ни разу не встретился человек, который умел бы так же уютно, с комфортом, по-хозяйски устраиваться в жизни, как Валентин.
Он знал, с кем стоит поболтать о пустяках, а кого подробнее расспросить о здоровье и самочувствии, кому достать последнюю книжную новинку, с кем пойти на хоккейный матч, кого пригласить в консерваторию, на концерт органной музыки, а кого в творческий клуб, на капустник.
Его непосредственность, природная веселость, наконец, врожденное обаяние служили ему верную службу, и он попадал в яблочко, кажется, еще ни разу не ошибся.
В одиннадцатый класс школы рабочей молодежи он перешел из десятилетки по зрелом размышлении, перво-наперво директором здесь был отец приятеля детства, с которым некогда вместе ходили в детский сад, стало быть, можно было надеяться, что отец приятеля поможет получить приличный аттестат, который предопределит дальнейшее восхождение — поможет поступить в вуз, потом, в отличие от нормальной школы, здесь было три свободных дня, можно было, как он говорил, заняться отхожим промыслом.
Он был трудолюбив, этого от него не отнимешь, целеустремлен и очень хотел поскорее встать на собственные ноги.
Ему помогли стать заместителем администратора творческого клуба, зарплата была небольшая, но он сумел завязать много полезных, нужных знакомств, кроме того, жил вместе с матерью на ее зарплату, свой заработок почти полностью откладывал на сберкнижку, копил деньги, чтобы купить автомашину.
Мы встречались с ним около года.
Право, не пойму, был ли он по-настоящему увлечен мною или ловко, умело играл, сумев, по своему обыкновению, вжиться в нужную для него роль.
Моя мама утверждала:
— Конечно, он был влюблен в тебя, как же иначе?
По мнению мамы, в меня невозможно не влюбиться, я не обвиняла ее, такова сила материнской слепоты.
Валентин, кроме того, ей нравился, ведь он обладал этим редким свойством — обаять любого, кого только пожелает, особенно пожилых дам.
Признавался мне со смехом:
— Я действую безошибочно на присущий им инстинкт материнства и еще на слезодавильную железу.
Он смеялся, а я злилась на него и говорила, что цинизм иссушает душу хуже ветра-суховея, который дует в степях Приазовья.
Однако я и цинизм прощала ему. Прощала известное потребительство, даже его лицемерие. Мне казалось, это все наносное, пройдет со временем, в конце концов кто же без недостатков?
Я верила, что так оно и есть. Потому что хотела верить.
И он понимал, что я хочу верить. У него все, как есть, было математически точно выверено и взвешено.
Теперь, когда прошло уже какое-то время с той поры, я поняла все то, что следовало тогда понять.
Перед окончанием им школы я сумела переговорить со всеми моими коллегами и членами педсовета.
К нему отнеслись снисходительно, хотя, надо отдать должное, он занимался день и ночь и в конце концов получил приличный аттестат. Дальнейшее уже зависело только от него — сдать экзамены в институт международных отношений.
Он сказал мне:
— Я должен во что бы то ни стало поступить! У меня больше нет времени!
— Почему нет? — спросила я.
— Потому… что, если провалюсь, меня забреют в армию.
— Ну и что с того? — сказала я. — У меня двоюродный брат служил два года в армии, вернулся поздоровевшим, крепким и прошлой осенью снова поступил в свой институт, в тот, в который хотел поступить…
Валентин без улыбки, пристально оглядел меня.
— Ты что, — спросил он, — ты это серьезно?
— Вполне серьезно, — ответила я.
— В таком случае, — сказал он, — ты до ужаса простая.
— В каком смысле простая? — спросила я.
— В любом. Простая, как мычанье.
Я хотела было обидеться, но передумала, хотя слова его все-таки запали мне в душу. Стало быть, я простая, как мычанье?
Допустим. А какой же сложности он? Второй, третьей или какой-то сверхскоростной, не поддающейся счету?
Потом все забылось, и эти его слова и моя невысказанная обида, началась страда сдачи экзаменов.
Валентин по целым дням сидел в библиотеке, читал всевозможные учебники и пособия.
Я приходила к нему через день, «натаскивала» его по немецкому, в МИМО, я знала, особое внимание уделяют знанию иностранных языков.
Кроме меня к нему приходил приятель его матери, педагог русского языка и литературы, и он писал диктанты под его диктовку и раз от раза делал все меньше ошибок.
Как и большинство мужчин, он не отличался способностями к языку, и мне приходилось подолгу биться, чтобы он усвоил согласования времен, запомнил спряжения глаголов немецкой грамматики — одной из самых сложных грамматик в мире.
Мама и папа ругали меня за то, что я так бездарно провожу каникулы. Мама говорила грустно:
— Ты же решительно не отдыхаешь…
Ей вторил папа:
— Как же ты будешь работать целый год, если совсем не отдохнула?
Я отвечала беспечно:
— У меня будут еще зимние и весенние каникулы. Как-нибудь перебьюсь…
Мне очень хотелось, чтобы Валентин стал студентом МИМО.
Когда-то мама говорила:
— Мы, женщины нашей семьи, и я, и бабка, и прабабка, все мы одинаковы в одном: умеем сильно, всей душой привязаться к любимому и даже, если нужно, пожертвовать ради него жизнью. Но, если что-то не по нас, что-то не нравится, отталкивает, то можем резко и мгновенно разорвать самые крепкие связи.
Я знала, что бабка, мать моей мамы, некогда ушла от мужа. Само собой, в те годы, в начале века, это было, как мы теперь выражаемся, своего рода ЧП.
Муж бабки служил чиновником особых поручений при пензенском губернаторе, кажется, был вполне респектабельный господин во всех отношениях.
Что-то произошло, а что — мама запамятовала или не хотела почему-то мне рассказать, и бабка однажды ночью, крадучись, ушла из его дома, потом уехала в Москву, устроилась жить у подруги, подруга же достала ей кое-какие уроки.
Потом она встретила студента, тоже, подобно ей, обучавшего наукам отпрысков купеческих семей, они полюбили друг друга и поженились гражданским браком, ибо бабка все еще числилась женой чиновника особых поручений, с которым была повенчана в церкви.
Бабка с дедом прожили вместе почти сорок лет, умерли в течение одного месяца, она раньше, он на две недели позднее. Мама утверждала, что такое счастье дается двум любящим далеко не часто — умереть почти в одно и то же время.
А они крепко любили друг друга: мама моя родилась в конце тридцатых годов, первая подшучивала над собой:
— Я должна непременно быть счастливой, ведь я — незаконнорожденная!
Потому что и в самом деле ее родители так и остались до конца дней невенчанными.
Я считала маму счастливой прежде всего благодаря покладистому характеру папы. Он был как воск или, скорее, как сливочное масло, мажь его на что хочешь…
Нет, у Валентина характер был далеко не шелковый. Это я поняла давно, но старалась мириться со всем тем, что мне не нравилось в нем, мама учила меня, что людей следует принимать с их достоинствами и недостатками.
В середине августа стало известно: Валентин зачислен в МИМО.
По-моему, я радовалась даже сильнее, чем он. Он снисходительно принимал мои восторги, словно ждал, что иначе не может быть.
И тогда-то, за две недели до начала занятий, и случилась наша первая размолвка.
Я пришла к нему вечером, в субботу.
Мы собирались пойти в кино смотреть французский фильм «Очевидные доказательства».
Валентин побрился, принял душ, надел белую рубашку к синий блайзер с блестящими пуговицами.
Причесывая влажные после душа волосы перед зеркалом и внимательно разглядывая себя в зеркале, спросил:
— А я вроде бы смотрюсь, как считаешь?
Я сказала:
— Не выношу, когда мужчины пристально смотрят на себя в зеркало.
Он с улыбкой обернулся ко мне.
— Значит, по-твоему, мужчина не должен смотреть в зеркало, бриться, мыться, а обязан ходить черт знает в каком виде?
— К чему преувеличения? — спросила я. — Можно глянуть в зеркало, но не любоваться собой подолгу, побриться, но не гладить себя по щекам и не говорить, что я вроде бы смотрюсь!
Он нахмурился, пробормотал:
— Вот злюка!
И тут же улыбнулся, широко, чтобы подчеркнуть, что он шутит, что назвал меня злюкой так, ради красного словца…
Мы уже собирались уходить, когда я увидела: на столе возле окошка висит не очень длинная коса, темно-русая, туго заплетенная.
— Это еще что такое? — спросила я.
Он спокойно ответил:
— Долгая история.
— А ты расскажи, — попросила я.
Он спросил:
— Ты хочешь, чтобы я рассказал историю этой косы?
— Конечно, хочу, иначе бы не просила.
— Тогда слушай, — начал он, сев на тахту. — Была одна девушка, вернее, она существует и по сей день. Она меня любит. Очень любит, — повторил он, вынимая из кармана блайзера пачку сигарет «Столичные».
Я слушала, не перебивая. Он закурил сигарету.
— А я ее, к сожалению, не любил. — Почему? — не выдержала я.
— Потому, что люблю другую, — тебя! Довольна?
Я промолчала, он продолжал:
— У нас с ней было горячее и непростое объяснение.
— Когда?
— Давно. Еще до Нового года. Я ей все высказал, объяснил, что между нами все кончено, что я ничего не могу с собой поделать, но не могу ее любить.
— А она что же?
— Она спросила: «Это окончательно? Навсегда и навеки?» Я ей сказал: «Да, навсегда». Она сказала, что, несмотря ни на что, любит меня безумно и никогда не перестанет любить. Я не поверил, я сказал, что вообще не верю в любовь. Но это я так, для вида сказал, — он тут же поправился. — Ты же понимаешь, сбрехнул, чтобы она отстала, надо же как-то ее убедить! Я говорю ей, что никому не верю, ни ей, что она меня любит, ни в любовь вообще.
Потом он продолжал дальше:
— Тут она меня спросила, что надо сделать, чтобы я ей поверил? Она все сделает, только бы я ей поверил. И — можешь себе представить…
Он засмеялся.
— Я возьми и скажи: «Слабо отрезать свою косу? Если любишь — отрежь!» А коса у нее преотличная, не правда ли? И что же? Я не успел оглянуться, как она схватила ножницы со стола и чик — отрезала свою прекрасную косу.
— Сразу не могла, — сказала я.
— Как, сразу? — переспросил он, но тут же понял. — Она, конечно, немного покромсала ее, коса толстая, ножницы, хотя и острые, я их недавно наточил, не берут косу, но все-таки в конце концов отрезала.
— И ты все время смотрел, как она отрезала свою косу? — спросила я.
Он пожал плечами.
— Что я мог сделать? Если бы ты знала, какая она решительная и резкая!
— Не хочу знать, — пробормотала я.
Мысленно представила себе, как эта девушка, которая любит его, одной рукой держит косу, а другой — ножницы. И старается отрезать косу, а туго заплетенные волосы не поддаются никак…
— И потом в конце концов она отрезала косу?
— Как видишь.
— И подала тебе ее из рук в руки?
Он ответил не сразу:
— Она швырнула мне косу в лицо.
Я захлопала в ладоши.
— И немедленно ушла? Да? Даже не поглядела на тебя и ушла?
Он спросил удивленно:
— А ты откуда знаешь?
Я засмеялась.
— Что за молодчина! Я бы тоже так сделала! Швырнула бы тебе косу и убежала. И черт с тобой.
Он недовольно поморщился.
— Что за вульгарные выражения? Тая, я от тебя такого не ждал!
А я смеялась, смеялась, не могла остановиться.
Мы так и не попали в кино, на французский фильм.
Потому что я ушла домой. Вволю посмеялась и ушла. Выбежала в коридор, хлопнула дверью, сбежала по лестнице вниз. Только меня и видели…
Он не являлся несколько дней, и я, само собой, не приходила к нему. Мы не перезванивались, как обычно, по нескольку раз в день. Хотя, разумеется, я скучала. Я привязалась к нему. И ловила себя не раз на том, что тоскую и жду его, кидаюсь на каждый звонок, а он все не звонит, не приходит…
И я дала себе слово, что ни за что не позвоню первой.
В конце концов он явился ко мне с повинной. Сказал:
— Давай, старуха, помиримся, в самом деле, куда мы денемся друг от дружки?
И я сдалась. Мне и самой до смерти хотелось помириться с ним. И сразу псе стало на свое место. И во мне все успокоилось, притихло.
Но, как бы там ни было, когда я вспоминала о косе, висевшей в его комнате, на стене, становилось как-то не по себе. Словно проглотила длинный гвоздь и он колом стоит в горле, ни туда, ни сюда…
Потом постепенно все стерлось, забылось.
Он начал учиться на первом курсе и поначалу был в восторге. Признавался:
— Там до того интересно…
Все время грозился привести меня к ним на вечер. По его словам, у них в институте проводятся различные вечера, там собирается интересная публика — студенты, преподаватели, дипломаты, все, как один, остроумны, злы, пальца в рот не клади, все жизнерадостны и веселы. Современные, одним словом…
Однажды, это было вскоре после студенческих каникул, я пришла к нему домой. Еще утром он позвонил, сказал, что нездоров, даже не пошел в институт, просил навестить его, потому что тоскливо и как-то ужасно одиноко на душе.
Я пришла не одна, а с Милкой, подругой детства, с которой мы прожили на Сретенском бульваре в большой, густо населенной квартире долгие годы.
Милка была тоже педагог, преподавала географию в техникуме, подобно мне, она тоже переехала вместе с мамой в отдельную квартиру в Мневники, время от времени она бывала у меня, но я еще ни разу не была у нее, потому что, во-первых, она жила невероятно далеко от меня, во-вторых, свободные часы я проводила большей частью с Валентином и на встречи со старыми друзьями у меня просто-напросто не оставалось времени.
Милка в детстве была нехороша собой, большеротая, с выпуклыми, чересчур близко поставленными глазами, на подбородке постоянно прыщики, но, став старше, она смогла, как сама признавалась, в корне преобразиться: врожденный вкус и умелое применение косметики сделали свое дело: ресницы были намазаны тушью и от этого казались длиннее и гуще, на лицо был положен тон золотистого цвета, потому все неровности и шероховатости казались сглаженными, толстые губы, чуть тронутые помадой, оказались модными. Милка утверждала:
— Вот именно такие губы носят теперь во всем мире!
Одевалась она спортивно, носила брюки, водолазки, длинные, сплошь в замках-«молниях» жакеты и куртки.
Волосы красила в аспидно-черный цвет.
Само собой, Милка нравилась далеко не всем, наблюдательная, резкая, умевшая подметить смешное в каждом человеке, она не щадила даже саму себя. Говорила о себе откровенно:
— На первый взгляд я — ничего, но следует остерегаться второго взгляда. Я уже не говорю о последующих…
Валентин встретил нас хорошо, вскочил с тахты, на которой лежал, побежал на кухню, предупредив, что сейчас приготовит кофе по совершенно особому рецепту.
Мы остались с Милкой вдвоем.
Милка огляделась вокруг, сказала:
— Неплохая обитель. Он что, один здесь живет?
— С мамой. Она в другой комнате.
— Она дома?
— На работе.
— Зарабатывает деньгу, чтобы обеспечить сыночка всем необходимым арсеналом?
Я возразила:
— Зачем ты так? Он и сам зарабатывает.
Она усмехнулась.
— Знаем мы эти заработки, кошке на рыбку.
— Ну почему же?
Милка махнула рукой.
— Ладно. А он ничего, не отравишься. Как у вас с ним, на полном серьезе?
— По-моему, да, — ответила я. — Вроде все хорошо.
Милка задумчиво оглядела меня.
— Нет, — сказала она. — Не женится он на тебе.
— Почему?
— Потому что ты его не устраиваешь, слишком хорошенькая и в то же время неперспективная.
— Вот как, — я засмеялась. — Что значит «неперспективная»?
— А ты не смейся, — посоветовала Милка. — Будешь смеяться — напрочь отстанешь от требований времени, тут не смеяться надо, а понять, что к чему.
— Валяй дальше, — сказала я. Она продолжала:
— Перспективная девушка — это или дочь непосредственного начальника, декана там, что ли, или папаши с громким именем, или сама с усами, известная балерина, известный геолог, еще что-нибудь в этом роде. А ты кто? Педагогша средней школы, и все? К тому же еще и папа пенсионер, аж сто двадцать монет в месяц?
Мне был неприятен этот разговор. Должно быть, самое правильное было бы замолчать, перевести разговор на другую тему, но я разозлилась и уже не хотелось себя сдерживать.
— Зачем ты так говоришь? — спросила я. — Он меня любит, я уверена, что любит!
— Все они любят, — сказала Милка. Взяла из пачки, лежавшей на журнальном столике, сигарету, щелкнула зажигалкой, прикурила.
— Да, любит, — повторила я. — Какая бы я ни была, перспективная или не очень, а он любит меня!
— И женится на тебе?
— Да.
— Уверена?
— На все сто.
— А как к тебе его мамаша?
— Послушай, — сказала я. — А какое тебе до всего до этого дело?
Она не успела ответить, в комнату вошел Валентин, неся поднос с тремя чашками кофе. Поставил поднос на столик, повернул обратно на кухню, принес новый поднос с печеньем, сахаром и молочником со сливками. Спросил:
— Как, девочки, проголодались?
— Чуть-чуть, — ответила Милка. — Может, какой-нибудь бутербродик можно получить в этом доме?
Глаза ее блестели. Я разозлилась, надо же так, прийти в первый раз в незнакомый дом и сразу же потребовать бутерброд!
Валентин сказал с сожалением:
— Нет ничего! Я болею, мама не успела ничего купить, ведь в нашей семье я — хозяйка, мама у меня дама ученая, ее проза жизни не касается…
— Ладно, — сказала Милка.
Я взяла чашку, стала прихлебывать горячий, очень сладкий кофе.
— Вкусно? — спросил Валентин. — Это по-турецки, я сыплю в кофейник кофе, потом наливаю холодную воду, вода нагревается, но не до кипения. Прежде, чем вскипит, я снимаю кофейник с огня.
Хлопнул себя по лбу.
— Погодите, девочки, кажется, на кухне есть рижский бальзам.
— Ура! — воскликнула Милка.
Он вышел из комнаты.
Милка сказала:
— Мужик хозяйственный, наверное, будет хорошим мужем.
— Там поглядим, — сказала я.
— И глядеть нечего. Если ты не хочешь, передай мне, я не откажусь!
Я засмеялась совершенно искрение.
— А если он не захочет, что тогда?
— А ведь ты его любишь, — задумчиво произнесла Милка.
— Да, — ответила я. — Люблю и никогда не соглашусь уступить его тебе хотя бы на минуту. Усекла?
Тут он вошел снова, неся черную прямоугольную бутылку рижского бальзама.
— Как, девочки, приемлем?
— Я — да, — сказала Милка.
— А я — нет, — сказала я.
Он обернулся ко мне:
— Для тебя, малыш, у меня тоже есть кое-что…
И снова отправился на кухню.
— Интересно, что это такое? — спросила Милка.
Я ответила с досадой:
— А тебе не все равно?
Она меня сильно раздражала, и я не пыталась даже скрыть своего раздражения. Меня злил ее безапелляционный тон, недвусмысленное кокетство и откровенное заигрывание с Валентином. И он тоже казался мне каким-то неестественным, непохожим на себя.
— А вот и не все равно, — ответила Милка. — И вообще перестань дуться, а то, гляди, как бы ему не надоело глядеть на твою надутую морду!
— Не надоест, — сказала я.
Она сощурила сильно намазанные глаза.
— Уж так уж ты уверена в нем?
— Да, — сказала я. — Уж так уж уверена. На все сто!
— Напрасно, — сказала Милка.
— Почему напрасно?
— Ни в одном мужике нельзя быть уверенной на все сто.
— А вот я уверена.
— Чем больше уверенность, тем сильнее после разочарование.
— Это уж не твоя забота.
Она улыбнулась.
— Не злись. Я же не собираюсь отбивать его у тебя.
— Если бы даже и собиралась, все равно ничего бы не вышло.
— Думаешь?
— Да, я имею обыкновение думать.
— Я тоже. Значит, ты в нем уверена?
Я до того разозлилась, что на миг даже лишилась слов от злости. Не знаю, чем бы окончился наш разговор, если бы в комнату опять не вошел Валентин. Он нес мне банку апельсинового сока.
— Кажется, это ты любишь?
— Кажется, да, — ответила я.
Он лег на тахту, заложив руки за голову.
— Вы обе хорошо смотритесь, одна исключает другую.
— Это что, комплимент мне или ей? — спросила Милка.
Он не ответил. Перевел глаза с нее на меня, потом спросил:
— Вы ко мне хорошо относитесь?
— Очень, — сказала Милка. — Не правда ли, Тайка?
— Почему ты это спрашиваешь? — удивилась я.
— Я сейчас узнаю, как вы ко мне относитесь по-настоящему, — сказал Валентин, перекатываясь на бок. Приподнял валик тахты, за валиком притаился недавно им купленный японский магнитофон.
— Вот послушайте, — сказал Валентин и нажал кнопку.
И мы услышали:
— Он что, один здесь живет?
— Нет, с мамой, она в другой комнате…
Наши голоса, мой и Милкин, уже не принадлежали нам, жили отдельно от нас и повторяли послушно все то, что было говорено раньше, когда мы считали, что мы одни в комнате…
— Какая бы я ни была, перспективная или нет, а он любит меня!
— И женится на тебе? — допытывалась Милка.
— Да.
— Уверена?
— На все сто!
Милкины щеки, даже под толстым слоем тона, вдруг резко побледнели.
— Что это? — воскликнула она. — Что же это такое?
Я была ошеломлена не меньше ее, Валентин улыбался, а в комнате звучали наши, уже не принадлежавшие нам голоса:
— Мужик хозяйственный, значит, будет хороший муж.
— Там поглядим.
— Это… это подлость, — вдруг взорвалась Милка. — Самая настоящая подлость!
Валентин хохотал, вытирая выступившие на глазах от неудержимого смеха слезы.
Милка вскочила, схватила со стола свою сумку, бросилась к дверям. Обернулась к Валентину.
— Вы, знаете, кто?
— Нет, — смеясь, ответил Валентин. — Подскажите!
— Подлец! — выкрикнула Милка, хлопнув дверью изо всех сил.
Он продолжал смеяться, слезы катились по его щекам.
— Она не ожидала, — вымолвил он наконец. — Ни за что, никак не могла ожидать…
Я молчала. Он крепко-накрепко вытер глаза и спросил:
— А ты как считаешь?
— То же самое, что и она.
Он переспросил:
— Что это значит?
Мне не хотелось произнести то же слово, я отвернулась, крепко сжимая руки, потом разом решилась, выбежала из его квартиры на лестницу.
Я бежала по улицам и переулкам и думала все время: «Как он мог? Неужели не понимает, что это все безнравственно, что это подло?»
Я долго не могла прийти в себя. Мама не уставала допытываться:
— Что с тобой, девочка? Почему ты такая расстроенная?
— Это тебе кажется, — отвечала я. — Все в порядке, ничего не случилось…
Потом ее расспросы и откровенная тревога, которая ясно читалась в мамином лице, надоели мне и я заперлась в своей комнате.
Я хотела не думать о нем и не могла. За эти месяцы он врос в меня, я уже не представляла себе своей жизни без него.
Но в ушах моих звучал мой собственный голос, записанный на пленку его магнитофоном, я зажимала обеими руками уши, словно голос и в самом деле раздавался очень близко.
Мама тихонько царапалась в мою дверь, прислушиваясь к моему дыханию, но я не впустила ее.
Я хотела остаться совсем одна и не видеть никого, ничего…
Прошло несколько дней, в субботу я поздно вечером возвращалась домой из своей школы рабочей молодежи.
Я чувствовала себя очень усталой, мало того, что у меня было своих четыре урока, пришлось еще заменить заболевшую учительницу в параллельном классе.
Я ни о чем другом не думала, ничего иного не хотела — выпить горячего чая, самого горячего, обжигающего, с лимоном и сразу лечь в постель, потушить свет и спать, спать…
Кто-то в темноте шагнул ко мне из нашего подъезда. Я вздрогнула от неожиданности.
— Неужели испугалась? — спросил Валентин.
Обнял меня, приблизив свое лицо к моему.
— Ужасно трудно без тебя, поняла?
Я хотела оттолкнуть его от себя, произнести массу жестких, злых слов.
О, как часто мысленно я говорила с ним, уничтожая его своим презрением, бросая в лицо колкие обидные фразы; и вот мы свиделись наяву, и я молчу, как утопленник, и нет сил сбросить с себя его руки, отвернуться от него, прогнать от себя и потом спокойно пройти мимо…
Нет, я не могла ни отвернуться, ни прогнать его. И он знал об этом. Молча взял мою руку, повел за собой. Неяркий уличный фонарь осветил машину сиреневого цвета, стоявшую на противоположной стороне.
— Автомобиль подан, — сказал Валентин. — Не угодно ли, миледи, сесть и прокатиться?
— Твоя машина? — спросила я.
— Моя, — ответил он. — Наконец-то сбылась мечта идиота. Ты же знаешь, я копил четыре года и вот — как видишь!
— Наверно, мама подкинула немалую толику, — сказала я.
Он улыбнулся.
— Имело место. Что есть, то есть.
Я села в машину рядом с ним. Он включил зажигание.
И мы поехали к нему, и я впервые осталась ночевать у него, а утром вдруг спохватилась — ведь я же не предупредила маму и папу, они же, наверное, с ума сходят, где я, что со мной…
Валентин спал на тахте рядом. Во сне лицо его казалось добрым, незащищенным, но в глубине души я знала: эта доброта и незащищенность кажущиеся, ненастоящие, скорее, он ко всему равнодушен, не зол, не ехиден, нет, просто ему все равно, что с кем происходит…
«А может быть, я ошибаюсь? — мысленно спросила я себя. — Может быть, он и в самом деле добр? Ну, хорошо, пусть даже и равнодушен, разве я меньше люблю его из-за того, что он равнодушен?»
И ответила сама себе:
«Нет, не меньше».
Я встала, тихо оделась. Но он мгновенно проснулся, приподнял голову с подушки, сна ни в одном глазу.
— Куда ты, Тайкин?
— Надо позвонить маме…
— Позвони и скажи, что ты вышла замуж, — сказал он. — И что мы сегодня вместе с тобой придем к ним и обо всем поговорим.
Я набрала свой номер, и мама сразу же ответила мне.
— Это я, мама, — сказала я. — Прости, что не позвонила.
— Тая, — проговорила мама. — Девочка моя…
Голос ее оборвался. Трубку взял папа.
— Таинька, что с тобой? Где ты? Мы же буквально голову потеряли, не знали, где ты, что с тобой…
— Я вышла замуж, — сказала я. — За Валентина.
И тут я услышала, как мой всегда выдержанный, спокойный папа вдруг закричал что есть сил:
— Мусенька! Послушай! Она вышла замуж! Вышла замуж, понимаешь? Да перестань же плакать!
Ровно в три часа мы с Валентином подъехали к нашему дому на его сиреневой машине.
Мы вошли в переднюю, и мама кинулась мне на шею, а папа долго, упорно кашлял, мама плакала, целовала меня и все говорила о том, что вчера она решительно не знала, что делать, куда бежать…
Я глянула на нее, на папу, мне показалось, что оба они за эту ночь состарились, даже словно бы согнулись из-за безумной тревоги за меня, и впервые мне стало совестно, и я стала мысленно ругать себя за свое легкомыслие, за жестокосердие, за то, что думала только лишь о себе, а о них, о тех, кто меня любит больше всего на свете, даже не вспомнила…
Валентин все время шутил, рассказывал смешные истории, он вообще умел, что называется, держать стол и, где бы ни появился, куда бы ни пришел, почти сразу же становился душой общества.
Папа и мама улыбались, слушая его рассказы о студентах МИМО, о том, какие казусы случаются в том самом творческом клубе, где он работал администратором.
С губ Валентина легко слетали имена и фамилии знаменитостей, с которыми он, должно быть, был на короткой ноге, и, когда он называл очередного известного писателя, или актера, или музыканта просто по имени — Коля, Петя, Вася, мама и папа переглядывались, а Валентина их внимание и нескрываемый интерес вдохновляли еще сильнее, и он продолжал нестись дальше на крыльях своих рассказов и баек.
И все-таки, несмотря на то, что все номера Валентина были мною достаточно хорошо изучены за эти годы, я ловила себя на том, что мне интересно слушать эти рассказы, пусть даже известные с первого до последнего слова.
В тот вечер мы долго еще сидели у моих родителей.
Я говорю у моих родителей, потому что это был уже не мой дом. Я переехала к Валентину.
Как раз к тому времени его мать вернулась из командировки.
Она была немногословна, острое костистое лицо, очки в толстой оправе, редкая улыбка. Типичная ученая дама.
— Вот, — сказал Валентин. — Вот, мама, моя жена!
Она оглядела меня с ног до головы. Протянула мне руку. У нее было крепкое пожатие, сильная ладонь. Она сказала, обращаясь к сыну:
— Ты всегда отличался хорошим вкусом.
Я почувствовала, что краснею. Даже Валентин, я заметила, вдруг растерянно заморгал глазами. А она продолжала невозмутимо:
— Я имела в виду твое уменье хорошо и правильно организовать свою жизнь.
Она еще раз посмотрела на меня, слегка улыбнулась. От улыбки ее костистое лицо стало словно бы мягче, женственней.
— Дорогая, я ничего иного не имела в виду. Верите мне?
Я кивнула ей. Я уже сразу поняла, что мы с нею сумеем удержаться на параллельных линиях корректных и добрососедских отношений. И соблюдать к тому же известное уважение друг к другу. А это уже не мало…
Наше совместное житье-бытье с Валентином складывалось таким образом: с утра он уходил в свой институт, сам себе готовил завтрак, сам мыл и убирал посуду на кухне, этому он был приучен старухой домработницей, прожившей у них в доме без малого тридцать лет и лишь недавно, года два тому назад, умершей.
Я вставала в одно время с Вероникой Кузьминичной, сперва наводила порядок в нашей комнате, потом готовила завтрак ей и себе, потом она уезжала в свой НИИ, я же шла за покупками. Потом готовила обед. Я была не из самых лучших хозяек, и обеды у меня получались весьма примитивные: брошу кусок мяса в кастрюлю, залью водой, как закипит, засыплю какой-нибудь крупой — это суп, положу другой кусок мяса на сковородку — это второе. Гарниром ко второму служили картошка, макароны или рис.
После обеда мы пили чай с конфетами или иногда с пирожными. А на ужин ели колбасу, или я варила сосиски или две пачки пельменей на троих и, разумеется, кефир. Иногда я жарила картошку.
На мое счастье, ни Валентин, ни его мать не были привередливы и не требовали от меня каких-либо разносолов. Беспрекословно съедали все, что я ставила на стол, не обсуждая мои кулинарные способности и никогда не подсмеиваясь надо мной.
С Вероникой Кузьминичной, как я и предполагала, у нас установились лишенные какого бы то ни было тепла, именно самые что ни на есть добрососедские отношения.
Она была вообще сухой, сдержанной по природе, единственная ее отрада, единственный смысл жизни заключался для нее в ее работе. Лишь потом, на втором месте, шел сын.
По-своему он любил мать. Называл ее «Наш Ломоносов», «Наш Фарадей», подшучивал над ее подчас нелепыми костюмами (ее отличало полное отсутствие вкуса и понимания, что можно и чего нельзя носить в ее возрасте), однако, я видела, он привязан к ней и, когда она уезжала в командировки и от нее подолгу не бывало известий, он искренне беспокоился.
Впрочем, беспокойство его происходило еще и по другой причине, он понимал, что мать — главная движущая сила, обеспечивающая ему известное материальное равновесие.
Я зарабатывала немного, стипендия Валентина была, само собой, небольшая, и в основном мы жили на ее зарплату, тем более что вскоре Валентин был вынужден уйти из творческого клуба — занятия в институте решительно не оставляли времени для регулярной работы по вечерам.
Вспоминая обо всем, что было, я невольно обращалась с вопросом к своему прошлому:
— Была ли я счастлива? Любил ли меня Валентин? Как он вообще ко мне относился?
И каждый раз я отвечала сама себе:
— Да, я была счастлива! Прежде всего потому, что любила. Но и он любил меня, конечно же, любил!
Когда мы, бывало, ссорились, он первый предлагал мириться. И говорил, что не переносит, когда мы с ним не в ладу.
Я верила ему, должно быть, и в самом деле так оно и было.
Вероника Кузьминична была человеком здравомыслящим и справедливым. Хотя Валентин был ее родной сын, она относилась к нему объективно.
Вот уж кто никак не был одержим слепой материнской любовью. Но, может быть, это и есть высшее проявление любви — ясно видеть все недостатки и, несмотря ни на что, любить? Ведь я тоже все видела, и то, что он любит прежде всего себя самого, и умеет рассчитать мигом свои душевные порывы и действия, и, кажется, не всегда искренний. И что же? Ничто не мешало мне любить его, ничто и никто…
Помню, как он приревновал меня. Мы как-то пришли в его институт, на вечер. Меня приглашали многие, я танцевала все время, а он не любил танцевать. Он стоял поодаль, смотрел на меня, как я танцую. Он старался изо всех сил не показывать своей ревности, но она рвалась наружу и чувствовалась во всем, даже во взглядах, которые он кидал на меня…
Сперва я радовалась: ревнует? Значит, любит, да, любит! Значит, я дорога ему, я — самое важное для него в жизни!
И, хотя я расплакалась потом, я все равно ощущала себя счастливой, потому что понимала, что он меня любит.
И я думала еще вот что: «Неужто ты, Валя, не понимаешь, что мне ровным счетом никто, кроме тебя, не нужен?»
Иногда мне кажется, что я приговорена любить его всю свою жизнь. Что бы ни случилось, я никогда не перестану его любить.
Хорошо это или плохо? Кто бы мог мне сказать?..
Мне пришлось несколько раз слышать, как Вероника Кузьминична называла Валентина артистом.
— Ты — артист, — говорила она своим хорошо поставленным голосом лектора, привыкшего к большим аудиториям. — Ты постоянно играешь, и я боюсь, что, выигравшись, в конце концов начнешь верить самому себе.
А он смеялся.
— Вот и отлично. Раз ты так считаешь, что я верю самому себе, чего же еще желать? Выходит, я и не играю вовсе, и никакой не артист, а самый что ни на есть искренний индивидуум!
Когда оказалось, что я беременна, он сперва было обрадовался. Потом, по зрелом размышлении, решил, что нам еще рано иметь детей.
Я понимала, он уговаривал не только меня, но и самого себя, он тоже хотел ребенка, я уверена, он бы полюбил его, безусловно полюбил бы, но наше положение было таким еще зыбким, и, в конце концов, нельзя было разрешить себе заводить детей, когда он еще учится, а я преподаю в школе.
Когда мы приняли решение, я видела, что он страдает, может быть, даже сильнее, чем я.
Помню, он привез меня в больницу на Волоколамское шоссе. Смотрел на меня страдающими глазами, и я чувствовала, еще немного, и он скажет:
— Ничего не надо, едем домой…
Но нет, этого нельзя было делать. И я вышла из машины, быстро побежала к приемному покою, а он смотрел мне вслед, и у него было такое грустное лицо, что у меня сердце разрывалось…
Потом он, спустя два дня, привез меня обратно домой и был нежен, внимателен, заботлив.
То и дело поглядывал на меня, я ловила его изумленный взгляд, словно бы он только-только узнал меня и все никак не может понять, кто я для него…
Несколько дней мы жили мирно, он был ласков, пока не сорвался, за какую-то ерунду наорал на меня, я не сдержалась, резко ответила ему, он не промолчал тоже, в результате мы крупно поссорились и не разговаривали несколько дней.
Должно быть, прав был тот, кто сказал: «Количество неминуемо переходит в качество».
Потому что наши ссоры и распри, мелкие недоразумения, стычки и споры, нарастая, начинали все сильнее ранить и саднить.
И чем дальше, тем глубже становились царапины, последствия наших ссор, тем болезненней казались они нам обоим.
Я и сама не ожидала, что меня сильно заденет то, что произошло тогда в спортивном магазине «Динамо».
Казалось бы, что мне за дело? Ведь непосредственно меня это никак не касалось. Он выбирал удочку и, выбирая, закидывал каждую, пробуя ее гибкость и, как он выражался, приемистость.
Он ни с кем не считался, не смотрел ни на кого, а между тем в магазине были люди, которых он мог задеть, поцарапать, хлестнуть удочкой по лицу. И он не думал ни о ком, ни о чем…
Я смотрела на его оживленное, немного загорелое лицо, на смуглые руки, закидывавшие удочки, и думала: «Он полон только самим собой, он из тех, кто стремится лишь к собственным интересам, к собственной пользе, а на всех остальных ему наплевать!»
Ужасно я тогда обиделась на него, но он уговорил меня, и я простила его, потому что поняла, что он в какой-то степени еще сущий ребенок. Да, большой, не очень хорошо воспитанный ребенок, который предпочитает делать только то, что для него лично приятно, интересно, занимательно…
И, когда я поняла это, мне стало немного легче.
Но казус с тетей Зиной вдруг разом переполнил чашу.
Казалось, случилась маленькая стычка между родственниками.
Бывает, разве нет?
И меня опять-таки никак не касается…
Но почему же я так взорвалась? Почему, хотя мы и помирились вроде, а остался след, и я не могла забыть ничего, все время стояло перед глазами лицо тети Зины с ее жалкой растерянной улыбкой. В самом деле, она забыла стереть улыбку, ее обидел племянник, бросил ей в лицо резкие слова, а она все улыбалась в ответ. И это было ужасно.
Я сказала, что будь на месте тети Зины кто-то значительный, имеющий вес, Валентин никогда бы не разрешил себе так вести себя с ним. Никогда и ни за что!
Мы помирились и на этот раз, но ссадина осталась, и я часто возвращалась мыслями к случаю с тетей Зиной.
Вероника Кузьминична сказала как-то, что иной раз даже самый лучший актер перестает играть. Устает от игры, что ли, или просто хочется когда-нибудь, назло всем быть хотя бы один раз естественным, таким, какой есть в действительности.
Может быть, тогда так и случилось? Валентин не захотел играть, и стало видно, какой же он на самом деле?
Но ведь его мать, зная все это, любит его. Очень любит.
Ну а я, разве не люблю? Разве не дорог он мне?..
ВАЛЕНТИН
Я никому и ничему не верю. Не верю утешительным словам, так часто бытующим среди людей:
«Все будет хорошо», «Все утрясется» и тому подобное.
Терпеть не могу благостных поговорок вроде: «Что ни делается, все к лучшему» или «Счастье впереди».
Все к лучшему? Выходит, если я попал под трамвай и мне отрезало ногу, а то и обе сразу, то это к лучшему? Или, если мне сейчас плохо, я болен и несчастлив, могу ли я принять всерьез слова о том, что счастье впереди?
Впрочем, все это чисто академические размышления. Я не попадал под трамвай, обе ноги в целости и сохранности, я здоров и вовсе не несчастлив. Просто не верю никому и ничему. Вот и все.
Правда, иногда я стараюсь скрыть свое неверие, тогда, когда показывать его не стоит по какой-либо причине. И скрываю в достаточной мере умело.
Мать говорит:
— Ты превосходно играешь, Валя, тебе бы надо стать актером, а не учиться в МИМО.
Я не согласен с нею в одном: она не понимает, что для дипломата небесполезно быть хорошим актером. Более того, я убежден, что это ему даже необходимо.
Ему, значит, само собой, мне. И разумеется, в будущем, когда я окончу свой институт.
Еще в одном мать неправа: она считает, что я постоянно играю, иными словами, притворяюсь.
Неправда! Вернее, притворяюсь, но иногда, далеко не каждый раз.
Скажем, Тая, моя бывшая жена. Разве можно допустить хотя бы на одну лишь минуту, что я притворялся, строил из себя влюбленного в нее, а на самом деле оставался холодным…
Вот уж нет! Никогда в жизни!
Она мне понравилась с той самой минуты, когда я увидел ее в нашем одиннадцатом классе, в школе рабочей молодежи.
Мать считает, что Тая не может не нравиться и что вообще она чересчур хороша для меня.
Ну, это как кто считает. Сама Тая, насколько мне известно, придерживается другого мнения.
Мы с нею то ссорились, то мирились. Порой я считал, это все, конец, больше мы уже никогда не помиримся…
Потом опять все разворачивалось как бы заново.
Должен сказать, что обычно первый шаг делал я. Хотя этот самый шаг было не так уж трудно делать, она всегда была готова к примирению.
Я привязался к ней. Прежде всего, она мне нравилась чисто эстетически, я люблю все красивое, а она, по общему признанию, хороша собой. У нее как будто неплохой характер, в достаточной мере покладистый. И она умеет обходить острые углы.
Как-то мать спросила меня напрямик:
— Ты любишь Таю?
— Да, — ответил я. — С нею легко.
Мать покачала своей многоумной головой.
— Тебе что? — спросил я. — Не нравится то, что я сказал?
— Так не говорят, — ответила мать. — Когда любят по-настоящему.
Я сказал:
— Вот уж не думал, что ты окажешься такой старомодной.
— Почему старомодной? — спросила она.
— Потому что мыслишь устаревшими, отсталыми категориями, предпочитаешь слова, одни только слова, не вдумываясь в их смысл. Все это не по мне…
— Артист! — сказала мать. На этом наша беседа закончилась.
Я ей ничего не ответил, потому что терпеть не могу спорить до хрипоты, выяснять отношения. Это — вульгарно и, разумеется, архинесовременно.
Однажды Тая сказала мне:
— Все видят голого, а я все-таки короля!
— Что это значит? — спросил я.
Она ответила:
— Вероника Кузьминична считает, что ты все время играешь.
— А как ты считаешь?
Тая улыбнулась.
— Все-таки я вижу короля, — повторила она. — Несмотря ни на что, вижу!
Она настоятельно ищет во мне одно лишь хорошее.
Потому простила мне косу, отрезанную у девушки, которая влюбилась в меня. Простила и ту памятную шутку с магнитофоном. И никогда не вспоминала обо всем этом, как будто и не было никогда ничего подобного.
Однако она не такая уж легковерная, а, напротив, проницательная, вглядчивая. И потому я старался «играть» так, чтобы не были заметны белые швы или другие проколы.
Как-то мы пришли к нам в МИМО на вечер, и Тая имела там большой успех. Ее приглашали наперебой, она танцевала без передышки.
А я не люблю танцевать, потому сперва я подпирал стену, глядя на танцующих, потом мне надоел шум, толчея и духота, и я вышел в коридор покурить.
И она нашла меня в коридоре. Робко посмотрела на меня.
— Ты не думай, я о тебе не забыла.
— А я и не думаю, — сказал я.
Она взяла мою руку в обе свои.
— Ты на меня не сердишься?
— С чего это ты взяла?
Глаза ее вопросительно смотрели на меня, я понял, она считает, что я ревную ее.
А я абсолютно, начисто лишен ревности. Этого чувства нет у меня в помине с самого моего рождения.
Однако разве можно показывать женщине, что не собираешься ее ревновать?
Она же может жестоко обидеться. Я отвернулся от нее и как бы через силу проговорил:
— Разве тебя интересует мое настроение?
— Перестань, Валюн, — сказала Тая.
— Нет, не перестану, — сказал я, внутренне смеясь, и вынул из кармана пачку сигарет.
— Не надо курить, — сказала Тая.
— Нет, надо, — возразил я.
— Какой ты, Валюн, — сказала Тая.
— Самый обыкновенный, — ответил я.
И, не глядя на нее, пошел дальше по коридору.
Я шел и думал:
«Пойдет или не пойдет за мной? Если не пойдет, вернусь, хватит ваньку валять…»
Она пошла. И я решил продолжать игру. Почему бы и нет?
Между окнами, в конце коридора стояло большое зеркало. Я глянул в него, увидел, как мы оба стоим в коридоре, она чуть позади, я — хмурый, сердитый, а у нее грустное лицо…
Тогда я обернулся к ней и сказал:
— Ладно, будет…
Она заплакала, а мне стало стыдно. Зачем все это? К чему? Кого я хотел разыграть? Мою жену? А ведь она искренне любит меня…
— Поедем домой, — сказала Тая.
— Еще рано, — сказал я. — Иди, потанцуй еще…
— Нет, — сказала она. — Поедем, я устала…
Мы сели в машину. Она прижалась щекой к моему плечу.
— Честное слово, Валюн, мне никто, кроме тебя, не нужен.
Я улыбнулся, включая скорость. Мне опять стало как-то не по себе: к чему вся эта игра? Зачем? Если бы я и вправду ревновал ее? А то ведь ни капельки…
Утром она встала рано, ушла на рынок, я притворялся спящим, она тихо закрыла за собой дверь, а я еще полежал с полчаса, думая о том, что происходило вчера. В сущности, мать права: я — артист, самый настоящий…
Прошло несколько месяцев, и Тая забеременела. Разумеется, она мне сказала об этом тотчас же. Я испугался.
Признаться, перспектива в моем возрасте стать отцом никак не радовала меня. К тому же материально мы с Таей решительно не обеспечены, жили, в сущности, на средства моей матери.
Правда, иногда кое-что подкидывали Таины родители. Но эти ограниченные, скучные, словно похмелье, люди были настолько не интересны, даже в чем-то неприятны мне, что, право же, я предпочел бы обходиться без их помощи. И без их присутствия.
Я спросил Таю как можно нежнее и мягче, я вообще старался всегда быть с нею предельно нежным, впрочем, это не составляло для меня никакого труда:
— Ты хочешь оставить ребенка?
— А как же! — воскликнула Тая и произнесла выспренним тоном, так, будто готовила некую роль: — Это такое счастье — иметь ребенка от любимого!
Я невольно поморщился. Не выношу декламаций, высокопарных выражений, всей этой чепухи на постном масле.
Она спросила обеспокоенно:
— А ты разве не хочешь ребенка?
— Хочу, — сказал я. — Но, детка моя, не сейчас.
— Почему не сейчас?
— Потому что я студент, — ответил я. — Тот самый бедный студент, который давно уже стал нарицательным персонажем.
— Нищий студент с собственными «Жигулями», — промолвила Тая.
Я обнял ее.
— Девочка моя, поверь, ты — самое мое дорогое в жизни, самое светлое, и я не могу, не хочу подвергать тебя даже самой небольшой неприятности.
Она спросила холодно:
— Ты считаешь ребенка неприятностью?
Я ответил:
— Потому что он для нас недоступная роскошь, мы просто не можем разрешить себе так шиковать. Вот подожди, я окончу институт, получу назначение, надеюсь, хорошее, куда-нибудь в наше посольство, в какую-нибудь банановую республику, тогда заведем мы с тобой ребенка, да не одного, а по меньшей мере двоих…
Я уговаривал ее так, словно она была маленькой, неразумной, а ведь на самом-то деле она старше меня на два с половиной года.
Я уговаривал ее до тех пор, пока она не согласилась. Я приводил различные доводы, один другого убедительней. Я говорил, что мы еще недостаточно много бываем друг с другом, что мы еще, так сказать, не насытились друг другом, а ребенок разъединит нас, отнимет ее от меня, а меня от нее, ведь все свое внимание она посвятит ребенку, а на меня просто не останется времени…
Кажется, последний довод оказался наиболее действенным. И Тая согласилась со мной.
Мы никому не сказали ни слова, ни моей матери, ни ее родителям.
Я сам отвез Таю в больницу. Когда я остановился возле ворот больницы, она обернулась ко мне, долго, пристально глядела на меня.
Я спросил:
— Что, детка, боишься?
— Нет, нисколько, — ответила она.
— А почему же ты такая грустная?
Она улыбнулась чуть заметно.
— Я подумала, на кого он был бы похож, наш сын, на тебя или на меня?
Потом вышла из машины и быстро пошла к приемному покою. Обернувшись, помахала мне рукой. И я поехал обратно.
В тот день у меня было сумрачно на душе. Все время передо мною стояли Таины глаза, сухие, без слез…
Потом через день я привез ее домой. И никто ничего не узнал, ни один человек.
Только однажды, уже много позднее, я спросил ее:
— Ты что, была уверена, что это был бы сын, а не дочь?
Она ответила:
— Мне так казалось.
Первая наша крупная ссора произошла в магазине спорттоваров «Динамо», где я выбирал удочки.
Рыбалка была моим последним увлечением, и удочки я выбирал придирчиво. Я брал каждую удочку и, чтобы проверить ее, закидывал удочку вперед. Так я проверял ее гибкость и упругость.
Тая все время стояла рядом и выговаривала:
— Перестань! Ты же заденешь кого-нибудь непременно! Ну, как так можно?
Потом она рассердилась не на шутку и ушла. А я выбрал себе удочку такую, какую хотел. И отправился в институт.
Вечером мы, как обычно, встретились дома. Она отвернулась от меня, когда я хотел поцеловать ее.
— Что с тобой, крошка? — спросил я.
Она не ответила. Я снова спросил. И вдруг ее как бы прорвало.
— Ты — эгоист, который привык считаться только с самим собой, я это поняла в магазине!
И еще много всяких слов она бросала мне в лицо и, скажу по совести, была такая хорошенькая, глаза горят, щеки пылают, что я не выдержал, схватил ее, стал крепко целовать в гневные, злые глаза, в горячие щеки…
Мы прожили с Таей около двух лет, когда случилась наша первая, по-настоящему серьезная ссора. До того у нас бывали всего лишь размолвки, которые в общем-то кончались миром.
Следует сказать, что первая наша серьезная ссора внешне ничем особенным не отличалась. Коротко говоря, дело обстояло так: у меня было скверное настроение и я холодно встретил тетю Зину, мамину сестру.
Что сказать о тете Зине? Не так уж много. Она считалась в семье неудачницей. В то время как Ника (так сокращенно звали мою мать, Веронику Кузьминичну) стала ученой, защитила сперва кандидатскую, потом докторскую, тетя Зина не хотела учиться и бегала на свидания со своими поклонниками.
Видимо, она была некогда хорошенькая, этакая белокурая, розовая, вся в ямочках пампушечка. Моя мать была в отличие от нее некрасивой, нескладная, с плохим цветом лица, а тетя Зина отличалась свежестью, блеском глаз, длинными, чуть ли не до колен волосами.
Мать встретила моего отца, они поженились, потом родился я, и тетя Зина переехала к нам, чтобы помогать моей матери управляться с хозяйством.
Потом у нас появилась старуха, ставшая не только моей нянькой, но и взявшая все хозяйство в свои руки, добрый ангел нашего дома, а тетя Зина, почувствовав себя свободной от каких бы то ни было обязательств, согласилась немедленно выйти замуж за одного из своих самых преданных обожателей.
Однако брак не был удачным. Муж тети Зины пил без просыпу и спустя примерно десять лет умер от цирроза печени. А тетя Зина спустя год вышла снова замуж и снова неудачно, муж оказался эпилептиком.
Промучившись с ним около семи лет, тетя Зина в конце концов похоронила его и решила больше никогда и ни с кем не связывать свою судьбу.
Она поступила регистраторшей в поликлинику и приохотилась давать всевозможные медицинские советы решительно по всем вопросам, касающимся здоровья; когда ее спрашивали, какое отношение она имеет к медицине, она отвечала скромно:
— Самое непосредственное. Я — средний медицинский персонал.
Но обычно не вдавалась в подробности, и некоторые считали ее врачом, не успевшим получить диплом, а кое-кто даже тибетской знахаркой-травницей, поскольку тетя Зина, советуя, как излечиться от той или иной болезни, отдавала предпочтение прежде всего травам.
Мать по-своему жалела ее. Что значит «по-своему»?
Мать оставалась верна себе, врожденной сухости своей натуры. Ничем не выказывая сочувствия или жалости, она, однако, каждый раз, когда приходила тетя Зина, первым делом стремилась накормить ее, потом, когда тетя Зина уходила, совала ей в карман пальто десятку, а порой даже двадцатипятирублевку.
В тот день мать отказала мне в покупке польской палатки.
Палатка продавалась по случаю, была великолепного оранжевого цвета, и я чувствовал, что, если у меня появится это матерчатое чудо, сияющее, словно солнце, в котором помещались две раскладушки, тумбочка и фонарь на стене, я обрету подлинное, неподдельное счастье. Но мать сказала:
— Извини, голубчик, у меня нет денег…
Я обиделся, но тут же решил, что следует спрятать свою обиду, и попытался уломать мать еще раз.
Я улыбнулся самой своей чарующей улыбкой и, глядя на нее так, как некогда в детстве, наивно и восторженно, сказал:
— Чтоб у тебя не было денег? Фарадейчик, мой дорогой, такого не может быть!
Однако мать оставалась неумолимой. Пришла с работы Тая, я стал просить ее:
— Тайка, помоги, может быть, тебе удастся уломать нашего Ломоносова!
Но Тая — странные существа эти женщины, и кто их только поймет! Ведь я же не сомневался, что мать для нее совершенно чужая, внезапно нахмурилась и сказала:
— Не буду я ничего просить! И как тебе только не совестно?
Я все еще держался из последних сил.
— Девочка, если бы ты увидела эту палатку!
Но Тая не стала меня слушать, побежала открывать дверь, потому что раздался звонок.
Явилась тетя Зина. Как всегда улыбающаяся и заискивающая.
Мать считает, что мы с нею похожи, у обоих одинаковые улыбки. Я посмотрел на ее поблекшее лицо, на медоточивые, походившие на финики глаза, и вдруг во мне поднялось дикое раздражение против нее.
Неужели, подумал я, мы с нею похожи? И у меня такая же, как у нее, сладкая улыбка, словно стакан чаю с шестью кусками сахара?
И еще я подумал о том, что мать непременно сунет ей в карман некую дань, а мне, единственному сыну, своей отраде и надежде, она отказала в просьбе, такой, в сущности, пустяковой…
Тетя Зина между тем ничего не замечала. Расцеловалась с матерью, с Таей, потом подошла ко мне.
— Здравствуй, милый мальчик, — сказала она.
— Здрассте, — ответил я и отвернулся от нее.
Мимоходом я увидел, как Таино лицо мгновенно вспыхнуло, яростно сверкнули глаза.
Но тетя Зина ничего не желала замечать. Приподнялась на цыпочки, я же много выше ее ростом, и попыталась обнять меня, но я поспешил освободиться от ее объятий. Тетя Зина (недаром ее в семье считали недалекой) обернулась к матери, спросила огорченно:
— Что с ним, Никуся?
— Не обращай внимания, — ответила мать. — Плохой характер играет…
Тетя Зина заискивающе улыбнулась.
— Правда?
Мать посмотрела на меня, глаза ее за стеклами очков казались необычно злыми. Она медленно отчеканила:
— Напряги свои актерские способности, Валя. Ты меня, надеюсь, понял?
— Понял, — сказал я. — Только мне почему-то неохота напрягать свои актерские способности.
— А я требую! — мать слегка повысила голос.
— Успокойся, Никуся, не кричи на него, — сказала тетя Зина. — Он же хороший мальчик!
Она подошла ближе и стала гладить меня по плечу, по-прежнему улыбаясь искательной, какой-то удивительно нелепой улыбкой.
Я не выдержал, закричал:
— Отстаньте от меня, я вас не выношу! Неужели вы не понимаете, что вас все терпеть не могут?
Тут мать вмешалась, закричала что есть сил:
— Вон! Сию же минуту вон отсюда, немедленно!
И я убежал. Отправился в следующий подъезд, там жил Мика, мой школьный товарищ, и остался у него ночевать и вернулся домой только к вечеру, на следующий день.
Матери не было дома, Тая сидела на кухне, разложив тетради своих учеников на кухонном столе. В кастрюле, на плите, варилось мясо.
— Привет, — сказал я. Она подняла голову, но не ответила мне.
— Я сказал — привет!
Я попытался было обнять ее, она оттолкнула меня.
— Перестань, Тайкин, — сказал я и улыбнулся.
Я любил улыбаться, сознавая, что улыбка моя и в самом деле, как писал Лебедев-Кумач, флаг корабля, что мне идет улыбаться и я сразу же могу расположить любого, стоит мне только улыбнуться.
Правда, мне невольно подумалось в этот момент, что тетя Зина тоже постоянно улыбается и мать считает, что у нас с нею похожие улыбки.
Это меня несколько, признаюсь, охладило, и я перестал улыбаться.
Тая, надо сказать, никакого внимания на меня не обращала. По-прежнему сидела, опустив голову, правила красным карандашом исписанные страницы тетрадей, должно быть, проверяла классные сочинения своих учеников.
Но я не привык отказываться от намеченной цели и на этот раз тоже не захотел отступать.
— Тайкин, — сказал я нежно, мне вовсе не нужно было притворяться нежным, потому что она нравилась мне всегда и во всем. — Тайкин, маленький мой, почему ты дуешься? Думаешь, я где-то был? Да? Я ночевал у Мики, можешь у него спросить и у его мамы, она нас обоих пельменями угощала, причем своими, домашними пельменями, а не теми, какими ты угощаешь, из Елисеева или, в крайнем случае, из соседнего диетического.
Тая подняла глаза, глянула на меня исподлобья. Я подумал с гордостью: «Черт побери, а у меня жена что надо! Первый сорт!»
— А я о тебе вовсе не беспокоилась, — сказала Тая. — Я ужасно зла на тебя!
— Ты? Зла? Я засмеялся.
— Неужто ты умеешь быть злой?
Она резко ответила:
— Это все совсем не смешно!
— Что не смешно? — спросил я.
— То, что случилось.
И пошла и пошла. Добрых двадцать минут она буквально избивала меня острыми, колючими словами. Тут было все вместе: я — эгоист, невоспитанный и безжалостный, который разрешает себе грубить и оскорбляет беззащитного человека, в какой-то мере зависящего от меня, ей совестно, так, словно это она, а не я оскорбил тетю Зину, и она не желает разговаривать со мной, ей противно глядеть на мое лицо. И она уверена, будь на месте тети Зины некто с положением, ученый или генерал, или еще кто-то, я бы никогда не позволил себе так вести себя, был бы тише воды, ниже травы, зато перед тетей Зиной, которая не в силах ответить и постоять за себя, я выкомариваюсь, и это ужасно, это мерзко и непростительно…
Сперва я хотел было обидеться на нее, в конце концов какое она имеет право так долго и жестоко выговаривать мне?
Потом подумал и решил: «Надо во что бы то ни стало помириться! Ни к чему ссориться с такой хорошенькой женой да еще из-за кого? Из-за какой-то идиотки?»
Я добился своего. Правда, не сразу. Выслушал Таю до конца и не возразил ей ни единым словом. Потом ушел и вернулся домой поздно вечером. Она еще не спала, сидела перед зеркалом, расчесывала волосы щеткой на ночь.
Я произнес грустно:
— Если бы ты знала, как мне худо!
Она промолчала.
Я сел напротив нее, устало свесив руки, тогда на ладонях набухают жилы и руки кажутся какими-то беспомощными, старыми.
Глаза мои были потухшими, губы скорбно сжаты.
Я провел ладонью по лбу, устало вздохнул.
— Пожалей меня, Тайкин…
Эти слова я произнес очень тихо, почти шепотом. Я бил наверняка. Я знал, что она не выдержит. И она не выдержала. Спросила:
— Что с тобою?
— Худо мне, — повторил я, по щекам моим покатились слезы.
Мать считает меня хорошим артистом еще и потому, что я могу в любое время, абсолютно безо всяких причин, выжать слезы из глаз.
Я раза два тихо всхлипнул и все ниже опускал голову, как бы стыдясь собственных слез. И мой расчет оправдался, потому что сердце не камень. И Тайка меня все-таки любит. Она же призналась как-то, что все видят голого, а она все же короля.
Мы помирились. И с матерью я тоже помирился. И когда тетя Зина пришла в следующий раз (его не надо было долго ожидать), она как ни в чем не бывало поцеловала меня, и я был с нею обворожительно ласков, так, как я умею, и все было хорошо, по-семейному, так, как нравится моей жене, Тайке.
А палатку я все же купил. Сперва в долг, потом как-то признался матери:
— Выручай, Эйнштейнчик, тебя умоляет единственный твой, единокровный и единоутробный сын…
Мать выручила. Я знал, иначе и быть не могло.
Я перешел на третий курс, и мы задумали с Тайкой в августе после моей практики в иностранной библиотеке отправиться на юг, в Пицунду.
Ехать решили на машине, на берегу моря разбить палатку и пожить две-три недели в полном покое, вдалеке от шума городского и курортной суеты, только вдвоем, а кругом море, песок и сосны. И небо над нами. И мы двое. И все.
Однако мечтам нашим не суждено было сбыться. В середине июля серьезно заболел Таин отец. Был он самый обыкновенный человек, в общем-то заурядный на все сто, работал испокон веков в Министерстве пищевой промышленности, начав там трудиться еще в ту пору, когда министерство было наркоматом, считался опытным бухгалтером.
О таких, как он, на юбилеях и во время проводов на пенсию или даже, чего греха таить, на похоронах говорят обычно самые похвальные слова — и работники-де они превосходные, и семьянины замечательные, и товарищи прекрасные. Вообще образцы тружеников, пример всем окружающим. Одним словом, радуйтесь, что подобные индивидуумы живут среди нас, плачьте, если таковых не находится…
В те редкие дни, когда мы вместе с Таей приходили в гости к ее родителям, я немилосердно скучал, ибо с отцом ее мне было просто не о чем беседовать, даже ее мать, по правде говоря, довольно вздорная и капризная дама, вконец избалованная своим покладистым мужем, все-таки казалась мне более занимательной и заслуживающей внимания, чем он. Выходя от них, я немедленно забывал о том, что говорил Таин отец; и настолько прочно забывал о его существовании, что, кажется, повстречайся он мне сразу же после того, как я был у него дома, вряд ли я сумел бы узнать его…
И вот с ним, с этим добродетельным и скучным человеком, случилась беда: на него обрушилась тяжелая болезнь — опухоль в области живота. Его положили в больницу, сделали операцию, примерно через десять дней выписали. Тая поехала за ним и привезла домой.
В тот вечер, вернувшись из института, я позвонил к Таиным родителям.
— Папа только что из больницы, — сказала Тая. — Я останусь нынче у них ночевать.
— Как он? — спросил я. — Все в порядке?
Спросил я просто так, для формы. Мне было, признаться, до лампочки, как он там, в порядке или не очень.
— Да, — ответила Тая.
— Поздравь его за меня, — сказал я.
— Хорошо, — сказала Тая. — Поздравлю.
На следующее утро она вернулась от родителей. Помню, я открыл ей дверь, и меня поразил ее напряженный, сумрачно блестевший взгляд.
— Что с тобой? — спросил я. — Что случилось?
— Ничего, — ответила она.
Я прошел вслед за нею в нашу комнату. Она села на тахту. Молча смотрела в одну точку, перед собой.
— Это что, ты такая расстроенная из-за папы? — спросил я.
Она кивнула.
— Ты же сама раньше сказала, что папа в порядке.
— А что я еще могла сказать, когда мама была рядом? — спросила Тая.
— Ему же сделали операцию, — заметил я.
— Да, — согласилась Тая. — Вскрыли живот и зашили. Понял?
— Понял, — сказал я.
— Можешь себе представить, — продолжала Тая, — врачи его уверили, что все плохое позади, все идет прекрасно, он само собой, радуется, и мама довольна, она ни о чем не догадывается, а я-то все знаю, мне врачи сказали всю правду.
— Вот как, — сказал я.
Я сел рядом с Таей, обнял ее.
— До чего мне жаль тебя, бедняжка, — сказал я. Мне и в самом деле было до того жаль ее…
— Приходится играть, — сказала Тая. — И перед ним и перед мамой, делать вид, что все хорошо, лучше не бывает…
Она опустила голову и заплакала. Слезы одна за другой бежали по ее нежным щекам.
Я переживал за нее, но чем мог я помочь ей?
Я подумал, что, должно быть, играть ей не очень-то удается. Другое дело, будь, скажем, я на ее месте. Мне было бы, надо думать, в этом смысле куда легче…
Тая стала бывать у родителей почти каждый день. Домой возвращалась обычно поздно, а иногда оставалась у них ночевать. Но я ее не упрекал, не придирался, а, наоборот, всегда спрашивал об отце, как он, чем можно было бы ему помочь…
Между тем июль подходил к концу, надвигался август, а ведь мы еще ранней весной решили уехать в августе отдыхать.
Я не знал, как начать разговор, как-то неудобно было говорить о Пицунде, о сборах в дорогу, о том, куда вообще следует ехать отдыхать, но Тая сама облегчила мне мою задачу.
— Как видишь, все поломалось, — сказала она однажды. — Разумеется, я не могу ехать, не могу оставить маму и папу, все может случиться, и я все равно не сумею спокойно отдыхать.
— Вижу, — согласился я. — Как не видеть?
— А ты поезжай, — сказала она дальше. — В конце концов тебе надо хорошенько отдохнуть, впереди не самый легкий год, придется много заниматься…
Я не мог не поразиться ее бескорыстию и благородству. Даже самому захотелось быть таким же хорошим, настоящим другом, и я чуть было не сказал:
— Знаешь, мне неохота ехать без тебя…
Я понимал, со мною ей было бы куда легче.
Но недаром кто-то, кажется Талейран, утверждал, что следует бояться первого порыва, он всегда благороден.
Я вовремя сдержался, и Тая не заметила моего минутного замешательства.
— Конечно, позади трудный год, а впереди, наверное, еще труднее, — сказал я.
— Вне всякого сомнения, — поддержала меня Тая. — Поезжай, Валя, тебе непременно следует зарядиться здоровьем на весь год!
В начале августа рано утром я выехал из дома на своей машине. Мать и Тая смотрели из окна мне вслед.
Издали Тая показалась мне очень похудевшей, снова, как и в тот памятный раз, сердце мое защемила боль за нее, и на миг я медлил переключать скорости. Кажется, скажи она одно слово: «Останься» — и я бы остался вместе с нею…
Почти насильно я положил обе руки на баранку, быстро завернул за угол и помчался напрямик к окружной дороге.
Ехал и думал, что как там ни говори, а и вправду нельзя поддаваться первому порыву, если же поддашься, в конечном счете проиграешь. Это уж наверняка!
Спустя два дня я безо всяких происшествий, если не считать, что у меня спустила камера, добрался до места, въехал в чудесный пицундский лес и разбил там палатку, ту самую, оранжевую.
Началась беспечальная праздничная бездумная курортная жизнь — море, пляж, снова море, кафе, танцплощадки, опять море, ну, и все такое прочее…
Однако, признаюсь, я тосковал по Тае. Каждое утро, еще до того, как отправиться на пляж, бегал на почту, звонил ей и все время талдычил о том, что очень скучаю, что возьму и приеду обратно, но она меня уговаривала:
— Не смей! Отдыхай, наслаждайся морем и солнцем!
— Как папа? — спрашивал я.
— Все так же, — отвечала Тая. — Ничего особенно радостного, так что отдыхай себе на здоровье, не думай ни о чем, набирай сил…
Вот какая она была у меня добрая, любящая, думающая прежде всего обо мне…
И я считал себя счастливым. В конце концов у кого еще такая вот жена, как у меня?
А потом мне встретилась Вава. Собственно, ее звали Варвара Михайловна и была она старше меня лет на пятнадцать, по крайней мере, но для своего возраста выглядела очень неплохо, была весела, остроумна, великолепно танцевала и с первого же дня попросила:
— Называйте меня Вавой, идет?
Через три-четыре дня мы были уже на «ты», и я называл ее так, как она хотела — «Вавочкой», а она меня Валиком.
И мне казалось, что мы давно и хорошо знаем друг друга, ведь на курорте время как бы спрессовано, поистине один курортный день стоит трех, прожитых дома.
Обратно мы ехали с Вавой в моей машине. Она сидела рядом, зубы блестели на ее прожаренном палящим солнцем лице, от обнаженных плеч пахло морем.
Я вел машину, время от времени поглядывал на Ваву, и в уме почему-то мелькали знакомые с ранней юности строчки:
И какую-то женщину сорока с лишним лет
Называл скверной девочкой и своей милою…
Нет, Ваве было не сорок с лишним, а скорее всего, под сорок, точного возраста ее мне не дано было знать, хотя и сорок тоже, как я понимал, не так уж мало. Она не была красива, рыхлая, пористая кожа, неправильные, грубо слепленные черты лица, но как весела, как упоительно остроумна!
Временами она казалась мне совершенно молодой, а временами, когда она, вдруг задумавшись, переставала следить за выражением своего лица, за тем, чтобы на лбу не собирались морщины, я с удивлением глядел на ее вдруг разом погасшие глаза, на уже не молодую шею и тонкие гусиные лапки возле глаз.
Сколько еще суждено ей держаться, думал я в такие минуты, сколько времени она еще будет ходить в Вавах? Или недалек час, когда она сама до всего дойдет, и спокойно шагнет в старость, и станет солидной положительной Варварой Михайловной?
Однако мысли свои я Вавочке, разумеется, не высказывал, тем более что она умела взять себя в руки, отбросить всякого рода тягостные мысли, от которых старело ее лицо и глаза казались погасшими, и снова, как я говорил, клубилась, играла под молодую, беззаботную, ожидающую от жизни одну лишь радость и ничего другого…
Вава работала в одном архитектурном управлении, с мужем была в разводе и воспитывала тринадцатилетнего сына. Сын, по ее словам, отличался самостоятельным, независимым характером, держал себя с нею на равных и тоже, подобно всем друзьям и знакомым, звал ее по имени, Вавой.
Обычно, уходя куда-либо, он не говорил, куда уходит и когда придет, если же она его спрашивала, поздно ли он вернется, он отвечал снисходительно:
— Все будет о’кей, Вавочка, не беспокойся, прибереги свой темперамент для дальнейшего упорядочения личной жизни…
— Мы с ним живем, словно два товарища, — сказала как-то Вава. Должно быть, ей нравились такие вот отношения, а я подумал, будь у меня сын, я бы заставил его считаться со мной, как с отцом, и черта с два он бы звал меня по имени. Дудки!
Вообще, скажу чистосердечно, где-то мне эта курортная история уже малость успела приесться, в конце концов я понимал, Вава намного старше меня, мы с нею совершенно разные люди, к тому же я женат и моя жена прелесть, и хороша собой, и характер чудесный, и любит меня. Зачем же мне Вава? Что она мне и что я ей?
Так думал я дорогой, когда Вава дремала рядом, возле меня, и, доехав наконец до Москвы (Ваву я высадил раньше, около ее дома), я решил, что с Вавой все. Что было, то было, а продолжать ничего не буду. Останемся, как говорится, друзьями, и точка.
Тая встретила меня в дверях, и я в первый момент испугался ее вида. Этот месяц, который прошел для меня в блеске солнца и моря, беспечальный и безмятежный, наверное, нелегко достался ей. Она сильно похудела, осунулась, и глаза у нее были такие грустные…
На миг я ощутил угрызения совести. Ведь в то самое время, когда я плавал, загорал, танцевал до упаду и вообще развлекался, она просидела возле постели тяжело больного отца.
— Папе все хуже и хуже, — сказала Тая. — Мама не справляется, мы с нею дежурим попеременно, днем и ночью…
Да, дома было невесело. Моя мать, как и обычно летом, уехала в командировку в Киргизию. Тая целые сутки проводила у родителей.
И так случилось, что как-то я позвонил Ваве. И Вава обрадовалась моему звонку.
— Я знала, что ты позвонишь, — сказала она мне. — Но если бы ты знал, как трудно было ждать, а первой звонить я не хотела.
Потом подумала немного и призналась:
— Впрочем, ты опередил меня всего лишь на несколько часов, я уже решила — вечером сама позвоню тебе.
В сентябре начались занятия в моем институте. Тая перешла в школе рабочей молодежи на полставки, работать с полной нагрузкой, как раньше, у нее не было никакой возможности.
Материально нам стало труднее, тем более, что мать напрямик заявила, что решила давать нам значительно меньше денег, ибо недалек час, когда она уже не сумеет отдавать работе все свое время и все силы, и надо хотя бы немного отложить на будущее.
Я спросил ее, а вдруг этого самого будущего так и не суждено дождаться?
— Ты хочешь сказать, что я могу умереть раньше, чем выйду, скажем, на пенсию? — спросила мать. — Что ж, я тебя поняла, не пытайся оправдываться, дело, что называется, житейское, тогда тем лучше, деньги останутся тебе с Таей и, полагаю, не будут для вас лишними.
Так она еще никогда не говорила со мной, и мне подумалось, что тут запахло мужчиной.
Хотя мать мне всегда казалась старой, я понимал, что ей сорок девять, почти всю свою молодость она прожила одна, без мужа, и чего ж тут удивительного, если у нее появился какой-нибудь старичок, с которым придется коротать последние годы?
Как выяснилось позднее, я не ошибся. Только это оказался вовсе не старичок пенсионер, а еще достаточно свежий мужик, зав. лабораторией одного НИИ в Киргизии. Недаром в последнее время мать заладила частенько ездить в Киргизию…
Само собой, он переехал в Москву, поселился вместе с нами, в одной комнате с матерью, и я говорил Тае, что теперь вовсе не мы молодожены, а они — мать и ее муж.
Отчим мой был в общем-то человек невредный, довольно хорошо воспитан, необременителен в личном общении. Но страшно прижимист. Он сумел быстро перестроить по-своему весь уклад жизни матери и отучил ее от присущей ей разбросанности и безалаберности.
Я не ожидал, что она столь мгновенно покорится новому своему мужу и будет делать все так, как ему угодно, но женщины, право же, странные и непонятные существа, должно быть, до конца невозможно понять ни одну из них, даже если она и родная мать, я вдруг увидел, что моя мать, никогда раньше не думавшая о материальной стороне жизни, внезапно начала считать деньги и, подобно отчиму, стала нередко изрекать рассуждения, вроде что деньги, конечно, счастья не дают, но с ними спокойней, деньги хороши за их покупательную способность, у обеспеченного человека подушка не танцует и тому подобные несвойственные ей раньше сентенции.
Я уже подумывал было перейти на вечернее отделение, а днем устроиться куда-нибудь работать, но Вава, с которой я советовался, отговорила меня:
— Смотри, как бы с вечернего не забрали в армию, не поглядят, что ты на четвертом курсе, всяко может статься!
И предложила мне работу, интересную, как будто бы непыльную: вести в Доме архитектора два раза в неделю кружок автолюбителей. Я согласился. Зарплату положили небольшую, но все-таки это была некоторая прибавка к стипендии, к Таиной зарплате и к тем деньгам, что время от времени подкидывала мать.
Вава также училась в этом кружке, она мечтала приобрести машину и водить ее. Если бы я даже и решил расстаться с Вавой, это было бы практически трудно выполнить, так или иначе, а мы встречались два раза в неделю.
Впрочем, я уже и не стремился разойтись с нею. Напротив, порой я ловил себя на том, что скучаю по ней; случалось, она звонила мне. Если Тая бывала дома и снимала трубку, она молчала, потом отключалась. Тая говорила:
— Нет соединения. Наверно, кто-то звонил из автомата.
«Наверное, из автомата», — думал я.
Порой Вава заводила разговор всегда об одном и том же: она сильно привязалась ко мне, ей не хватает меня, хотелось бы всегда быть со мною вместе…
Поначалу я отшучивался, приводил слова Чехова, который, помнится, я читал где-то, в его письмах, не хотел бы, чтобы жена постоянно была с ним, но Вава раз от раза становилась все настойчивей, уговаривала меня, что я люблю не жену, а ее, что я еще сам этого не сумел осознать, но так оно и есть на самом деле.
Она обладала даром внушения, следует отдать ей должное, подчас я чувствовал, еще немного, и поддамся ее уговорам, и она вырвет у меня согласие порвать с женой. Но все же я еще был в силах справиться с ее настояниями, хотя раз от разу мне становилось все труднее сопротивляться.
Порой, оставшись один, я думал о том, что Тая и вправду стала далекой, что она молодая, красивая, обаятельная, но мне интереснее с Вавой, хотя Вава и много старше и далеко не красива, зато любит меня искренне.
И все-таки я понимал, что нельзя, невозможно окончательно предать Таю, именно теперь, когда на нее навалилось большое горе.
Однажды Вава пригласила меня пойти с нею в театр эстрады на концерт Ленинградского театра миниатюр с участием Аркадия Райкина.
Достать билеты на концерт было невероятно трудно, только Вавина энергия и неистощимая пробивная сила помогли ей раздобыть два билета.
Она позвонила мне с работы:
— Сейчас еду домой и оттуда в театр. Приезжай, жду!
Мне давно уже хотелось пойти на спектакль ленинградцев. И Вава знала об этом и потому из кожи вон вылезла, а своего добилась.
«Что за молодчина!» — подумал я. И еще я подумал о том, что с такой женой, как Вава, должно быть, и в самом деле жить куда легче и веселее.
Я вернулся раньше времени из института, попросту говоря, сбежал с лекции, не самой для меня интересной, дома принял душ, поспал немного, потом побрился, надел чистую рубашку и новый галстук, который недавно подарила мне Вава.
Я уже запирал дверь, когда раздался телефонный звонок.
Звонила Тая.
— Только что умер папа, — сказала Тая. — Если можешь, приезжай!
— Да, конечно, — сказал я. Потом добавил: — Держись, девочка, прошу тебя.
Она ответила мне:
— Хорошо, буду держаться.
— Я приеду, — сказал я.
— Жду, — сказала Тая.
Я положил трубку и остановился в растерянности. Как быть? Вава ждет меня возле театра, я ей уже никак не могу дать знать, что не сумею прийти. Выходит, если я не приду, она будет ждать меня, страшно нервничать, подумает, что-то со мной случилось, ведь машина есть машина, и никакая автомобильная катастрофа не исключена…
С другой стороны, Таин отец давно уже был безнадежен, а в последние дни сама Тая говорила, что каждую минуту можно ожидать конца.
Стало быть, его смерть отнюдь не являлась неожиданной. И если я подъеду к театру и сообщу Ваве, что не могу пойти, а после уж отправлюсь на Котельническую, к Тае, что в том плохого?
Я так и сделал. Сел в свой «Жигуленок», отправился на Берсеневскую набережную. Припарковался и стал продираться сквозь толпу жаждущих билетик в поисках Вавы.
Она рванулась ко мне, блестя всеми своими тридцатью двумя. Зубы, надо отдать ей должное, были у нее один в один, и она заслуженно гордилась ими.
— Наконец-то! А то ко мне со всех сторон пристают, отдайте билетик, пожалейте, умоляем, просим…
Она засмеялась, сузив глаза, но я оборвал ее:
— Можешь отдать билет. Я не пойду.
Вава даже поперхнулась.
— Что? Что ты сказал? Как, не пойдешь?
— Только что умер Таин отец.
— Умер, — повторила Вава. — Мне очень жаль, конечно, но, поверь, почему ты должен жертвовать собою, своими удовольствиями, не так уж щедро отпускаемыми тебе жизнью, и в честь этого грустного события отказаться идти в театр?
— Он только что умер, — повторил я.
Она сказала:
— Я сочувствую всей душой.
— Тая просила меня приехать.
— Так, ясно, — сказала Вава. — Ну, а если ты приедешь часа на два позже? Ведь она там, полагаю, не одна? Да? Я уверена, что не одна, и мать и, наверное, какие-нибудь родственники, соседи по дому, ведь все это случилось вовсе не неожиданно, не так ли?
— Да, — ответил я. — Не неожиданно.
— Тем лучше, — сказала Вава, хотя я не понял, почему она считает, что так лучше. — Так почему же ты должен жертвовать собою? Во имя чего? Ты что, воскресишь покойного? Если бы сумел его воскресить, я бы первая послала тебя поскорее туда, но ведь ты ничем никому не поможешь, а удовольствия, и большого удовольствия, лишишься и почему? Ради ложно понятого чувства долга?
Одним словом, она уговорила меня и я согласился с нею. Впрочем, соглашаются обычно те, кто в конце концов и не мыслит иначе поступать и сопротивляется лишь для формы.
Нет, не могу сказать, что я себя чувствовал совершенно спокойно. Пожалуй, спектакль, в котором блистал замечательный артист Аркадий Райкин, как-то потерял для меня в этот раз всю свою прелесть и обаяние.
Все кругом смеялись, и Вава смеялась, а я безмолвно и сосредоточенно глядел на сцену.
Временами Вава наклонялась ко мне.
— Валик, перестань, не думай ни о чем, слышишь?
— Слышу, — отвечал я.
— Правда, смешно?
— Правда, — говорил я и заставлял себя улыбнуться.
Во время второго действия я почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Невольно обернувшись, я замер: на меня в упор смотрела Кораблева, завуч той самой школы рабочей молодежи, в которой раньше учился я и где до сих пор преподавала Тая.
Кораблева была из породы злых правдолюбцев, любивших всем и всегда прямо в лицо говорить неприятные вещи.
Не только учащиеся, но, я знал со слов Таи, многие учителя боялись ее, как она выражалась, неподкупной искренности, которой Кораблева несказанно гордилась и которая позволяла высказывать иной раз самые невозможные гадости прямехонько в глаза любому человеку.
И теперь, увидев ее крашенные в рыжий цвет редкие волосы, маленькие колючие глазки, устремленные на меня, я похолодел: надо же было встретиться с Кораблевой, да еще в такой вечер!
«Нет, эта встреча даром не пройдет», — мысленно решил я.
Спустя какое-то время я снова обернулся и снова поймал взгляд Кораблевой, казалось, она смотрела только на меня, а не на сцену. Узкий, неопрятно намазанный и недобрый рот ее был полуоткрыт, словно она пыталась сказать что-то мне из своего ряда.
Я опять отвернулся и опять подумал, что встреча эта добром не кончится.
Когда спектакль окончился, я довез Ваву до ее дома и мгновенно повернул на Котельническую набережную.
Я мчался по улицам, почти пренебрегая светофорами, хорошо, что был уже поздний вечер и на улицах становилось все меньше людей и машин.
Тая открыла мне дверь. Я поразился ее глазам, ставшим огромными на очень белом, очень маленьком, с кулачок, лице.
Она бросилась ко мне, обняла обеими руками.
— Ты, — прошептала она. — Я уже и не знала, что думать…
— Успокойся, родненькая, — сказал я, прижимая к себе Таю, — прошу тебя, не надо, побереги себя…
Но Тая не отрывала своего лица от моего плеча.
— Я же не могу плакать при маме и в то же время не знаю, что и думать, безумно волнуюсь за тебя, а тебя все нет и нет…
Слезы душили ее, голос прерывался. Так мы стояли в дверях, прижавшись друг к другу, она все говорила, говорила, и плакала, и опять говорила, а я чувствовал себя последней дрянью и боялся встретиться с нею взглядом, казалось, она глянет в мои глаза и все поймет разом.
В одном Вава оказалась права: Тая и ее мать не были одиноки, я увидел здесь Таину тетку и двоюродного брата, и соседей по лестничной площадке. Все они сидели за столом, тихо переговариваясь между собой, а Таин отец лежал в соседней комнате и дверь туда была плотно закрыта.
Спустя два дня были похороны. Разумеется, я старался как мог помочь Тае и ее матери: вместе с теткой я взял соответствующие справки в загсе и в поликлинике, заказал гроб, венок, автобус, сам ездил на Головинское кладбище, выбрал подходящее место для могилы…
Тетка после сказала Тае:
— Валентин у тебя золотой, все сам сделал в лучшем виде…
Тая благодарно взглянула на меня, а я снова почувствовал себя подлецом из подлецов…
Прошло несколько дней, все это время Тая продолжала жить у матери, и я приезжал к ней после института.
Однажды, когда я приехал к ним и Тая кормила меня обедом, неожиданно явилась Кораблева.
— Таинька! — воскликнула она, еще с порога протягивая ей руки. — Деточка, я только что узнала о твоем горе!
Она обняла Таю, потом, завидев Таину мать, бросилась обнимать ее. Затем уселась рядом со мной, скользнув по мне колючим коричневым глазом.
— Я уезжала в Киев, только вчера приехала, — сказала она, — когда это случилось?
— Двадцать третьего, — ответила Тая, ставя перед ней чашку с дымящимся чаем.
— Двадцать третьего? — переспросила Кораблева и отодвинула от себя чашку. — Нет, ты серьезно? Это точно, что двадцать третьего?
Тая чуть заметно сдвинула брови. Вопрос Кораблевой звучал по меньшей мере бестактно.
— Как раз двадцать третьего, поздно вечером я уехала в Киев, — продолжала Кораблева. — А до того была в театре эстрады, на Райкине…
Она взглянула на меня. Маленький свирепый рот ее дрогнул в улыбке, обнажив редкие, очень мелкие зубы. Я понял: сейчас, сию минуту произойдет взрыв.
— Твой муж не даст мне соврать, мы с ним вместе были в этот вечер в театре…
— Вы что-то путаете, Валерия Петровна, — сказала Тая.
— Конечно, путает, — подхватила Таина мать. — Ведь в этот вечер скончался наш папа…
И вытащила из кармана платок, прикрыв им глаза.
— Постойте, — сказала Кораблева, с трудом сдерживая довольную улыбку, которая стремилась все шире расползтись по ее лицу. — Дорогие мои, я все понимаю, но режьте меня на куски, а я от своего не отступлю…
Это была любимая присказка Кораблевой, знакомая всем, кто ее знал и с кем она общалась, вернее, кому выпаливала в лицо свои колкости.
— Режьте меня на куски, — сказала она. — Но я видела в этот вечер вашего Валю в театре эстрады, он сидел в восьмом ряду, а я в одиннадцатом, и он еще был с какой-то дамой, прямо скажем, немолодой, но основательно накрашенной. Что, Валя, разве я неверно говорю?
Да, мои предчувствия оправдались, встреча с Кораблевой не прошла бесследно.
— Что ж ты молчишь? — не отставала она от меня. — Ты же знаешь, я всегда говорю правду. Скажи, я не ошиблась? Ведь нет?
Я ответил:
— Нет, не ошиблись.
Что еще мог я сказать? Правдолюбивая Кораблева окончательно сразила меня и теперь откровенно наслаждалась своей победой.
— И ты меня видел, — продолжала она неумолимо. — Я еще удивилась, почему это ты видишь меня и не здороваешься? Или, может быть, мартышка к старости…
Она не докончила, придвинула к себе чашку, шумно отхлебнула уже остывший чай.
Мы все молчали. Тая вынесла на кухню грязные тарелки, потом вернулась снова, держа в руке чайник.
— Валерия Петровна, я вам подолью горячего чаю. Хотите?
— Не откажусь, — ответила Кораблева и, пока Тая наливала ей в чашку горячий свежезаваренный чай, заговорила снова: — Со мной лучше не связываться. У меня память хрустальная, все сразу отражает. Уж если я сказала — двадцать третьего, значит, двадцать третьего, это уж, будьте спокойны, как в аптеке! Значит, Василий Прокофьевич скончался двадцать третьего же? Когда? Утром? Днем?
— Вечером, без десяти шесть, — ответила Таина мать.
— Понятно, — сказала Кораблева.
Я сидел, не поднимая глаз. Вот оно, заслуженное наказание за мою подлость! Или нет, это не только подлость, но и предательство? Какие же слова отыскать для своего оправдания? Что сказать? Чем объяснить все, что было?
Вскоре Кораблева ушла. Довольная, она всегда лучилась радостью, когда удавалось кому-нибудь хорошенько напакостить, она даже мне улыбнулась и пожелала хорошо учиться в текущем году.
Тая закрыла за нею дверь и снова вернулась в комнату. Ее мать сказала:
— Таинька, я пойду спать…
— Хорошо, мама, — сказала Тая. — Спокойной ночи.
Мать кивнула мне, она была все-таки воспитанной дамой, и потом я находился в ее доме, но я знал, что с этой минуты она прочно возненавидела меня. Мы с Таей остались вдвоем.
Я молчал, не знал, что сказать, как вообще начать разговор. Тая тоже молчала. И тогда я решился, чтобы как-то прервать это тягостное молчание.
— Тая, — сказал я. — Послушай, тут ведь все не совсем так, тут вот как было…
Она взмахнула рукой, как бы отметая все то, что я говорил.
— Не надо, Валя, — сказала она просто. — Не надо ничего говорить… — Помолчала и добавила: — Я ж тебя, как видишь, ни о чем не спрашиваю…
— Я знаю, — сказал я. — Все понятно. Но выслушать-то меня ты, надеюсь, можешь?
Она спросила устало:
— Выслушать? Зачем?
И впервые посмотрела на меня, а до того, я видел, она избегала встречаться со мною взглядом. В глазах ее я увидел непритворную усталость и еще горечь, бесконечную, неистребимую, отчаянную горечь.
— Я всегда не любила выяснять отношения, — сказала Тая. — Должно быть, ты успел заметить эту мою особенность.
— Успел, — сказал я. — Но послушай, ты можешь, наконец, меня выслушать?
Она медленно покачала головой. А я подумал: «Вот и не надо ничего! Что я могу сказать? Ничего не надо придумывать, она же все равно ничему не поверит…»
Мне кажется, только сейчас до меня дошло, что и в самом деле не следует искать какие-либо извинения для своего поступка, придумывать некие, весьма, да, весьма, как же иначе, уважительные причины…
Тая не выносила выяснять отношения. Она любила меня, я знал, что я ей дорог, бесспорно, дорог, но она не простит мне.
Никогда не простит, потому что я предал ее. В самый тяжелый день ее жизни я оставил, не поддержал ее, не был вместе с нею, а сидел в театре с какой-то чужой бабой…
Так думал я, мысленно ставя себя на место Таи, а она все молчала, и было так тягостно сидеть вдвоем в тихой комнате, и молчать, и не смотреть друг на друга.
Наконец я не выдержал, спросил:
— Так что, мне уйти?
Она не ответила.
— Уйти? — повторил я. — Совсем? Да?
Она сказала, глядя в сторону:
— Да, пожалуй.
Я встал, вышел в коридор, надел пальто. И все медлил, все ждал, что она выйдет, скажет:
— Постой, Валя, я передумала. Мы не можем друг без друга.
Я знал, мне будет очень трудно без нее. Я любил ее, конечно, любил, пусть по-своему, пусть не так, как она любила меня, что ж, говорят, сколько сердец, столько родов любви, все равно, любовь всегда есть любовь, какая бы она ни была.
Мысленно я нещадно ругал себя, ругал Ваву, эту несносную, привязавшуюся ко мне пожилую липучку, от которой ни сна, ни отдыха…
Я искал виноватых, но не щадил и себя. Я понимал: больше всего во всем виноват я сам. Никто другой, только я!
В комнате, где сидела Тая, было тихо, очень тихо, словно там никого не осталось.
Я подождал еще немного, потом открыл дверь, вышел на площадку и еще постоял перед закрытой дверью минуты две.
Вдруг она одумалась и решила броситься, догнать меня?
Вдруг поняла, что без меня не может?
Ведь я же тоже не могу без нее.
Но все было по-прежнему очень тихо. И я медленно, словно во сне, спустился вниз по лестнице…
АЛЛА ИВАНОВНА
Когда Марик сказал мне, что решил жениться на Тае, я проплакала всю ночь напролет.
Я предвидела, что ничего доброго из этого брака не получится. Мне довелось видеть Таю раза два, один раз в кино — Марик взял билеты себе и Тае и мне отдельно в другом ряду.
Слов нет, Тая — красивая девушка. Неудивительно, что он потерял голову, ведь он же художник, а художники все, как один, любят все красивое.
Я видела издали, как Марик глядит на Таю, слепому было бы ясно, что он без ума от нее. А она? По-моему, она к нему благожелательно-равнодушна, не более. Недаром еще исстари известно, что в любви всегда один целует, другой — подставляет щеку.
Я так и сказала после Марику:
— Мне кажется, она к тебе относится так себе…
— Откуда ты можешь это знать? — спросил он.
Тогда я спросила в свою очередь:
— Мальчик мой, ты веришь материнскому сердцу? Так знай же, сердце матери — вещун, и как бы ни было мне горько говорить тебе об этом, но все-таки скажу — она тебе не подходит!
Он спросил меня:
— Как думаешь, ты можешь ошибаться?
— Могу, — ответила я. — Очень даже могу, но, поверь, не в этом случае.
Как-то так получилось, что больше мы с ним на эту тему не разговаривали, вопрос, как говорится, остался открытым.
Марик не упоминал о Тае, и я не спрашивала его ни о чем, полагая, что, может быть, он сам все понял и сам решил отойти от нее.
Французы говорят: «Все понять — все простить».
Я надеялась, что мой сын поймет меня и простит мою пристрастность, потому что она продиктована исключительно одним — моей любовью к нему, желанием ему счастья и только счастья!
С того дня, как я увидела Таю в кино, прошло около полутора месяцев, как вдруг однажды я увидела, что Марик вешает на стену в столовой портрет голубя.
Марика еще в школе прозвали Пикаскиным за то, что он собирал репродукции картин Пикассо и, подобно этому великому художнику, любил рисовать голубей.
Я бы, признаюсь, не обратила бы особого внимания на этот рисунок Марика, мало ли голубей, нарисованных им, довелось мне видеть за все истекшие годы, но Марик сам, первый спросил меня:
— Как ты считаешь, мне удалось уловить сходство?
— С кем сходство? — спросила я.
Тогда он подвел меня к своему голубю, и я увидела, что у него лицо Таи, той самой девушки, ее глаза, ее рот и брови…
Я не успела ничего сказать, как Марик тут же заметил:
— Понимаешь, у Таи ведь очень непростое лицо, и его совсем не легко воспроизвести на бумаге…
Я промолчала. Что я могла ответить? Выходит, не забыл ее мой мальчик, думает о ней, даже, наверно, любит ее, если стремится постоянно иметь ее изображение перед собой.
Я не стала ни о чем спрашивать, я сама поняла все, что следовало понять. Потому что он сказал мне:
— В субботу Тая придет к нам в гости…
— Ну и что с того? — спросила я.
Он обнял меня и поцеловал в щеку. Он знал, что мне трудно, невыносимо трудно отказать ему в чем-либо. Так было в детстве, так осталось и по сей день.
— Я тебя очень прошу, мамочка, — сказал Марик. — Устрой хороший обед, что называется, первый класс…
— Хорошо, — сказала я. — Устроим.
Он помолчал несколько секунд, словно мысленно решал, стоит ли говорить или нет. Потом он решился:
— Этот обед будет, если хочешь, в некотором роде помолвкой…
— Хочу? — переспросила я.
Он снова обнял меня, и я спросила его:
— Марик, ты все же решил на ней жениться?
— Да, — ответил мой сын. — А что? Чем она тебе не показалась?
Я подумала, действительно, чем она не пришлась мне по душе? Почему я настроена против нее? Или это обычная, столь часто встречающаяся материнская ревность, вроде, например, ревности старой графини Ростовой сперва к Соне, потом к княжне Марье, которых любил ее сын Николай…
Я пыталась уговорить себя как могла, вспоминала различные жизненные примеры, всевозможные ситуации, происходившие с героями прочитанных мною книг, однако сердцу не прикажешь…
Я плакала все время, плакала, не осушая глаз, когда варила мясо и заправляла бульон, плакала, когда процеживала клюквенный кисель и накрывала на стол.
И, плача, то и дело поглядывала на стену, где висел голубь, нарисованный Мариком. Ее прекрасное, тщательно выписанное Мариком лицо было обращено в мою сторону, глаза, казалось, искали моего взгляда.
«Чем я вам не нравлюсь? — словно бы спрашивали эти большие, в густых длинных ресницах глаза. — Почему вы не хотите принять меня в свое сердце?»
И в ответ я плакала все горше, все сильнее.
В этот самый момент к нам пришла старинная приятельница Марика Иринка.
Разумеется, Иринка сразу же заметила, что я плачу, но постаралась не подавать виду; она с детства отличалась тактичностью и добротой.
Вот была бы невестка по мне! Да чего там невестка! Она бы стала мне дочерью, самым близким для меня человеком, такая она мягкая, уравновешенная, отзывчивая…
Но еще Монтень утверждал, что наши желания и возможности находятся в постоянном противоречии. Трудно не согласиться с этими умными словами.
Потом явились Марик с Таей. Право же, я изо всех сил старалась быть гостеприимной и приветливой. Мне думалось, что Тая тоже старается быть как можно более любезной, но ничего не поделаешь, я поняла, что обе мы не нравимся друг другу.
Кто виноват в этом? Здесь можно сказать словами прекрасного писателя Куприна из какого-то его, позабыла название, рассказа:
«У каждого своя правда. И выходит, что каждый прав по своему…»
Может быть, я не совсем точно привела это выражение, но смысл его мне понятен и передай мною верно.
Временами я поглядывала на Иринку и думала:
«Почему? Почему не она, а другая, не ставшая мне близкой, будет женой моего сына?»
Конечно, Тая бесспорно красивее Иринки. Тут, как говорится, и сравнивать нечего. Ну и что?
Я люблю русские пословицы, они красноречивы, остроумны, метки. Взять хотя бы эту пословицу: «Красота до венца, а ум до конца».
Разве не так? Красота приедается, и вообще зачастую в привычном течении жизни ее перестают замечать, а ум, душевные качества, высокий нравственный настрой — вот сокровища, которым поистине нет цены…
Вскоре после обеда Тая и Марик ушли, вслед за ними ушла Иринка.
Я осталась одна. И, как всегда, когда я бываю одна, я стала вспоминать о своей прошедшей молодости, о покойном муже, отце Марика, о том, что было, было и, увы, уже никогда не вернется назад…
В молодости я мечтала о кинокарьере. Мне ужасно хотелось стать киноактрисой, и не просто киноактрисой, а звездой экрана.
Еще будучи подростком, я собирала всевозможные брошюры, журнальные публикации и книги, посвященные знаменитым кинозвездам — Мери Пикфорд, Асте Нильсен, Грете Гарбо, Глории Свенсон…
Потом, когда появились наши прославленные артистки Любовь Орлова, Тамара Макарова, Эмма Цесарская, я стала собирать печатные материалы о них. У меня было несколько альбомов, на страницах которых были вклеены фотографии кинодив, снятых в различных кинофильмах.
Все мои подруги в один голос утверждали, что самое главное условие для киноактрисы внешность, не обязательно красивая, но непременно характерная, чем-либо выделяющаяся.
Я не была красивой, и фигура была нескладная, и нос был бульбочкой, и зубы неровные, но, по общему признанию, я отличалась миловидностью и привлекательностью.
Ко мне удивительно подходило выражение чеховской героини из «Человека в футляре»: «Я никогда не была красивой, но была чертовски мила».
Именно так я могла сказать и о себе.
Я училась на первом курсе библиотечного института, когда моя закадычная подруга Зойка Северская позвала меня вместе с нею отправиться на студию «Мосфильм».
У Зойки был там знакомый ассистент оператора, и этот самый ассистент сказал ей, что требуются обаятельные молодые девушки для массовки.
— Вот то, что нам подходит, — сказала Зойка. — Мы с тобой молодые, бесспорно обаятельные, так что — едем!
Зойка была точно такая же «красавица», как и я, но считала себя обаятельной.
Впрочем, я не виню ее, многим женщинам присуща эта особенность — питать иллюзии в отношении собственной наружности.
Никогда, кажется, не забуду тот день, когда мы все, нас было что-то около ста человек и все одни девушки, собрались в просторном зале на втором этаже студии.
Я глядела во все глаза, отыскивая возможных соперниц.
Сто девушек, сто различных индивидуальностей, с разными у каждой характерами…
Но есть одно объединяющее всех сходство — каждая считает себя обаятельной, каждой хочется стать киноактрисой, и вот сегодня все тайное, как говорится, стало явным, девушки не пытаются скрыть своих затаенных и самых сокровенных желаний, и даже всем своим видом как бы говорят:
«Вот я перед вами, молодая и обаятельная, жаждущая славы, признания, счастья одним словом…»
В глубине души я полагала, что именно меня выберут на главную роль.
Сперва я появлюсь в каком-то маленьком эпизодике, само собой, меня немедленно заметит режиссер или ему укажет на меня его ассистент, или оператор, или еще кто-то, и я сыграю главную роль так убедительно и хорошо, что мгновенно прославлюсь, заслужу популярность и стану широко известной кинозвездой.
Впрочем, подумала я тут же, должно быть, подобные же мысли приходят в голову не только мне, но и, наверное, многим из тех, кто нынче приехал сюда, на студию «Мосфильм».
Чего далеко ходить, разве моя Зойка не думает о себе того же, что думаю я? Разве ей не хочется, как и мне, сняться в главной роли в кинофильме, прославиться и стать знаменитой киноартисткой, кумиром толпы.
Во многих книгах и журналах, которые собирала я, описывались волшебные случаи, происходившие со скромными статистами. Так, например, всемирно известная Марлен Дитрих тоже, как и я, явилась сниматься в массовке, и вдруг режиссер заметил ее и поручил ей эпизод.
А Грета Гарбо, до того как стала знаменитой, снялась в нескольких фильмах — то пассажиркой в поезде, то молодой крестьянкой, которая несла кур на продажу, то служанкой в сельской гостинице.
Но вот явился случай — Его величество, прекрасный и необыкновенный, и Грета Гарбо из незаметной и безвестной статистки стала мировой знаменитостью, сыграв первую свою крупную роль, кажется, это была роль какой-то королевы, а может быть, еще кого-то, я запамятовала. В конце концов прошло немало лет, можно и позабыть некоторые даты и события…
Я разглядывала девушек, красивых, некрасивых, сердитых, смеющихся, сосредоточенных, веселых, буднично одетых или принаряженных, фотогеничных, как мне думалось, или совершенно невыразительных, незапоминающихся…
Мысленно я сравнивала их всех с собой.
«Нет, думала я, никто не идет ни в какое сравнение, я лучше всех. У меня на редкость фотогеничная внешность…»
И мне представлялось, как входит режиссер, тот самый, в чьих руках мое будущее, моя карьера, в сущности, вся моя жизнь, острыми своими глазами он осматривает всех этих претенденток сниматься в массовке и вдруг подзывает меня к себе. Он кивает, я не сразу соображаю, что он зовет именно меня, мои соседки удивлены, не скрывая своей зависти, переглядываются, а он зовет меня и говорит:
— Идемте, у меня для вас есть роль. Ваш типаж подходит для этой роли…
И вот я уже снимаюсь в главной роли, в самой главной.
О, какое счастье!
Я задумалась и не увидела, как в залу в самом деле вошел высокий толстый мужчина в пестром джемпере.
Зойка сильно толкнула меня локтем в бок, и я немедленно вернулась в действительность.
— Десять девушек подойдите сюда, остальные можете идти домой, — сказал он громким, явно простуженным голосом.
Подойдя к девушкам, стоявшим впереди, он стал командовать:
— Вот вы, и вы, и вы, и вы. Так, еще пять человек. Все! Хватит!
Зойка, смелая и языкастая, выкрикнула со своего места:
— А нам что же, не солоно хлебавши уходить?
Он ответил, даже не взглянув в Зойкину сторону:
— Я же уже сказал, остальные — по домам…
Мы вышли с Зойкой из зала, она сказала:
— Постой, поищем-ка сперва Арсюшу…
Арсюша был тот самый ассистент оператора, благодаря которому мы приехали на «Мосфильм».
Мы отправились с Зойкой в длительное путешествие по этажам и лестницам, Зойка обладала каким-то необыкновенным чутьем, она никого не спрашивала, а все шла и шла, уверенная, что идет верно, и в самом деле, она шла верно, и привела меня в некую почти пустую комнату, уставленную столами, за которыми никто не сидел. Лишь на подоконнике уселся, поджав под себя ноги, белобрысый, остроносый паренек, с аппетитом уплетая бутерброд с любительской колбасой.
— Вот и Арсюша, — воскликнула Зойка.
Я удивилась про себя:
«Неужели это и есть тот самый Арсюша, ассистент оператора, о котором мне приходилось столько слышать?»
Ведь каждый разговор на любую тему Зойка начинала и кончала именем Арсюши:
— Арсюша говорит, что лето будет дождливое…
— Арсюша так считает…
— По Арсюшиному мнению…
— Арсюша посоветовал…
Как-то я спросила ее:
— Должно быть, ты влюблена в своего Арсюшу?
— Вот уж нет, — ответила Зойка. — Да никогда в жизни. Мы просто друзья!
И я поверила ей, потому что считала, что моя Зойка, решительная, мужеподобная, походившая на парня со своими торчащими во все стороны вихрами, с размашистой походкой и скуластым лицом, вообще не может влюбляться.
— Салют! — сказал Арсюша, проглатывая последний кусок своего бутерброда.
— Ну и втравил же ты нас! — укоризненно продолжала Зойка. — Знали бы мы, что будет вот так вот, ни за что бы не приехали! Правда, Алка?
— Правда, — ответила я.
— Постойте, девочки, — сказал Арсюша. — Не все сразу. Вы что, не подошли или еще что-то?
— Еще что-то, — сказала Зойка. — На нас вообще-то никто никакого внимания не обратил, отобрали десять штук, а всем остальным предложили адью, ариведерчи, в общем — гудбай!
— Кто отбирал? — спросил Арсюша.
— А я знаю, — в тон ему проговорила Зойка. — Толстый такой тип в пестром джемпере, с трубкой…
— Гарик, — немедленно решил Арсюша. — Свой мужик, можешь мне поверить!
— Верю, — отозвалась Зойка. — Ну и что с того, что свой?
— Он режиссер? — спросила я. Арсюша усмехнулся.
— Такой же, как и я. Той же самой породы. Помощник директора картины, вот он кто…
И, не говоря больше ни слова, Арсюша спрыгнул с подоконника, сел на ближайший к нему стол и стал набирать номер какого-то телефона.
— Гарик, — это ты? — услышали мы с Зойкой. — Привет, старче. Да, это я. Пять за угадку. Что ж ты моих подружек обидел? Каких, спрашиваешь? Увидишь, поймешь, очень даже прекрасные собой, как индийский лотос в пору полного цветения…
— Начинается, — сердито пробормотала Зойка. — Вот он всегда так…
Арсюша между тем замолчал, слушал, что ему говорит Гарик. Потом снова заговорил:
— Так вот, старик, стало быть, у меня к тебе просьба. Да, да, угадал, ты всегда обладал острым умом и находчивостью. Значит, берешь их в массовку? Ну вот, почему? Да? Ну что ж, ладно, ничего не попишешь. Подождем. Привет от землячества.
Арсюша положил трубку, произнес с сожалением, которое показалось мне непоказным:
— Это моя ошибка. Надо было, девочки, все, как есть, предвидеть и сказать ему загодя. Сейчас он говорит, что ему никто не нужен, но, может быть, через какое-то время…
— Ладно, — перебила его Зойка. — Как-нибудь, в другой раз созвонимся, сейчас и тебе и нам некогда…
— Что касается меня, то у меня есть время, — возразил Арсюша, но Зойка не стала его слушать, схватила меня за руку и вместе со мной выбежала из комнаты.
Всю дорогу до моего дома она нещадно ругала Арсюшу.
— На этом все! — негодующе говорила Зойка. — Он для меня кончился раз и навсегда!
— Будет тебе, — пыталась я уговорить Зойку, правда, довольно вяло, потому что и сама в душе была сердита на Арсюшу. — Ну, бывает, случается, у кого не было ошибок?..
Но Зойка не слушала меня.
— В такую даль перлись, тут экзамены подпирают, а мы тоже, туда же, в кино захотели сниматься…
Зойка жила в общежитии, а я дома с бабушкой. Родители мои остались на Урале, в Миассе, где папа работал инженером на большом машиностроительном заводе; каждый месяц мы с бабушкой получали от папы и мамы очень вкусные посылки. Кроме того, они слали мне также деньги на житье-бытье, потому что стипендии мне никак не хватало…
Подошли экзамены, мы с Зойкой готовились по целым дням, она приходила ко мне и проводила весь день, до вечера.
Бабушка кормила нас, она была великая мастерица готовить всевозможные славные блюда — вареники, домашнюю лапшу, крупеники, умела печь такие пироги, что при одном лишь взгляде на них текли слюнки, и Зойка говорила:
— Не знаю, как мы сдадим экзамены, но то, что мы с тобой основательно разжиреем, это уж наверняка!
Однажды, когда мы сдали уже все экзамены и Зойка собиралась ехать к себе в Калязин, откуда была родом, она прибежала ко мне рано утром.
— Звонил Арсюша…
Это был первый Арсюшин звонок за все это время.
— Усиленно приглашает сниматься, — продолжала Зойка.
— Когда?
— Послезавтра.
— Поедем? — спросила я.
— Нет, — ответила Зойка, и я почувствовала в ее голосе металл. — Никогда. Ни за что! Тем более что у меня билет взят на завтра…
— Сдай билет и останься, — предложила я.
Но она решительно отказалась.
— Не могу и не хочу! А ты, если желаешь, поезжай на «Мосфильм», к Арсюше. Дорогу вроде бы знаешь? Вот тебе его координаты…
Я пожелала, дорога на «Мосфильм» была мне знакома.
— Я поеду домой, — сказала Зойка. — Отлежусь, отъемся, отосплюсь в охотку. Хорошо!
К слову должна заметить, что Зойка совершенно искренне оставила мысль сниматься в кино.
Вдруг решила, что никакой актрисы из нее не получится, что она вовсе не обаятельная и совсем уже на талантливая, и, на удивленье всем, прежде всего мне, ее близкой подруге, взяла и осенью, вернувшись из Калязина, неожиданно выскочила замуж за студента-выпускника, окончившего наш институт и получившего направление куда-то в глубь Сибири.
Зойка перевелась на заочное отделение и укатила вместе со своим избранником.
Перед тем как Зойке уехать, был у нас с ней откровенный разговор. Она сказала мне:
— У тебя есть один ужасный недостаток: ты любишь щеголять своей начитанностью и пуляешь цитатами зачастую ни к селу ни к городу…
Я ответила ей:
— Если бы я очень захотела, то я бы обиделась на тебя. Но я обижаться не буду, потому что считаю, что подобные мысли, какие высказываешь ты, это, как говорил Талейран, больше, чем преступление, это — ошибка!
Зойка засмеялась и сказала:
— Чего это ты ни с того ни с сего приплела Талейрана? К чему это?
Я ничего не ответила ей. В конце концов ни к чему стремиться образовать ее. Пусть сама до всего доходит своим умом…
Осенью она уехала со своим мужем в Сибирь.
Так окончилась наша дружба, и, признаюсь, некоторое время мне было тоскливо без Зойки.
Однако я забежала немного вперед. Одним словом, Зойка укатила в Калязин, а я позвонила Арсюше. Он с трудом вспомнил меня, потом удивился, узнав, что Зойка не приедет.
Когда же я сказала, что хочу одна приехать к нему на «Мосфильм», он довольно безразлично ответил мне:
— Если охота — приезжай…
Я отправилась на следующий день, отыскала Арсюшу, и он, надо признать, сделал все, что было в его силах: привел меня к знакомому ассистенту режиссера.
Ассистент режиссера — немолодая, грузная брюнетка, страдавшая одышкой, глянула на меня выпуклыми, иссиня-черными глазами и обронила мимоходом:
— Послезавтра, в девять.
Мы вместе с Арсюшей вышли на покатый, гористый мосфильмовский двор, он проводил меня до проходной. Пока мы шли, он не уставал поучать меня:
— Главное, не чураться и не бояться никаких заданий. Скажем, прикажут тебе — оденься молочницей, или загримируйся мулаткой, или надзирательницей тюрьмы — ты должна быть всегда на все согласна и ни от чего не отказываться. Поняла?
Я ответила:
— Поняла.
— И никаких обид, — говорил Арсюша. — А то Зойка, чудак-человек, чего-то обиделась на меня…
Он покачал своей маленькой, покрытой редкими светлыми волосами головой.
— Мы же с нею в Калязине в одну школу ходили…
Хотя бабушка корила меня и не уставала уговаривать, чтобы я поехала домой, в Миасс, навестить папу и маму, я не послушалась ее. Написала папе и маме письмо, рассказала о том, что меня пригласили сниматься в одной очень интересной картине, должно быть, поручат главную роль, а если не самую главную, то, во всяком случае, интересную для меня, и я должна все лето сниматься, потому и не сумею приехать…
Бедные мои, доверчивые и наивные родители ответили мне пространным письмом, в котором выражали свои восторги и надеялись вскоре увидеть меня на экране.
Правда, папа, более практичный, чем мама, и не такой, как она, восторженный, попросил меня, чтобы я все-таки не бросала свой институт, ибо, как считал папа, можно сняться один раз в кино и больше никогда не получить второй роли, а быть библиотекарем — это все-таки верный и надежный кусок хлеба…
Все лето я просидела в городе, а снялась в одной лишь массовке, съемки продолжались пять дней. Я была кондукторшей трамвая, и мое лицо было видно всего в три четверти, и то издали…
Актриса, игравшая главную роль, пассажирки, проходила мимо меня, совала мне какую-то мелочь, я отрывала ей билет. Вот и вся моя роль. И не могу скрыть, что впоследствии, при монтаже, эти несколько кадров, в которых была занята я, режиссер безжалостно вырезал.
Я смотрела на героиню — пассажирку, одетую в клетчатую, отделанную мехом пелерину — и страстно мечтала о том, чтобы и мне когда-нибудь выпало такое счастье — играть главную роль в кинокартине…
Героиня была, слов нет, хорошенькая, темноглазая, темнобровая, типичная Шаганэ, та самая, о которой Сергей Есенин говорил:
— Шаганэ, ты моя, Шаганэ…
Зойка не преминула бы, наверно, сказать, что я снова ни к селу ни к городу приплела Сергея Есенина…
Героиню звали странным именем Люка, она была неточной, постоянно опаздывала, иногда всем нам приходилось ждать ее.
Характер у Люки был неровный, капризный, мне не раз приходилось слышать, как она ворчала, когда режиссер говорил:
— Еще один дубль. Внимание!
— Вот еще, — возмущалась Люка. — Мало ему десяти дублей, надо еще одиннадцатый. Я и так уже без сил, просто с ног валюсь. И глаза болят от этого несносного света…
А я думала, что никогда бы не устала повторять не только десять, но и сто и тысячу дублей, и пусть юпитеры горят, словно солнце, ничего, я не ослепну, я готова на все, готова не спать ночами, лишь бы быть на Люкином месте…
Но — увы! Режиссер на меня не обращал внимания, я была одной из многих статисток, которых он не старался запомнить.
И, вспоминая недавние свои мечты о том, как меня замечает некий режиссер и выбирает на главную роль и я становлюсь знаменитой кинозвездой, я ощущала непритворное чувство стыда.
Недаром кто-то, кажется Оскар Уайльд, сказал:
«Человеку свойственно прятать юношеские мечты в глубокие недра своей памяти и лишь изредка, наедине с самим собой, мысленно возвращаться к ним».
Превосходно сказано, не правда ли? Разумеется, моя Зойка попрекнула бы меня излишней начитанностью и желанием щегольнуть своей памятью. Что ж, пусть ее, я не сержусь и не обижаюсь…
Мне заплатили семнадцать рублей с какими-то копейками и сказали, что, если я понадоблюсь, меня вызовут снова.
Но недели шли за неделями, я пропадала с тоски в жаркой, прокаленной солнцем Москве, бабушка давно уже уехала погостить к моим родителям, и они время от времени в своих письмах настойчиво допытывались, когда же я, наконец, приеду, скоро ли закончатся съемки на киностудии…
А я все ждала, но меня никто не вызывал, и как-то я сама позвонила Арсюше. Он был на месте, весело бросил в трубку:
— Салют!
И я живо представила себе его остроносое лицо, и мне стало чуточку легче на душе, все-таки на «Мосфильме» есть некто, один-разъединый человек, который меня помнит и знает.
— Хорошо, что ты позвонила, — сказал Арсюша. — Хочешь посниматься?
— Еще бы! — ответила я.
— Приезжай, — сказал Арсюша. — Прямо завтра, с утра.
И опять я не спала всю ночь, опять строила воздушные замки, один другого упоительней и прекрасней. И опять мне представлялся режиссер, который, едва лишь увидит меня, сразу же скажет:
— Это она! Это то, что нам нужно!
Одним словом, меня одолевали те самые юношеские мечты, которых человеку свойственно стыдиться и прятать в глубине недр памяти…
На этот раз ассистентом режиссера оказалась молодая, шустрая дама, одетая очень ярко и броско, в красном длинном жакете и серых брюках с бахромой вдоль шва на бедрах, она мельком глянула на меня и приказала:
— Наденьте ситцевое платье и платочек, будете ворошить сено…
В костюмерной мне дали платье, сшитое будто бы специально на меня, я надела белый в синюю точку платочек на голову, взяла грабли и отправилась в павильон. Там на полу было накидано сено, и я ворошила граблями сено вплоть до самого вечера.
Не знаю, в каких массовках я продолжала бы еще участвовать, если бы не одна встреча.
Это было спустя несколько дней, к вечеру, когда погасили юпитеры и съемки закончились.
Я пошла в костюмерную сдать платье и грабли, руки мои болели, глаза слезились. Шутка ли, день-деньской с небольшими перерывами грести сено при слепящем свете огромных юпитеров…
Когда я шла к проходной, меня догнала какая-то женщина.
— Простите, — спросила она. — Нет ли у вас случайно сигареты?
— Нет, — ответила я. — Не курю.
— Жаль, — сказала она. — Собственно, жаль для меня, я-то курю, а для вас то, что вы не курите, очень хорошо!
Мы вместе вышли из проходной. Она сказала:
— Я за вами давеча наблюдала. Вы на редкость старательная.
Мне почудилась насмешка в ее голосе. Я почувствовала, что краснею от досады.
— Когда же это вы за мной наблюдали? — спросила я не без раздражения.
— Да мы же с вами в одной массовке участвуем, — ответила она. — Вы гребли сено, а я сидела поодаль, возле сенокосилки, там, справа, лузгала семечки. Не помните меня?
— Нет, не помню, — сказала я.
— Немудрено, столько статистов нагнали, что вряд ли всех запомнишь.
Она улыбнулась.
— А я все лузгала и лузгала семечки, поверите, язык заболел, столько я этой гадости налузгала.
Губы ее были намазаны ярко-вишневой помадой, сильно подведенные глаза блестели. На вид ей, по-моему, было никак не меньше сорока пяти лет, а может быть, даже больше.
Она сказала:
— Меня зовут Елена Вадимовна, а вас как?
— Алла, — сказала я. — Алла Ивановна.
— Надеюсь, можно без отчества, — заметила Елена Вадимовна. — И без «вы», верно?
— Верно, — разрешила я. — Как хотите.
— Тем более что ты еще такая молоденькая…
Елена Вадимовна купила в киоске пачку сигарет, и пока мы шли с нею, она курила одну сигарету за другой, мне думается, что за час она искурила наверняка половину пачки.
Движения у нее были быстрые, нервные, лицо, несмотря на щедрую косметику, казалось изможденным, и только улыбка молодила ее, потому что была открытой и немного, как мне думалось, наивной.
Мы шли по набережной Москвы-реки, был тихий вечер, не хотелось садиться в душный троллейбус.
— А тебе, должно быть, не терпится поскорее стать кинодивой, — вдруг произнесла Елена Вадимовна.
Я удивленно взглянула на нее, однако нашла в себе силы возразить внешне абсолютно невозмутимо:
— Да нет, что вы?
— И не говори, и слушать не хочу, — сказала она, закуривая новую сигарету. — Я же тебя, детка, что называется, насквозь вижу!
Она глубоко затянулась.
— Давай постоим вот здесь, поглядим на Москву-реку.
Мы стали возле парапета. Внизу под нами текли воды Москвы-реки. Время от времени проплывали лодки, в них сидели веселые гребцы, даже издали было видно, какие у них смуглые, загорелые лица и руки. Мне вспомнились слова песни, которую, по словам папы, пели студенты в прошлые времена:
Быстры, как волны, дни нашей жизни…
«И в самом деле, — подумала я. — Дни — это волны, одна волна набегает на другую и скрывается навеки, так вот и дни, прошел день, исчез в вечности, за ним другой, пятый, тысячный, и все они скрываются навеки, и уже не вернуть их никогда, ни за что…»
Наверно, недаром папа считал, что я склонна к философским размышлениям, ничего не дающим ни уму, ни сердцу. Да, наверное, так оно и есть…
Мои мысли прервал голос Елены Вадимовны:
— Я ведь тоже была такая, как ты.
— Какая же? — спросила я.
— Такая же, — снова повторила она. — Мечтала о славе, о популярности, о том, чтобы стать знаменитой артисткой, чтобы меня узнавали на улице и писали обо мне в прессе…
— А я вовсе не думаю о славе, — сказала я.
Она засмеялась.
— Расскажите вы ей, цветы мои! Меня не обманешь, все вы, девочки, которые столь прилежно ездят в этакую даль, мечтаете лишь об одном, все вы одолеваемы одной, но пламенною страстью…
Она бросила недокуренную сигарету в реку.
— Я тоже, признаюсь тебе, мечтала, о, как я мечтала, если бы ты знала! Все казалось, вот, наконец-то меня заметят, разглядят, какая я, такая-сякая, красивая, непосредственная, органичная, даровитая, и вот мне поручена роль, самая что ни есть главная, и я снимаюсь, снимаюсь, снимаюсь…
Яркие губы ее чуть скривились.
— Не могу не признать, я снималась, конечно же, снималась. Знала бы ты, сколько проходных ролей я сыграла — колхозниц, работниц, спортсменок, прохожих, один раз чуть было эпизод не сыграла, надо было прогуливаться с собачкой, во время прогулки встретить героя, собачка набрасывается на него, а я кричу и тащу ее от него. Вот и весь эпизод, как видишь, но все-таки…
Она вздохнула, вынула новую сигарету, глубоко затянулась.
— Собачку подходящую отыскать не могли, а когда отыскали, то помреж какую-то свою знакомую в этот эпизод приспособил, и мне опять было поручено идти в толпе, опять в толпе…
Мне казалось, что излишне назойливая косметика как бы подчеркивает ее возраст и усталость сильнее выделяется на ее лице с ярко намазанными губами и подведенными глазами.
Она тряхнула коротко стриженными волосами, я вгляделась, увидела: среди темных прядей блестит седина, возле губ скорбные морщинки.
И, как бы угадав, о чем я думаю, она сказала:
— Вот уже и состарилась, поседела, поувяла, а так никто-то меня не разглядел, никто не предложил главной роли…
Лицо Елены Вадимовны казалось спокойным, и только, если присмотреться, можно было заметить, что у нее чуть дрожат руки, худые, видно, хорошо знающие домашнюю работу, с коротко стриженными ногтями, с темной кожей на ладонях.
Мне представилась ее жизнь, прошедшая в надежде, которой не суждено было сбыться. Вот ужас-то! Мечтать, надеяться, строить планы, ждать, ждать единственного своего случая и не дождаться ничего. И никогда не проснуться знаменитой…
Казалось, я угадываю ее безрадостные, похожие один на другой дни, наверное, она одинока, никого у нее нет и ей неохота идти к себе домой, где ее никто не ждет, вот потому-то она и заговорила со мной и пошла рядом, лишь бы оттянуть час возвращения к себе в пустую комнату с темным окном…
До сих пор не знаю, так ли оно было на самом деле или я, склонная к философским размышлениям, по словам папы, все как есть придумала и нагородила сама не знаю чего, но Елена Вадимовна, как бы мгновенно пожалев о сказанных ею словах, вдруг торопливо произнесла:
— Ладно, пока…
Я не успела оглянуться, как она быстро пошла к троллейбусной остановке, как раз там остановился троллейбус, и в последний раз я увидела голову Елены Вадимовны в дверях троллейбуса, которые стремительно захлопнулись.
Должно быть, у каждого человека бывают в жизни переломные моменты, когда принимаешь какое-то решение и уже не желаешь отступать от него.
Я вернулась в тот вечер домой, долго разглядывала в зеркале свою бледную, порядком-таки усталую физиономию. «Все, — сказала я сама себе. — Баста!»
Эта недолгая встреча как бы раскрыла мои глаза, которые долгое время оставались закрытыми или, вернее сказать, видели лишь то, что желали видеть.
На следующий день я отправилась на вокзал и взяла билет до Челябинска, оттуда до Миасса в то время можно было добраться рабочим поездом.
Мама и папа еще на прошлой неделе прислали мне деньги, которые я не успела истратить, и я подумала: «То-то они обрадуются, когда я приеду…»
За два дня до отъезда мне позвонил Арсюша.
— Как дела? — произнес он. — Хочешь сняться? Фильм «Весенние голоса», роль — пальчики оближешь!
— Роль? — спросила я. — Что за роль?
Он покашлял немного.
— Роль, это, конечно, несколько громко сказано, в общем, представь себе, летит самолет и народ бежит к нему, а он садится на поле, это все происходит сорок лет тому назад, тогда в селе самолеты были еще в диковину. Ты слушаешь меня?
— Слушаю, — ответила я.
— Значит, так, народ бежит, и ты бежишь, поняла? Два съемочных дня, может быть, даже три. Завтра к восьми жду!
— Нет, — сказала я и даже удивилась мысленно, как легко, безболезненно дался мне мой отказ. — Не жди. Я не приду.
— Как? Неужели не хочешь сниматься? — удивился Арсюша.
— Да, не хочу сниматься, — ответила я и, не слушая его, положила трубку.
И еще раз поразилась легкости, с которой я произнесла эти три слова «не хочу сниматься».
Наверно, прав был тот великий мудрец древности, кажется, это был Сократ, который сказал:
«Познай самого себя».
Могла ли я предполагать хотя бы на минуту, еще месяц тому назад, да чего там месяц, еще несколько дней тому назад, что сама, по своей воле откажусь, не захочу сниматься в кино!
А вот — не захотела же!
…Мне часто не спится по ночам. Может быть, это присуще вообще всем старикам — по ночам вспоминать о прошлом.
Прошлое видится старым людям куда яснее, чем настоящее.
Я вспоминаю о своем покойном муже, снова мысленно беседую с ним.
Только теперь по-настоящему я осознала, какой это был редкий человек, как мне было хорошо и надежно с ним. Именно надежно. Правда, он любил подшутить надо мной, называл меня «всезнайкой» за то, что я все знаю, или, как он считал, считаю, что знаю все.
Мой сын тоже порой смеется.
— Ты, мама, настоящая Большая Советская Энциклопедия, начиненная сверху донизу цитатами.
Потом добавляет:
— В Большой Советской, наверно, томов сто? А для тебя полагается еще один — том ошибок, ведь ты знаешь решительно все и все неточно…
Я не обижалась. Пусть думает так. И пускай я ошибаюсь подчас, но все-таки я знаю много вещей. Мой муж говорил, что моя голова набита всевозможными знаниями, из которых на практике можно использовать разве лишь процентов десять, не больше.
— Знаний много, а КПД вот такусенький, — он показывал половину своего мизинца. — Или еще того меньше…
Я спорила с ним, не уступая ни на минуту.
— Неправда! — утверждала я. — Тот, кто много знает, может считаться поистине богатым человеком. И может наступить такой момент, когда мои познания найдут свое применение в жизни!
С тех пор прошло немало лет, я успела состариться и теперь уже, увы, не стала бы спорить с мужем. Напротив того, я бы наверняка признала бы его правоту.
В самом деле, для чего мне знать, что язык африканских пигмеев состоит всего лишь из ста с небольшим слов, что на Камчатке есть вулкан — Толбачик предсказанный, его назвали «Предсказанный», потому что один профессор почти день в день, час в час предсказал, когда начнется его извержение.
Для чего мне знать, что носили щеголи-петиметры на Руси в восемнадцатом столетии, какое меню предпочитают снежные барсы и что такое Бермудский треугольник. И ни к чему мне точное число нераскрытых преступлений в Австралии в первой половине двадцатого века, так же как ни к чему история появления первого трамвая в Одессе или количество самоубийств в Швеции за последние пять — десять лет.
Все эти и еще многие другие сведения я вычитала в различных книгах, когда после окончания института стала работать библиотекарем.
Я не только читала и запоминала все это, но завела себе специальную картотеку, где на отдельных карточках я выписывала все, что в какой бы то ни было степени казалось мне интересным.
Вспоминая теперь о том, с каким прилежанием я выписывала всю эту многообразную информацию, я думаю:
«Зачем? К чему тратила столько времени, сил, энергии? Чтобы записать число нераскрытых преступлений в Австралии или виды кораллов, растущих на дне Тихого океана?»
Впрочем, все это пустяки, не о том речь. Но вот что я вспоминаю с горечью, с неприкрытой болью: это мои частые ссоры с мужем. Теперь-то я понимаю, всегда и во всем была виновата я, а вовсе не он. Но как же я била его словами! Как щеголяла своей, в общем-то никчемной, так и не нашедшей подходящего применения начитанностью, приводя примеры из различных литературных произведений.
А он был постоянно спокоен и добр, и шутил надо мной, и любил меня, я знала, что он любит меня, и все прощал мне, мой вздорный характер, мои капризы, внезапные вспышки дурного настроения и переполнявшую меня эрудицию…
Лишь однажды, когда я хорошенько постаралась и вывела его из себя, он не выдержал, не говоря ни слова, посадил меня на шкаф. И вышел из комнаты. Я сперва обомлела, потом заплакала. Он снова вошел, снял меня со шкафа и стал утешать, словно маленькую. А я плакала и думала о том, как же он жесток ко мне…
Почему это мы, люди, не всегда и не сразу сознаем свои ошибки? Почему мы всегда кажемся себе правыми и лишь когда-нибудь, впоследствии, понимаем всю свою неправоту, несправедливость, но уже ничего невозможно повернуть обратно…
Почему я не полюбила жену Марика? Не знаю. Но я никак не могла побороть себя, старалась не вмешиваться ни во что, но сердце мое не желало смириться, и я с трудом сдерживалась, чтобы не высказать ей в лицо все то, что думаю о ней.
Она не была ни грубой, ни дерзкой, не хамила мне, всегда была одинаково вежлива и сдержанна. Но я чувствовала, что она не замечает меня. Живет бок о бок со мной, а спроси ее, какие у меня глаза, волосы, выражение лица, в чем я одета, она не сумеет сказать. Потому что она просто не думает обо мне. Как нет меня на свете.
И все-таки я и со всем этим готова была мириться. В конце концов, где это видано, чтобы невестка и свекровь хорошо понимали друг друга? Чтобы они питали любовь друг к другу?
Я была согласна на все, лишь бы Тая любила моего сына.
Он-то любил ее, это было ясно без слов. Он мог бы сказать о себе словами Пушкина:
«Я вас любил так преданно, так нежно…»
А она, она принимала его любовь. Но я видела, что мысли ее далеки от него, она слушала то, что он говорил ей, улыбалась ему, отвечала иногда, она не была говорливой, скорее замкнутой, а сама все время думала о чем-то, никому не известном.
Марик спрашивал меня иной раз:
— Мама, что ты имеешь против Таи? Она же очень хорошая…
— А я разве спорю? — спрашивала я.
— Но ты не любишь ее, — говорил Марик.
Тут я кривила душой, а что было делать? Я возражала:
— Нет, почему же, я люблю ее.
— Не любишь, — утверждал Марик и, само собой, был прав.
А ведь в самом деле, что я имела против нее? Она была скромной, довольно хозяйственной, во всяком случае поддерживала порядок в своей комнате, иногда, в очередь со мной готовила обеды, стирала, покупала продукты.
Я не помню, чтобы она когда-нибудь не то чтобы поссорилась с Мариком или со мною, а просто бы повысила голос.
Тая была хорошая дочь, очень заботилась о своей матери, и это не могло не нравиться мне.
И все же…
И все же я интуитивно чувствовала все время, что она ненадолго. Что она не любит моего мальчика и уйдет, бросит его. Неизбежно бросит и тем самым принесет ему много горя.
Почему я думала так? Не знаю.
Шекспир написал некогда знаменательные слова:
«Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам».
До сих пор не пойму, откуда возникло у меня это предчувствие? Но оно возникло и жило во мне, и, когда случился у нас с Таей последний наш кардинальный разговор, который разрешил все мои, еще иногда возникающие сомнения, я почувствовала, что все время ждала его.
Постараюсь рассказать все по порядку.
С утра все было так, как обычно, Марик ушел на работу, Тая отправилась на рынок, ей надо было идти в свою школу лишь к четырем часам. А я поставила варить щавель, решив приготовить холодный щавелевый борщ с крутым яйцом, с зеленым луком и огурчиками любимый борщ Марика.
И тут позвонила мать Таи Мария Поликарповна, дама шумливая, в отличие от дочери, обладавшая резкими движениями и громким голосом.
Когда она звонила, я обычно чуть отстраняла трубку от уха, потому что иначе могли пострадать мои барабанные перепонки.
— Тая дома? — спросила Мария Поликарповна, предварительно узнав подробно о моем здоровье, самочувствии и настроении. — Она мне очень нужна.
— Тая скоро будет, — ответила я.
— Пожалуйста, пусть она позвонит мне, — сказала Мария Поликарповна.
В этот момент я услышала, как поворачивается ключ в замке входной двери. Я воскликнула:
— Подождите, кажется, она идет…
Разумеется, это была Тая. Она взяла трубку, слушая то, что говорит мать, и вдруг я заметила, как резко, внезапно побледнело ее только что розовое, свежее лицо.
Даже губы, казалось, стали серыми.
— Сейчас приеду, — сказала она и положила трубку.
Я спросила:
— Что случилось?
Она не ответила мне. Глаза ее были широко раскрыты, руки прижаты к груди.
— Тая, что случилось? — снова спросила я.
Она как бы впервые услышала мой голос. Едва шевеля серыми, будто с мороза, губами, она ответила:
— Валя попал в автомобильную катастрофу.
— Кто? — переспросила я.
— Валя, мой муж.
— Как? — не выдержала я. — Какой муж? По-моему, Марик Симаков, мой сын, и есть ваш муж!
— Мой бывший муж Валентин попал в автомобильную катастрофу и лежит в больнице, — все так же сухо, невыразительно ответила Тая. — Я сейчас поеду к нему…
Она повернулась, пошла в свою комнату, позабыв о сумке с продуктами, которую, войдя, положила на стул.
Я ничего, ровным счетом ничего не знала. Оказывается, Марик не первый ее муж, а второй. Или, может быть, третий, четвертый?
Я услышала, как хлопнула входная дверь, она ушла. Тогда я позвонила Марику, обычно в это время он звонил сам Тае, спрашивал, что она делает, не скучает ли…
Марик взял трубку. Я спросила без лишних тонкостей:
— Ты знал о том, что Тая была раньше замужем?
— Знал, — ответил он. — А что?
— Ее мать только что позвонила, и Тая ушла.
— Куда ушла? — быстро спросил Марик, и я с горечью подумала, как же он любит ее, как же она дорога ему!
— Ее бывший муж попал в автомобильную катастрофу и теперь в больнице, — сказала я.
— В какой больнице? — спросил Марик.
— Откуда же мне знать? И потом, право же, я и не догадалась спросить Таю.
— А она ничего не сказала? — спросил Марик. — Не сказала, когда будет дома?
— Нет, ничего.
— Хорошо, — ответил он. — Я скоро буду.
— Сын, — сказала я, — зачем? Ну, скажи на милость, зачем ты уйдешь с работы раньше времени?
Но он уже не слушал меня, в трубке звучали короткие, отрывистые гудки.
Он приехал домой спустя полчаса. Первым делом спросил:
— Не приходила еще?
— Нет, — ответила я.
— И не звонила?
— Нет, не звонила.
Он набрал номер Таиной матери, но телефон ее не ответил.
— Постой, мальчик, — сказала я и насильно усадила его рядом с собой на диван. — Прежде всего объясни мне, что ты так нервничаешь? Тебе что, до того жаль своего предшественника, что ты даже с работы сорвался?
Он ответил, немного помедлив:
— Ты, мама, ничего не понимаешь. Может быть, и вправду не стоило приезжать сейчас. Это я с тобой согласен, но мне вдруг стало страшно…
— Чего испугался ты?
— Мне показалось, что теперь Тая уйдет от меня, — сказал он.
И я подумала:
«Эти же самые мысли приходят и мне в голову…»
Но вслух я ничего не сказала. Не хотелось огорчать бедного своего мальчика.
— Она что, долго с ним прожила? — спросила я.
— Около пяти лет, — ответил Марик. — Но дело все не в этом.
— А в чем же?
Он ответил, как бы через силу:
— Мне кажется, она до сих пор любит его.
Я вспомнила серые губы Таи, ее мгновенно изменившееся лицо, погасшие глаза, когда она держала телефонную трубку и слушала, что говорит ей мать.
Да, наверное, Марик прав. Любит, конечно же, любит, в ином случае она бы вела себя совсем по-другому.
— Любит? — переспросила я Марика. — Тогда зачем же она разошлась с ним? Когда любят, стараются все-таки не расходиться!
— Он сильно обидел ее, — сказал Марик. — Там было много чего, он изменял ей, и обижал, и предал, и в то же время, как она утверждает, он был к ней сильно привязан. Ведь так тоже, наверно, бывает…
Я пожала плечами.
— Бывает? Не знаю, не думаю.
— А я считаю, что и так может быть, — сказал Марик. — И пусть они разошлись, но где-то она, наверное, любит его, а теперь, когда он попал в беду, она обо всем позабудет, я уверен…
Он не докончил, опустил голову. Мне показалось, он сдерживает себя, чтобы не расплакаться, но я знала своего мальчика, он был не из плаксивых, так же, как и его отец…
Тая явилась поздно вечером. Мы не спали, ждали ее. Марик рванулся в коридор, встретил Таю, я услышала, как он спросил:
— Ну что? Что с ним?
— Пока жив, — ответила Тая.
Она вошла в комнату, сощурив глаза, словно ей было больно глядеть на зажженную лампу.
— Ты устала? — спросил Марик.
— Не знаю, — ответила Тая.
Она села за стол, опершись щекой о ладонь.
— Хочешь чаю? — спросил Марик. — Я сейчас поставлю чайник.
— Нет, — сказала Тая. — Не хочу.
Лицо ее казалось бледным, без кровинки, почти больным.
— Ложитесь спать, — посоветовала я ей.
Она покорно согласилась.
— Хорошо, пойду лягу…
Она ушла в свою комнату, вслед за ней туда вошел Марик, неся ей стакан с очень горячим и крепким, как она любит, чаем.
Когда я выходила из ванной, я увидела в полуоткрытую дверь, как Марик поит Таю с ложечки чаем, и она пьет, а глаза у нее закрыты и руки бессильно лежат поверх одеяла…
Утром она встала чуть свет и помчалась на рынок. Принесла с рынка курицу, творог, свежие огурцы.
Сварила маленькую кастрюльку бульона, положила туда куриное крылышко.
— Это ему? — спросил Марик, он только что побрился и собирался сесть завтракать.
— Да, Валя ест такую каплю, ему хватит этого на три дня, — ответила Тая.
— Выпейте чаю, — предложила я ей.
Она решительно замотала головой.
— Не хочу. Я потом выпью.
— Когда потом? — спросил Марик. — В больнице?
— Да, — ответила Тая. — В больнице.
По-моему, голос ее звучал чуть-чуть более вызывающе, чем следовало бы. Но я промолчала, не захотела вмешиваться.
Так продолжалось больше месяца. Изо дня в день Тая ходила в больницу к бывшему мужу. Она договорилась в своей школе рабочей молодежи, и ее заменила другая преподавательница немецкого языка.
Вообще я видела, что многие люди относятся к ней внимательно, дружески. Наверное, из-за ее красоты, думала я, к тому же у нее выдержанный, довольно спокойный характер, а люди любят красивых и спокойных женщин…
Может быть, я неправа, что отношусь к ней не так, как она заслуживает, думала я, может быть, надо бы как-то переломить себя и принять ее в свое сердце, быть с нею родственней, теплей, хотя бы, наконец, обращаться к ней на «ты», а не на «вы».
Но, сколько я ни старалась, я так и не сумела переломить себя.
Скажу еще и еще раз: материнское сердце — вещун. И его не подкупишь, не обманешь.
В тот день Марик раньше обычного ушел на работу, ему надо было ехать за город на какой-то строящийся объект.
Тая сказала мне:
— Алла Ивановна, мне надо поговорить с вами…
Я взглянула на Таино грустное лицо, и мне вдруг все стало ясно. Я знала, что она скажет мне, я была готова выслушать каждое ее слово.
— Должно быть, одна я виновата во всем, — сказала Тая. — Только одна я. Ваш сын — чудесный человек, он достоин счастья, и я уверена, что он будет счастлив.
Я спросила ее:
— Вы собираетесь уйти от него?
— Да, — ответила Тая. — Я очень виновата, я знаю, но я не могу оставить Валентина. Сейчас, как никогда, я ему нужна, нужнее всего.
Я не сдержалась и сказала:
— Вы не должны были выходить замуж за моего сына, раз вы до сих пор любите и, наверно, никогда не переставали любить своего первого мужа.
— Мне нечего вам сказать, — ответила она. — Конечно, вы правы, нет, я не должна была выходить замуж за Марика, я люблю Валентина, до сих пор люблю…
И вдруг эта женщина, всегда невозмутимая, немного флегматичная, казалось, трудно пробить брешь в ее неизменном спокойствии, закричала, ломая руки:
— Поймите меня! Прошу вас! Вы тоже, наверное, когда-то любили, неужели вы не можете понять меня? Я виновата, я испортила жизнь Марику и не могла уговорить саму себя быть счастливой, но поверьте, я думала, что все кончено, все перегорело, прошло…
В этот момент она казалась почти безумной.
— Я люблю Валентина и, что бы он ни сделал, буду с ним.
Я вынула из кармана носовой платок, протянула ей. Она вытерла глаза и щеки. Сейчас, заплаканная, печальная, она казалась постаревшей и совсем, совсем не такой красивой, как обычно.
— Я хочу уйти прежде, чем Марик вернется, — сказала Тая.
Я кивнула. Я понимала ее, каково ей будет сказать Марику, что она любит другого, и смотреть при этом в его глаза?
— Мне хотелось бы написать письмо Марику, — сказала Тая. — Надо объяснить ему все, как есть…
— Не надо, — сказала я. — Не пишите. Я сама ему все расскажу.
— Я не хочу, чтобы он сердился на меня, я хочу, чтобы он понял, что я не могла поступить иначе.
— Он не будет сердиться, — пообещала я. — И он поймет все, что следует понять. Я знаю своего сына.
Она ничего не ответила, только взглянула на меня, и я невольно поразилась блеску ее глаз, словно впервые увидела, какие у нее яркие, выразительные глаза…
Потом она ушла в свою комнату и вскоре вышла с чемоданчиком в руке.
— Прощайте, Алла Ивановна, — сказала она. — Не поминайте лихом…
— Прощайте, — сказала я.
Мне хотелось сказать ей, что я желаю, чтобы ее любимый выздоровел, чтобы она наконец успокоилась, но не стала ничего говорить.
Мне представился в эту минуту мой сын, я подумала, какие тяжелые переживания предстоят ему, и новая волна враждебности против Таи захлестнула меня.
Японцы говорят: «Если не можешь победить врага, поцелуй его…»
Она не была мне врагом, но она внесла зло в мой дом. Я не могла победить ее, но и целовать ее тоже не хотела.
Мы смотрели друг на друга, должно быть, она хотела еще что-то сказать, но промолчала, а я думала о том, что впереди ее ожидает немало тяжелых и горестных испытаний.
Мы так ничего не сказали больше, ни она мне, ни я ей.
Она повернулась, вышла в коридор, и я закрыла за нею дверь.
ДЯДЯ ОЛЕГ ГЕОРГИЕВИЧ
Случилось так, что изо всех родных у меня осталась одна лишь Иринка. Жена умерла в тот самый год, когда Иринка пошла в детский сад, сын был убит под Орлом.
А у Иринки оба, и отец и мать, погибли в авиационной катастрофе, когда летели на юг, в Сочи, отдохнуть и подлечиться, потому что, как говорил отец Иринки, мой племянник, им целых четыре года не приходилось отдыхать, то Иринку рожали, то ее от всяких болезней выхаживали, то работу меняли, то еще что-то.
Однако наверстать им не удалось. Самолет попал в грозу, разбился где-то возле Адлера.
Вот тогда-то мне и пришлось переехать к Иринке. Я оказался единственным ее родственником, и, если бы я не переехал к ней, ее пришлось бы отдать в детский дом.
Я бросил на произвол судьбы свою квартиру, и стали мы с Иринкой жить в ее двухкомнатной обители, по правде говоря, хуже и меньшей моей, но мне казалось, для девочки было психологически легче и безболезненней остаться жить на прежнем месте.
Разумеется, она не знала правды, того, что случилось с родителями, она ждала их все время, просыпаясь утром, первым делом спрашивала:
— Дядя, как думаешь, а сегодня они прилетят?
— Может быть, — отвечал я.
Каждое утро я провожал Иринку, я заплетал ей косички, готовил завтрак, потом брал за руку и вел по улице в детский сад.
Иринка продолжала еще долго спрашивать о папе и маме, когда-то они вернутся, и скучала по ним, и ждала от них писем.
Потом мало-помалу стала все меньше спрашивать, постепенно забывая о них. И я благословил извечную человеческую особенность — уменье забывать, потому что, если помнить все плохое и горькое, наверное, жить было бы невозможно.
Иринка вошла в мою жизнь, и весь привычный уклад разом изменился: раньше я долгие годы работал в Минвнешторге, часто ездил за границу, теперь пришлось перейти на более тихую, стабильную работу в издательство «Международная книга», брать на дом переводы и потому чаще бывать дома.
Иринка была не по годам развитая девочка, живая и смышленая.
Не очень красивая — чересчур мелкие черты лица, а само лицо крупное, с очень большим, высоким лбом, маленькие глаза, крохотный нос и рот выглядели подобно игрушечной посуде на большом столе.
Правда, у нее были красивые волосы, мягкие и волнистые, загнутые ресницы, прелестный румянец, то вспыхивавший, то угасавший.
Она безумно любила животных, не могла пройти мимо хотя бы одной собаки, кошки, голубя.
Как-то летом отправились мы с нею в парк, возле стадиона «Динамо».
Было тихо, почти безлюдно, листья деревьев постепенно покрывались тяжелой городской пылью, со стадиона доносились отрывочные восклицания тренирующихся в баскетбол спортсменов.
А мы гуляли, лениво перекидываясь словами, в тени вековых лип и тополей. Когда мы проходили около кустов одичавшей смородины, раздался тоненький писк.
Мы остановились. Иринка схватила меня за руку.
— Дядя, ты слышишь?
— Слышал, — сказал я. — Что это такое, как думаешь?
— Сейчас узнаю, — сказала Иринка и бросилась в кусты, словно в воду, головой вперед. Вынырнула она спустя минуту, прижимая к себе что-то очень маленькое.
Я вгляделся — крохотный котенок. Серый с белой грудкой, с белым пятнышком на лбу.
— Вот, — сказала Иринка, — видишь?
— Вижу, — сказал я.
— Это он пищал, — сказала Иринка. — Белолобый.
Как раз, дня за два до того, мы вместе прочитали рассказ Чехова «Белолобый».
— Белолобый, — сказала Иринка. — Правда, он очень хорошенький?
— Необыкновенный, — ответил я. — На редкость прекрасный кот, только что мы будем с ним делать?
Иринка недоумевающе уставилась на меня.
— Как, что? Возьмем его домой.
— А как же Потап?
Потап был огромный пес, дворняга чистых кровей, проживавший у меня с незапамятных времен — вместе с Потапом я переехал к Иринке. Когда-то мой сын нашел на даче щенка, принес его домой и отпаивал его молоком из бутылочки. Потап вырос, успел сотворить десятка три похожих на него дворняг — черно-пегих, с коричневыми ушами и коротким хвостом, изрядно одряхлеть, однако не утерять еще врожденной своей боевитости и вечной неприязни к кошкам.
— Я уговорю Потапа, — уверенно заявила Иринка. — Вот увидишь, уговорю.
Так и случилось, к великому моему удивлению. Потап сперва было заворчал, потом разинул громадную пасть и… лизнул котенка прямехонько в белое его пятно на лбу.
Мы с Иринкой в изумлении молча переглядывались. А Потап вытянул вперед мощную свою лапу, подгреб котенка под себя и начал облизывать его с головы до хвоста.
— Вот это да! — только и сумел я вымолвить. — Можно было ожидать всего, чего угодно, только не этого!
— А я ждала именно этого, — сказала Иринка.
— Наверно, в нем взыграл неизрасходованный инстинкт отцовства, — предположил я.
Мне подумалось при этом, что Иринка, должно быть, не совсем уяснила смысл сказанных мною слов. Я ошибся. Она поняла все, как есть, потому что немедленно же изрекла:
— Я тоже так считаю, хотя он вовсе и не отец Белолобому.
Позднее, когда Иринка легла спать и я подошел к ее постели, чтобы по установившейся традиции пожелать ей спокойной ночи, она сказала:
— Спасибо.
— За что? — удивился.
— За то, что взял котенка.
Я возразил резонно:
— Это не я, а ты взяла.
— Ну, — протянула Иринка. — Ты бы не захотел, и я бы не сумела его взять…
Взяла мою руку, прижалась к ней щекой.
— Если бы мы его не взяли, я бы не могла жить…
Порой она поражала меня такими вот изречениями, странно и удивительно звучавшими в устах семилетней девочки. И я удивлялся про себя: откуда это в ней? Почему она такая? Мой племянник, ее отец, признаться, ничем не выделялся. Был не плохой, не хороший, самый что ни на есть обыкновенный. Ее мать тоже была рядовая, милая, немногословная женщина, само собой, никакого сравнения с Иринкой.
Иринка была не в отца и не в мать. Отзывчивость ее была поистине редкой. Для нее не существовало чужого страдания, чужой боли. Каждая боль казалась своей.
Помню, было ей лет одиннадцать, и отправились мы с нею к старинному моему другу Роману Аристарховичу Костанди.
Полугрек, полуармянин, он отличался в юности необыкновенной красотой, атлетически сложенный, кареглазый, с буйными черными волосами. С лицом, словно бы выточенным искусной рукой ваятеля.
Но шли годы, и он постепенно менялся, классически ровный прямой нос стал длинным и острым, подбородок выпятился вперед, губы, некогда свежие, розовые, чуть припухлые, как бы усохли…
Избалованный общим вниманием, любовью женщин, легким успехом, который словно бы слетал к нему, по собственному его выражению, подобно пуху с уст Эола, он тяжело переживал неумолимое свое старение, и порой, заходя к нему, я видел, как он, не стесняясь меня, с нескрываемым ужасом разглядывает в зеркале свое лицо, морщинистую шею, поредевшие волосы, как бы не веря собственным глазам, как бы сомневаясь, он ли это или кто-то другой, решительно незнакомый…
У Костанди была жена — тихое, робкое существо, преданное ему всей душой, раз и навсегда уверившись, что лучше ее мужа, умнее, талантливей и красивее его нет никого на свете, а потому прощавшее ему решительно все.
Зато у него была дочь, старая дева, походившая на него так же, как злая карикатура походит на оригинал: длинноносая, с большими, чересчур выпуклыми глазами, с длинным недобрым ртом.
Иногда он признавался мне:
— Надо же, чтобы у меня уродилась такая вот дщерь…
И с горечью прищелкивал пальцами.
А у дщери год от года портился характер, она изводила родителей, и в конце концов ее истерики и капризы свели в могилу мать. Тогда она обрекла отца испытать всю силу обуревавших ее злых эмоций.
Как-то мы шли с Иринкой мимо его дома, я вспомнил, что давно уже не приходилось встречаться с Костанди, и решил подняться к нему ненадолго.
Он был один, искренне обрадовался, все смотрел на меня, время от времени восклицал:
— Подумать только, сколько лет мы знаем друг друга!
Иринка разглядывала книги об искусстве, собранные в книжном шкафу, и тоже восклицала:
— Дядя, смотри, какие рисунки! Смотри, до чего красиво!
Костанди взглядывал издали, он был дальнозоркий, и пояснял:
— Это иллюстрации Доре. А это рисунки Физа, близкого друга Диккенса. А это Тропинин…
Кругом было спокойно, за окнами догорал закат, в старой московской квартире с покатыми потолками и стенами, оклеенными обоями в полоску, под старину, царил уют, какая-то незыблемая прочность, словно время вдруг на миг остановилось, пощадив людей, и тут нежданно-негаданно явилась Тереза, дочь Костанди. Худая, остроплечая, с некрасивым злым ртом и хмурыми глазами, она разом нарушила очарование тишины и покоя; Костанди вдруг засуетился, стал быстро убирать пустые чашки со стола, я посмотрел на часы и тихонько сказал Иринке, что пора собираться…
Но Тереза оказалась на этот раз в хорошем настроении, почти мило улыбнулась мне, похвалила Иринкины красивые волосы:
— Что за цвет, прелесть!
Бросила отцу через плечо:
— Поставь чайник…
Костанди шепнул мне:
— Кажется, она нынче добренькая…
Потом мы пили чай с пирожными, которые купила Тереза, с вишневым вареньем, сваренным еще покойной ее матерью, Тереза рассказывала анекдоты о знаменитых певцах и танцорах, она была аккомпаниатором одного, некогда популярного, а ныне сильно постаревшего эстрадного певца, и, надо отдать должное, ей многое было известно, я слушал ее с интересом, а Иринка даже рот открыла от восхищения. Костанди же весь сиял от радости, оттого, что его дочь не цепляется к нему, не пилит, не донимает придирками.
Тереза села за пианино, старинный «Мюльбах», сыграла польку Рахманинова, турецкий марш Бетховена и полонез Огинского.
Иринка сказала:
— Я тоже играю полонез Огинского.
— Тогда сыграй, — сказала Тереза и уступила ей место за пианино.
Иринка, числившаяся в музыкальной школе, в которой проучилась что-то около шести лет, далеко не самой прилежной ученицей, лихо отбарабанила полонез Огинского, потом сыграла вальс Грибоедова.
— Мило, очень мило, — рассеянно приговаривала Тереза. Явно, как мне казалось, из вежливости.
Потом Иринка сказала:
— Я могу сыграть еще вот этот этюд, он мне очень нравится…
И сыграла нечто бравурное, быстрое. Тереза приподняла брови, Костанди подошел ближе.
— А тебе известно, что за вещь ты играешь? — спросила Тереза.
— Этюд, только я забыла чей, — ответила Иринка, продолжая барабанить по клавишам.
Костанди стоял рядом, слушал. Красивые до сих пор брови его сошлись вместе.
— Здесь до-диез, — сказал он. — Не до-бемоль, а до-диез.
Иринка перестала играть.
— Правда? Да, верно, я вспомнила, до-диез. А вы откуда знаете?
— Откуда? — переспросил он, глаза его блеснули. Он тряхнул поредевшими своими волосами, улыбнулся, и мне показалось на миг, что передо мной тот, давний мой друг, непобедимый красавец Костанди, по-прежнему молодой, блистательный, не знавший неудач и поражений.
— Это я сочинил, — сказал он. — Этюд номер семь, верно?
— Верно, — машинально повторила Иринка. Широко раскрыв глаза, она вглядывалась в Костанди, словно никак не могла поверить, что он и есть композитор, сочинивший музыку, создавший этот самый этюд…
Дорогой она допытывалась у меня:
— Дядя, скажи, он хороший?
— Хороший, — отвечал я.
— А почему же его дочка не любит его?
— Не любит? Нет, ты не права, она привязана к нему, просто у нее скверный характер.
— Нет, она не любит его, — уверенно заявила Иринка. — Не любит.
— Почему ты так считаешь?
— Потому, что, когда он сказал, что это его этюд, она смеялась. Я видела, как она тихо так засмеялась, а ведь она должна гордиться таким отцом, а вовсе не смеяться…
Я долго не мог заснуть в ту ночь, все думал об Иринке. Поистине, у нее нет кожи на душе. А ведь так нелегко жить, когда нет кожи, когда чужая боль неминуемо становится твоей…
«Хоть бы дожить до того времени, когда она станет взрослой, — думал я. — Хоть бы оказаться рядом, помочь, чем сумею…»
Казалось бы, я хорошо изучил ее, и все-таки она продолжала все время удивлять меня. Вдруг как-то спросила:
— Как это ты, дядя, решился ради меня пожертвовать всем?
— Вот еще, — ответил я. — Ничем я ради тебя не пожертвовал. Ровно ничем!
— Нет, — возразила Иринка, — пожертвовал. Ты же мог жениться, и у тебя были бы свои, родные дети, а ты взял меня к себе и остался один…
Я даже вздрогнул. Наверняка какая-нибудь не в меру словоохотливая соседка успела напеть ей эти песни. И я сказал намеренно резко:
— Да ты что, с ума сошла, не иначе? О чем ты болтаешь? Какие такие дети?
— Родные, — сказала Иринка. — У тебя могли быть родные дети.
— Роднее тебя у меня никого не может быть, — ответил я.
Она посмотрела на меня, должно быть, что-то в моем лице, в моих глазах убедило ее, и она поняла, что я не кривлю душой, что говорю чистую правду, она кивнула мне, глаза ее засветились радостно. Больше она уже никогда не говорила о том, что я пожертвовал собою ради нее. Словно позабыла о сказанных ею словах. Но я не забыл, помнил.
Иногда мне хотелось сказать ей:
— Девочка моя, будь немного хитрее, закрытее, не будь такой открытой, я боюсь за тебя, боюсь, что ты можешь оказаться незащищенной, что тогда делать?
Но я не говорил. Почему? Потому что она не послушала бы меня. Все равно она осталась бы такой, какая есть…
Иногда я входил в ее комнату, когда она спала.
Тени от ресниц на щеках, губы полуоткрыты. Хорошенькая? Нет, отнюдь, но мила, но обаятельна, или мне это кажется лишь потому, что я люблю ее? Люблю так, как мог бы любить родную дочь или даже еще сильнее…
Иные уверяли, что я намеренно похоронил все свои желания, посвятив себя целиком девочке. Девочке, дальней, в сущности, родственнице, которая вырастет и не захочет вспомнить обо мне. Такие вот слова произнесла однажды наша управдомша Агнесса Христофоровна:
— Увидите, вырастет и не вспомнит о вас, как будто не было вас отроду нигде и никогда…
Агнесса Христофоровна обладала неукротимым темпераментом и категоричностью суждений. К тому же была нетерпима, никому никогда ничего не прощала и от всех решительно ожидала всего самого дурного. При этом отличалась добротой и щедростью.
У нее всегда можно было занять все, что угодно, — от денег до куска мяса для обеда, она не умела отказывать, и жильцы нашего дома знали об этой особенности Агнессы Христофоровны и умели пользоваться ею.
С одной стороны, Агнесса Христофоровна жалела Иринку:
— Бедняжка, в такие-то годы осталась сироткой…
С другой, она подозревала Иринку в неблагодарности, которая неминуемо придет со временем.
— Вот увидите, забудет о вас и не вспомнит ни разу…
А я не верил ей. Я знал, Иринка меня любит. Любовь была основной сущностью ее натуры. Она не могла не любить, ей необходимо было кого-то опекать, за кем-то ухаживать, заботиться, помогать, чем может. В этом заключалось для нее понимание любви.
Помню, в шестом классе она организовала «Службу помощи». В эту службу входило пять девочек и три мальчика. Главное условие — прежде всего наличие телефона, это раз, затем умение уговаривать, утешать, внушать бодрость, надежду. И еще — хороший, задушевный голос.
Любой ученик мог в любое время позвонить по одному из восьми телефонов (каждый телефон был известен всем школьникам, ребята умели поставить рекламу на должную высоту), рассказать все, что с ним произошло, не называя себя, если неохота называть, и спросить совет. А если требуется, и реальную помощь.
— Понимаешь ли, — говорила Иринка, — все дело в том, что это не только служба помощи, но и голос друга. И тот, кто звонит, знает друга, того, к кому он звонит, а другу знать его вовсе не обязательно.
Обычно звонки к нам начинались к вечеру, после шести, и заканчивались иногда почти в двенадцать.
У нас было два аппарата, каюсь, порой я снимал трубку и слушал…
— Это кто? — спросил тонкий девчоночий дискант.
— Голос друга, — ответила Иринка. — Что случилось?
Девчонка молчала, только всхлипывала в трубку.
— Погоди плакать, — сказала Иринка. — Сперва расскажи, что же случилось.
— Она придирается, — сказала девчонка.
— Кто она?
— Математичка. Она ко всем придирается. Ко мне особенно.
— Это Мария Рудольфовна, что ли?
— Конечно, кто же еще?
— Почему она к тебе придирается? — по-прежнему серьезно спросила Иринка.
— Н… Не знаю.
Должно быть, абонент снова заплакал.
— Хватит реветь!
Я понимал, Иринка старается быть как можно более строгой.
— Чтобы ни одной слезы, слышишь?
— Слышу, — прерывисто ответила девчонка.
— Ты любишь математику? — спросила Иринка.
— Не очень.
— Тебе что, очень трудно дается?
— Вообще мне интереснее русский язык и литература.
— Мне тоже нравится литература больше всего, — согласилась Иринка.
— Я знаю, — сказала девчонка. — У тебя в прошлый раз было самое лучшее сочинение.
— У тебя тоже хорошее сочинение, — сказала Иринка.
Девчонка помедлила немного.
— Ты меня разве знаешь?
— Конечно. Ты — Галя Карпеко.
— Верно. Как ты меня узнала?
Иринка, чувствовалось, улыбалась.
— По слезам. Ты же сама знаешь, что жуткая плакса! Чуть что — сразу в слезы!
— А это что, так уж плохо? — с вызовом спросила Галя.
— Плохо. Надо стараться не плакать. Как бы ни было, что бы ни было — ни одной слезинки.
— А если я не могу не плакать? — спросила Галя.
Сразу было видно, что она и вправду преотчаянная плакса, я даже испугался, как бы она снова не разревелась вовсю.
Но Иринка, думается, не испугалась. Она начала уговаривать Галю горячо и взволнованно:
— Тебе все кажется, пойми! Никто к тебе не придирается, неправда все это! Тебя все любят, тобой все гордятся, ты ужасно красивая, замечательная спортсменка, бегаешь так, что за тобой никто не угонится, и прыгаешь в длину дальше всех. А как танцуешь!
И еще очень много всякого рода добрых слов было высказано в адрес Гали Карпеко, которую мне довелось как-то увидеть. Заурядная была девчонка, не очень, признаться, красивая, самая обыкновенная плакса и ябеда, любившая на всех постоянно жаловаться, вечно всем недовольная, сущее наказание учителей…
Я так прямо и сказал Иринке:
— Чего ты ее уговариваешь? Это же, мягко говоря, сильное преувеличение, а немягко — самая обыкновенная ложь.
Иринка немедленно возразила мне:
— Человеку необходимо, чтобы его хвалили, разве ты сам, дядя, не понимаешь этого? Надо говорить ему, что он добрый, красивый, умный, хороший, храбрый, тогда он и сам постарается стать добрым, красивым, умным, храбрым…
Что ж, не могу не признать, а слова эти чем-то подкупили меня, и я подумал, что моя Иринка иной раз поступает, может быть, вовсе и не думая о том, мудрее, чем многие знаменитые педагоги и ученые…
Как-то случился у нее разговор с мальчиком, которого она не сумела узнать. И он не назвал себя.
Сказал, что хочет уйти из дома, потому что нет взаимопонимания с отцом.
Так и выразился:
— Мы с ним очень разные люди. Не можем найти общий язык.
Иринка спросила:
— Ты в каком классе учишься?
— Не все ли равно? — спросил он.
Она сердито заявила:
— Если все равно, то зачем же ты мне звонишь?
Он сказал:
— Ладно, не ершись.
— Хорошо, не буду. Я тебя знаю?
— А как сама думаешь?
— Не пойму. Вроде твой голос незнаком мне.
— Это я камешек положил за щеку, чтобы ты не узнала.
— Если хочешь, можешь и не называть себя, — сказала Иринка.
— Пока не буду, — сказал он.
Я слушал их разговор с другого аппарата. Я понимал — слушать чужие разговоры нехорошо, это почти то же самое, что читать чужие письма. Но никак не мог заставить себя положить трубку.
Голос мальчика покорял своей убежденностью в собственной правоте. И еще искренностью.
Я слушал то, что говорил этот мальчик, и ловил себя на том, что верю ему. И хотел бы не верить, потому что тогда было бы легче, но не могу, верю каждому слову.
— Он угнетает меня и маму. Молчит по целым дням, а если раскроет рот, то лишь для того, чтобы приказать:
— Выглади брюки…
— Подогрей суп…
— Пришей пуговицу…
Со мной же вообще не говорит. Мама спрашивает, пойдет ли он на родительское собрание в школу, он свистит и молча улыбается. И — ни слова в ответ.
— Он твой родной отец? — спросила Иринка.
— Конечно, родной.
— И он всегда такой был? — Иринка чуть замялась. — Такой необщительный?
— Пожалуй, всегда. Он никогда не ходил со мной гулять, и я не помню, чтобы он когда-нибудь катался со мною на лодке или отправился вместе на каток.
— А сам ходит на каток?
— Ходит. Как-то я сказал: «Папа, пошли вместе», а он ответил:
— Люблю ходить один. Пусть каждый ходит сам по себе.
Мальчик помолчал и спросил:
— Ну, что посоветуешь, голос друга?
— Я понимаю тебя, — сказала Иринка. — Это все очень тяжело, но если ты уйдешь из дома, то куда?
— Уеду к дедушке в Алтайский край.
— Чей это папа?
— Мамин.
— И бабушка есть?
— Нет, бабушки нет уже давно. Дед снова женился лет десять тому назад.
— Он кто?
— Зоотехник в совхозе.
— А его жена? Ты ее знаешь?
— Никогда не видел.
— Тут два очень важных обстоятельства, — сказала Иринка. — Твоя мама и твоя вторая бабушка. Ты подумал о маме? Как это ты оставишь ее и уйдешь из дома? А с нею что будет? Как она вообще будет переживать твой уход? Наверно, ты — единственная ее радость…
Мальчик сказал:
— Наверно…
— Ну вот, видишь? Теперь — жена деда. Ты же ее не знаешь. Вдруг она тебя на дух не примет? И тебе будет у деда плохо?
Он молчал. Иринка спросила:
— Ты меня слышишь?
— Слышу.
— Согласен со мной?
— Согласен.
— Конечно же, может быть, у нее плохой характер.
— Я не о ней думаю, а о маме. Плевать мне на характер дедовой жены, а вот маму-то, в самом деле…
Он не докончил. Раздался щелчок, короткие гудки. Видно, трубку положили в середине фразы, но и без того все было ясно. Я тоже положил трубку. Иринка вошла в мою комнату.
— Дядя, ты все слышал?
Совестно было признаться, что я слушал, но врать не хотелось.
— Все, — ответил я.
— Дело серьезное, — сказала Иринка. — Это тебе не Галя-плакса, не придирка математички.
— Надо думать, — согласился я.
— Мне кажется, он не уйдет из дома, — снова начала Иринка.
— Ты узнала его?
— По-моему, да.
Иринка усмехнулась.
— Хотя он и положил камешек за щеку, я его узнала. Не с первого, так со второго слова.
Это оказался Митя Каширцов, он учился в параллельном классе, был отличный спортсмен, лучший волейболист школы. Митя не замедлил признаться Иринке, что именно он звонил ей и советовался с нею.
Но Иринка не сказала ему, что узнала его, она считала, что в таком случае служба помощи теряет свое значение. Потому что добро следует делать не расчетливо, а важно, чтобы голос друга был прежде всего беспристрастен, равно всем неся помощь и умный совет.
В девятом классе Митя влюбился в Иринку. Он был первой Иринкиной любовью, этот не по годам рослый парень, то веселый, беспечно-радостный, то внезапно угрюмый, сумрачный, как осенний рассвет.
Он мне и нравился и не нравился. В основном я боялся, что Иринка от него устанет. Он бывал у нас каждый день, сидел допоздна, порой говорил без устали, порой молчал, думая о чем-то, никому не известном.
Я спросил Иринку напрямик:
— Тебе тяжело с ним?
— Не бойся, — ответила она, улыбаясь. — Не бойся за меня.
— Я не боюсь, — сказал я.
— Меня никто не обидит, — сказала Иринка. Она без слов поняла мои сомнения и заботы. — Ни одна душа, и Митя тоже не обидит. Он вообще-то добрый.
По-моему, она ошибалась. Митя мог обидеть. Но я не хотел вмешиваться, предпочитая бояться за нее скрытно от всех.
Первая ее любовь окончилась вместе с окончанием школы.
Митя с матерью и отцом уехали в Алтайский край, Иринка провожала их на вокзале, и потом писала ему длинные, подробные письма.
А от него письма вскоре стали приходить все реже.
Иринка поступила в строительный институт — МИСИ, написала Мите о том, что, может быть, когда-нибудь им еще суждено будет повстречаться на какой-нибудь стройке…
Он не ответил ей. И она больше не писала ему.
Я боялся, что Иринка будет переживать, ведь она была впечатлительным, глубоким человеком, не умела легко забывать, беспечно вычеркивать из жизни кого-то, потерявшего для нее интерес…
Но, к моей радости, она подружилась с Пикаскиным, так прозвали в школе Марика Симакова; он был старше Иринки года на три, жил в нашем переулке, отлично рисовал голубей и, подобно Иринке, любил детективы.
Он доставал где-то подлинники французских, английских и американских детективов, я переводил их на русский, это было нехитрым для меня делом, а Иринка перепечатывала по четыре экземпляра на моей древней машинке «ремингтон». И детективы эти, зачитанные донельзя, ходили по рукам по всей школе, на них записывались в очередь, и я слышал как-то, как Марик упрекал Иринку, что она решительно не умеет никому отказывать.
— А надо бы уметь, — утверждал Марик.
— Попробую, научусь со временем, — покорно соглашалась Иринка, но мне думалось: вряд ли она когда-нибудь научится отказывать. Не выйдет у нее ничего с этим делом…
Однажды Марик нарисовал ее, это был, как водится, голубь. По-моему, он рисовал только лишь одних голубей, у этого голубя было Иринкино лицо, были ее волнистые, разделенные на косой пробор волосы, длинные ресницы, немного удивленная улыбка. Иринка была польщена и поручила мне хорошенько спрятать это произведение искусства, чтобы оно ненароком на затерялось.
Мне казалось, что Пикаскин не обращает на Иринку особого внимания, должно быть, она представлялась ему недостойной внимания молодого, талантливого интеллектуала, каким он почитал себя.
Я не говорил с нею о Марике, но мне казалось, что Иринка не то чтобы страдает, но где-то ущемлена его полным к ней равнодушием, однако, если бы даже я спросил ее, она бы ни за что не призналась мне, что обижена на Пикаскина.
И я предпочитал не лезть к ней ни с расспросами, ни с утешениями.
Сам же думал про себя о том, что моей девочке обидно не везет в любви. Почему? Разве она хуже других?
Мой друг Костанди, у которого мы некогда побывали вместе с Иринкой, сказал мне как-то:
— Каждый человек запрограммирован на удачу или на неудачу. Это я точно знаю.
Я побоялся спросить его, на что он сам запрограммирован, он сам сказал:
— Вот, например, я сперва был запрограммирован на удачу, счастье, успех, а вот теперь, когда состарился…
Он не докончил. Я не стал его утешать. Я знал, что его дочь Тереза ест моего друга поедом.
Я сказал, скорее даже для себя самого, чем для него:
— Старость вообще невеселая штука…
Но он не согласился со мной.
— Не у всех и не всегда. Ты-то, например, счастлив! У тебя твоя Иринка — прелесть!
И я не стал спорить с ним. Разве и в самом деле моя Иринка не прелесть?..
Никто не знал о том, что она влюблена в Пикаскина, а я тоже ни разу не признался Иринке в том, что знаю сердечную ее тайну.
Тем более что они все реже и реже виделись друг с другом, и в глубине души я полагал, что в конечном счете Иринка забудет о нем, встретит кого-то другого, хорошего, преданного, любящего и будет счастлива так, как она того заслуживает.
Я сильно желал ей счастья. Впрочем, ничего удивительного в том нет: родители обычно всегда желают счастья своим детям.
Пикаскин учился на третьем курсе института, когда у него случилось несчастье: неожиданно, скоропостижно умер его отец.
В ту пору Иринка была где-то под Краснодаром, на практике. Время от времени она звонила мне по телефону.
Как-то, когда она позвонила мне, я сказал ей о том, что случилось у Пикаскина.
Признаюсь, я был доволен, что Иринки не было в Москве в то время, когда умер отец Марика: тогда, я боюсь, она бы забросила все свои дела и целыми днями сидела бы у Марика, стремясь хотя бы немного отвлечь его от горестных воспоминаний.
Служба помощи — ничего не поделаешь! Только так она понимала эту самую службу — быть рядом с другом, поддержать его, если нужно, не оставить в беде, только так, не иначе… А в этот раз она ограничилась тем, что дала Марику сочувственную телеграмму. Правда, телеграмма оказалась на редкость пространной, чуть ли не на сто слов, как она сама позднее мне призналась…
Марик женился спустя несколько лет на красивой девушке, был, по-видимому, вполне доволен своей судьбой.
Иринка бывала у него, подружилась с его женой и, если бы я не знал мою Иринку так, как я знал ее, то, наверное, поверил бы, что она и в самом деле относится к своему Пикаскину, словно к старинному другу, не больше…
Но я слишком любил ее, слишком хорошо и давно знал, чтобы не понять всего, что есть.
Я понимал, что ее оживление, постоянная ровная жизнерадостность, веселость — не что иное, как камуфляж, который не так просто распознать даже самому зоркому и проницательному взгляду.
Однако я не говорил ей о том, что понимаю все. И она, привыкшая с раннего детства быть со мною всегда и во всем откровенной, не спешила признаться мне.
Так вот и проходило время, и мы продолжали жить и обращаться друг с другом, зная каждый об одном и том же, но не признаваясь один другому ни в чем.
А потом случилось вот что: от Пикаскина ушла жена. В тот день Иринка поздно пришла домой. Я не спал, ожидая ее. Она не позвонила, как обычно, когда хотела предупредить, что ее не следует ждать, и я безумно волновался, то и дело поглядывал на часы.
Москва — огромный город, на улицах страшное движение, вдруг случилось что-то ужасное?
Не хотелось думать о плохом, но в голову лезли одни лишь грустные мысли, я себе просто места не находил, пока она не явилась. Был уже второй час ночи.
Я услышал поворот ее ключа в замке, невероятно обрадовался, однако решил не показывать своей радости, а не то избалуешь на свою голову, ведь она и так уверена, что для меня лучше, милее, дороже ее никого нет. Впрочем, действительно так оно и есть.
— Ты не спишь? — огорченно спросила она, увидев, что я сижу за столом и читаю книгу (до сих пор не помню, что я тогда читал и читал ли вообще или глядел бездумно на печатные буквы).
— Ты могла бы позвонить, — сказал я. — А то еще немного и я бы подобно старику Эгею прыгнул бы с отчаяния в море.
Я поведал ей этот древний миф об отцовской любви и неблагодарности сына еще в ту пору, когда она училась в четвертом классе. И она тогда спросила меня:
— Как же так можно? Какой же Тезей плохой! Ведь он же договорился с отцом, если все хорошо, светлый флаг на корабле, если же он погиб, то черный, траурный…
— Да, — сказал я. — Все было хорошо, а он позабыл сменить черный флаг на светлый. Старик увидел траурный флаг, решил, что сын погиб, и бросился в море…
Иринка сказала:
— Не пойму никак этого самого Тезея! Как же он мог после жить, если его отец погиб из-за него?!
Я не нашелся тогда ответить ей что-либо. Тезей и его отец представлялись ей реальными, живыми людьми, а я боялся нарушить непритворную детскую ее веру и не стал разубеждать ее. Пусть верит, что с того?
…И теперь, вспомнив о Тезее, об его отце и об Иринкиных словах, сказанных в то время, я невольно улыбнулся. Но она не улыбнулась в ответ. Она спросила строго:
— Дядя, почему ты читаешь?
— А разве нельзя? — спросил я.
— Нельзя, — сказала Иринка. — Ты не должен забывать, что у тебя глаукома, и надо беречь глаза поистине как зеницу ока. Понял?
— Понял, — ответил. — Даже, если хочешь, усек.
Но ни тени улыбки не мелькнуло на Иринкином лице.
— Наверно, опять позабыл пилокарпин в глаза накапать? — спросила она. — Ну что мне с тобой делать, дядя? Бить тебя, что ли? Батогами или березовыми розгами?
— Можешь бить, чем хочешь, — сказал я. — Но пилокарпин я закапал в глаза уже целых два раза. Сейчас закапаю в третий.
Иринка подождала, пока я закапал в глаза пилокарпин. Потом сказала:
— Ты знаешь, я сейчас от Пикаскина. У него горе.
— Что случилось?
— Тая бросила его.
— Почему? — спросил я.
— Целая история. Ее бывший муж разбился на машине и теперь лежит в больнице. Может быть, даже на всю жизнь останется инвалидом.
— Какой ужас, — сказал я, мне и в самом деле стало очень жаль этого, наверное, молодого, полного сил человека, которого ожидает столь страшное будущее.
— Да, ужас, — согласилась Иринка. — И Тая считает, что он не сумеет обойтись без нее. Они разошлись из-за того, что он изменял ей, но теперь она обо всем позабыла…
— Выходит, она его не переставала любить, — сказал я.
— Мне тоже так кажется, — сказала Иринка. — И пускай так оно и есть, но зачем же она сошлась с Мариком? Неужели она не понимала, что нельзя, невозможно играть чужой жизнью, в конце концов, это непростительно!
Глаза Иринки сверкнули, щеки покрылись гневным румянцем.
— Слушай, — начал я, — прошу тебя, девочка, поменьше влезай в чужие дела, будь малость хладнокровней, побудь хотя бы чуточку эгоисткой!
— Как Тезей? — спросила Иринка и сама же ответила: — Не сумею, дядя. По-моему, быть эгоистом и трудно и скучно. Все время, каждую минуту думать только лишь о себе, о своем здоровье, о своих ощущениях, о своем настроении, чтобы не поранить себя, не ущемить, не расстроить невзначай, вот ужас-то!
Я вздрогнул. Поразительная все-таки вещь — наследственные гены!
Когда-то почти те же самые слова произнес мой племянник, Иринкин отец, в то время он был даже немного моложе Иринки.
Она вдруг забеспокоилась.
— Дядя, что с тобой? Тебе нехорошо? Скажи, ты плохо себя чувствуешь?
— Нет, все нормально.
— Это я виновата, — горестно промолвила Иринка. — Одна я, ты, видно, беспокоился за меня и вот теперь реакция, а ведь при глаукоме вредно волноваться.
Я сказал намеренно грубо:
— Дело не во мне… А в тебе, и я боюсь за тебя. Как бы чего не вышло!
— Чего ты боишься? — удивилась она.
— Боюсь, что снова начнешь организовывать службу помощи.
— Какую службу? Какой помощи? — спросила Иринка.
— Неужели забыла? Голос друга, помощь по телефону и на дому, душевные излияния, скорбь и слова утешения, одним словом, как бы все не вернулось на круги своя!
Она поняла, сухо отрезала:
— Не бойся, ничего этого не будет.
— И ты не станешь успокаивать и утешать страждущего мужа?
Несколько мгновений она смотрела на меня, не говоря ни слова. Потом спросила:
— Зачем ты притворяешься, дядя? Ты же совсем не такой, каким хочешь казаться.
— И не думаю притворяться, — сказал я. — С чего это ты взяла?
Но она не стала меня слушать.
— Ты притворяешься злым, ироничным, насмешливым, язвительным и колючим, а на самом деле ты вовсе не такой, ты добрый, сочувственный, отзывчивый…
— В общем, многоуважаемый шкаф…
Я искренне засмеялся. Терпеть не могу всякого рода высокие эпитеты. И еще не люблю, когда меня превозносят. Вот уж поистине, ни к чему…
На этом наш диалог закончился, Иринка легла спать, я тоже последовал ее примеру.
Утром она убежала чуть свет, я еще спал. А вечером она сказала мне, что у нее назначена встреча с Таей, женой Марика.
Встретились они в Александровском саду, напротив Манежа.
Домой Иринка вернулась невеселая.
— Ничего не вышло, — сказала она мне. — Тая к нему никогда не вернется.
— Ты ему уже доложила? — спросил я.
— Еще не успела. Позвоню утром.
— Почему утром?
— Пусть хотя бы ночь поспит в надежде.
— Это он тебя просил поговорить с его женой или полностью твоя инициатива? — спросил я.
Она ответила не сразу.
— Все вместе. И он просил, и я хотела.
Мне подумалось: быть такой вот излишне альтруистичной просто-напросто вредно, ибо в этом случае пытаешься взвалить всю тяжесть на собственные плечи, а не делить ее поровну с кем-то…
Нет, — подумал я, — все-таки эгоистом быть здоровее и полезнее, что ли, чем такой вот, как моя Иринка…
Сердце мое больно сжалось. Девочка моя, зачем ты так нерасчетливо, безжалостно и бездумно растрачиваешь себя?
Честное слово, я бы дал отрубить любую свою руку, правую или левую, лишь бы помочь ей, облегчить ей жизнь, но, увы, разве она послушается меня? Разве согласится жить не по своему, особому, лишь для нее приемлемому закону?..
А она между тем, должно быть, и не подозревала, что я о ней думаю.
Она налила себе молока в стакан, отрезала горбушку черного хлеба, села рядом со мной, болтая ногами, пила молоко, откусывая от горбушки большие куски.
— А ты еще совсем маленькая, — сказал я.
Она кивнула.
— Верно, маленькая.
— А вернее, даже еще не произошла.
Иринка допила молоко, вытерла рот.
— Пусть так. Я не спорю, я на все согласна.
— Была бы не такая согласная, было бы куда лучше, — сказал я.
— Дядя, не ворчи!
Она прижалась щекой к моей щеке.
— Тебе не идет быть брюзгой, не твое амплуа.
— А кому же идет ворчать? — спросил я.
— Занудам. И вообще всяким злыдням, заедателям жизни. А тебе — ну, ни в какую!
Иринка вздохнула, моргая длинными ресницами.
— Чего вздыхаешь? — поинтересовался я.
— Жалко Пикаскина. До того жалко…
— Ты уверена, что его следует жалеть?
Внезапно Иринка рассердилась. Розовые щеки ее вспыхнули неровным румянцем.
— Скажи прямо, дядя, чем тебе Марик не нравится?
Мне стало жаль ее. Жаль потому, что я видел, она, бесспорно, влюблена в него. До сих пор. Хорошо, если это самое обычное, нередко встречающееся юношеское увлечение, а если любовь? Что тогда?
Впрочем, она права, что я имею против Марика? В конце концов, это же ее личное дело влюбляться и разлюблять, увлекаться и разочаровываться. Все это в порядке вещей. Все вполне закономерно.
Так думал я, не отвечая ей на ее вопросы. А она все ждала, что я отвечу. И я сказал:
— Ничего я против него не имею…
И она мгновенно успокоилась. Она привыкла с детства верить каждому моему слову.
Я знал, она жаждет рассказать мне все, как есть. Про этого своего Пикаскина. А я, разве я мог отказать ей в чем-то?
— Тая все мне сказала, всю правду, — начала Иринка. — Она сказала, что Марик очень хороший, таких, как он, следует любить, но она не может любить, потому что приговорена любить другого, своего мужа, она так и выразилась: «Я приговорена любить Валентина», и с этим ничего нельзя поделать, и она плакала, она говорила, что наверно, я ее осуждаю, а ей все равно…
— Это она тебе так сразу все и выложила? — спросил я.
— Да, сразу. Она все рассказала. Валентин — ее первый муж. Правда, они не были расписаны, но он был ее мужем, в конечном счете не все ли равно, есть штамп в паспорте или нет? Не правда ли?
Не дожидаясь моего ответа, Иринка продолжала дальше:
— Она узнала, что он попал в катастрофу. На его «Жигуль» налетел самосвал, машина разбита вдребезги. Тая сказала, что от машины осталась груда металла, но зато он, к счастью, остался жив. Правда, сильно покалечен, переломаны пять ребер, нога, рука сломана в двух местах, выбиты зубы, но, главное, жив! И будет жить! И она сказала мне, что любит своего мужа, всегда любила, не переставала любить его, он для нее самый главный человек в жизни…
Иринка оборвала себя. Подумала немного, как бы соображая, стоит ли говорить, и потом все же решила:
— Ну вот так, скажем, как для меня Пикаскин…
Слова ее как бы обожгли меня, хотя я и ожидал их, и все равно обожгли. Вот она и призналась сама, первая, что любит, да, любит этого своего Пикаскина.
Но, в сущности, я-то здесь при чем? Имею ли я право вмешиваться, навязывать ей свое мнение? И чем Пикаскин хуже того, другого, еще неведомого, кого ей было бы суждено полюбить?
Так думал я в те немногие секунды, когда она замолчала. Потом она снова заговорила:
— Тая сказала, что ее Валентин верен себе, такой лопух, можешь себе представить, со дня на день собирался застраховать свою машину и так и не застраховал…
— И теперь не получит ни копейки, — сказал я.
— Конечно, нет. Он несколько лет копил деньги на машину. Тая говорит, что машины у него больше не будет. И не надо, говорит Тая, она очень довольна, что не будет машины, потому что еще немного, и Валентин был бы убит на месте…
— Он в больнице? — спросил я.
— Да, еще бы, у Склифосовского. Тая считает, что ему придется пробыть там не меньше двух месяцев.
Я произнес не без ехидства:
— И она будет преданно ухаживать за ним, и забудет все его обиды, и снова между ними воцарится мир и благоденствие и все такое прочее?
Иринка не захотела принять моей иронии.
— Конечно, как же иначе, — сказала просто.
Всю следующую неделю Иринка являлась домой поздно. Я уже перестал ее ждать, я понимал, что служба помощи в разгаре, должно быть, приходится все время уговаривать, утешать Пикаскина, сулить ему златые горы и уверять, что все, все и еще раз все будет хорошо, прекрасно, упоительно…
Потом Иринка уехала в командировку в Краснодар. Я знал, что у нее будет командировка, и ждал, когда она уедет, мне предстояла операция глаукомы в правом глазу и не хотелось, чтобы операция была при ней. Я предчувствовал, что она тяжело воспримет эту операцию, и решил скрыть от нее.
Пусть она уедет, думал я, тогда можно будет со спокойной душой лечь в больницу, а когда она приедет, уже все будет позади, и таким образом Иринка избегнет всяческих волнений и тревог, связанных с моей злополучной глаукомой.
Я проводил ее на аэродром.
— Только не звони, пожалуйста, — попросил я Иринку. — Дома все равно никого не будет.
— Разве ты тоже куда-нибудь уезжаешь? — удивилась она.
— Захотелось на пароходе проехаться от Ленинграда до Кижей, — сказал я. — Всю жизнь мечтал увидеть тамошние места, Кижи, остров Валаам, церкви, построенные без единого гвоздя. Ты же, наверно, знаешь, их строили мастера, которые владели тайнами непревзойденного искусства, тайнами, оставшимися нераскрытыми. И вот теперь мне обещали достать билет на теплоход…
Я говорил без умолку и был очень веселый, но в душе боялся, как бы она не поняла все сразу и не разоблачила меня. И она бы, конечно, поняла бы все, как есть, и разоблачила бы меня, не обманувшись ни моим веселым видом, ни сияющими улыбками, но в этот самый момент к нам приблизился Пикаскин.
Он шел большими шагами, близоруко сощурив глаза, держа на весу чахлый букетик осенних астр.
Иринка замахала ему обеими руками.
— Вот хорошо, — сказал он. — А то я боялся, что опоздал…
— Как видишь, нет, — сказала Иринка.
Пикаскин мне показался немного постаревшим, очень усталым. Я подумал, что история с женой, как бы там ни было, сильно отразилась на нем.
— Приезжай, — сказал Пикаскин, глядя на Иринку усталыми, словно бы невыспавшимися глазами. — Когда приедешь?
— Буду стараться поскорее, — ответила она. — Недели через две.
Он вытянул губы трубочкой, грустно свистнул:
— Как долго…
— Раньше не управлюсь…
— Приезжай скорее, — повторил он и добавил: — Прямо не знаю, как я тут без тебя буду…
Иринка не ответила, потому что объявили посадку на ее самолет, она торопливо чмокнула в щеку сперва меня, потом своего подопечного и побежала садиться в автобус.
— Поразительное существо, — сказал Пикаскин, глядя ей вслед. — Самоотверженность, доверчивость и доброта сочетаются с трезвой деловитостью…
Я пробормотал что-то невнятное. Мне не понравились эти слова. Какие-то чересчур рассудочные. И потом Пикаскин вообще был мне противопоказан, я заранее не принимал его и не хотел, чтобы Иринка была с ним…
Мы расстались. Я быстро зашагал из здания аэродрома, на мое счастье, у самого подъезда уже стоял готовый ехать рейсовый автобус до аэровокзала, я сел, и автобус тронулся с места, и я был доволен, что мне не пришлось ехать вместе с Пикаскиным, тогда надо было бы говорить с ним о чем-то, а говорить с ним мне никак не хотелось…
Уже на следующее утро я лег в Глазную больницу, что на углу улицы Горького, и спустя пять дней мне сделали операцию на правом глазу.
Я высчитал: повязку мне снимут через неделю, потом придется пробыть в больнице еще с неделю. Иринка, должно быть, уже вернется, меня не будет дома, и она подумает, что я еще кейфую себе на теплоходе, осматриваю достопримечательности Кижей, любуюсь церквами, построенными без единого гвоздя старинными мастерами, унесшими в могилу все тайны своего непревзойденного мастерства.
Нет, все-таки я плохо знал свою Иринку, хотя и прожил рядом с ней многие годы.
На третий день после операции она явилась в больницу. Я, разумеется, не видел ее, глаза мои были закрыты плотной повязкой, но внезапно я ощутил на своей руке ее руку.
Я не мог ошибиться, это была ее рука.
— Иринка, — сказал я, — девочка, неужто ты?
— Кто же еще? — ответила Иринка.
Нагнулась ко мне, поцеловала в щеку.
— Какой ты, дядя…
— Какой, девочка?
— Хотел меня обмануть…
Я засмеялся.
— А все-таки немного удалось, что, нет?
— Только немного, — сказала Иринка.
— Как ты догадалась, что я в больнице?
— Взяла и позвонила Агнессе Христофоровне…
Это была бессменная наша управдомша, и мысленно я посетовал, что не додумался договориться с нею раньше.
— Как Пикаскин? — спросил я.
— Еще не видела его, — ответила Иринка, и я знал, что она не лжет мне, что прямо с аэродрома, не заезжая домой, она рванула в Глазную больницу, и мне стало так тепло, так отрадно на душе…
Через десять дней меня выписали. Повязку с глаз сняли еще раньше. Нет, не могу сказать, что я стал лучше видеть, профессор, оперировавший меня, предупредил заранее:
— Глаукома — штука ядовитая, в шестидесяти случаях из ста операции не дают особо благополучного результата…
Я понял потом, что я оказался в числе этих самых шестидесяти случаев. Глаз мой не стал лучше после операции и оставалось одно: беречь свой единственный, уцелевший левый глаз, поистине, как зеницу ока…
Иринка привезла меня домой. Дома на столе меня ожидал огромный букет цветов, стол был накрыт, и все мои любимые блюда красовались на тарелках: заливная рыба, жареная телятина, отварная картошка с селедкой и домашняя наливка. И венцом всему — роскошная кулебяка с капустой.
— Служба помощи, как и всегда, на высоте, — сказал я. — Я все понимаю, девочка, это было для тебя не самым легким делом — организовать подобный стол!
— Не совсем легким, — охотно согласилась Иринка. — Ты же знаешь, дядя, я все могу достать, но вот испечь кулебяку — это действительно испытание средней тяжести!
— Неужто все-таки сама испекла этакую прелесть! — удивился я, потому что и взаправду кулебяка была превосходна, розовая, нежная, с хрустящей корочкой и сочной начинкой.
Иринка призналась скромно:
— Это испекла Агнесса Христофоровна. Она сказала, что, может быть, кулебяка смилостивит твое сердце и ты не будешь гневаться на нее за ее болтливость.
Я улыбнулся. Агнесса Христофоровна оказалась на диво проницательной.
— Ладно, — сказал я. — Позови Агнессу Христофоровну, будем праздновать мое возвращение все вместе…
А она только того и ждала — бросилась к телефону, вызвала Агнессу Христофоровну, спустя десять минут эта неистовая и громогласная дама заполнила своим трубным голосом и мощными формами нашу квартиру, которая сразу стала казаться тесной…
Утром, на следующий день, Иринка должна была отправиться на работу позднее, ей надо было пойти в Госплан.
И я спросил ее за утренним завтраком:
— Как теперь все будет?
— Что именно?
— Все. Что будет с тобой, с Пикаскиным, с Таей, с ее мужем?
— Все будет так, как полагается, — ответила Иринка. — Тая сошлась со своим мужем, она опять живет у него, каждый день ездит к нему в больницу, но, кажется, она ошиблась, ему придется пролежать в больнице не два, а чуть ли не четыре месяца. Ну, а Пикаскин, что ж, Пикаскин…
Она не докончила, задумчиво помешивая ложечкой чай в чашке. Я старался не смотреть на нее, боясь смутить, но, как мне показалось, я угадал то, что происходило между нею с Пикаскиным.
Я угадал потому лишь, что люблю Иринку и желаю видеть ее счастливой. Но ведь то, о чем я подумал, не может принести ей счастья.
— Твоя служба помощи, как мне думается, в действии, — сказал я. — Ты будешь помогать своему Пикаскину всем, чем можешь.
— Да, — сказала Иринка. — Всем, чем могу.
— А он не хочет, чтобы ты вышла за него замуж?
— Хочет.
Иринка встала со своего стула, села рядом со мной, положила голову на мое плечо.
— Ну, а ты хочешь? — спросил я.
Она медленно приподняла и снова опустила плечи.
— Наверное, хочу, но не соглашусь.
— Правда? — воскликнул я.
— Правда, — сказала Иринка, слегка отодвинулась от меня, скрестив на груди руки. — Я боюсь, дядя.
— Чего ты боишься, девочка?
— Боюсь, что буду любить его все последующие годы, мне кажется, что я вроде Таи, она приговорена к своему мужу, а я к Пикаскину.
Мне вдруг вспомнилось, как некогда Иринка, возвращаясь из школы, чистосердечно признавалась мне:
— Боюсь, что никогда не напишу этой контрольной…
— Ты недоволен мною, дядя? — спросила она.
— Не то слово. Я бы не хотел, чтобы ты любила его все последующие годы.
Иринка не стала спорить со мной.
— И я бы не хотела, но, кажется, ничего нельзя сделать.
— Ты согласишься выйти за него замуж?
Она ничего не ответила. А мне стало страшно за нее, каково ей будет в будущем? Что ожидает ее дальше?
Она не изменит своей привычки помогать тому, кому это нужно, и вот она согласится, станет женой Пикаскина.
А будет ли он любить ее? Сумеет ли оценить золотое ее сердце?
Или все пойдет чуть не с первого дня вкривь и вкось, он поймет, что женился на ней со зла, от обиды и все равно любит другую, и может статься, что та, другая, снова позовет его, и он бросит Иринку…
Мне так ясно представилось, что Иринка брошена и несчастна, что я даже застонал.
Иринка погладила меня по руке. Должно быть, она поняла то, что происходило со мной.
— Все не так просто, дядя, как тебе кажется…
Она помолчала немного.
— Знаешь, что странно? Я полностью избавилась от зависти.
— А разве ты была завистливой? — спросил я.
— Еще какой! Только я старалась, как могла, бороться с этим подлым чувством, чтобы никто ничего не заметил и чтобы ты тоже не заметил…
— Выходит, ты победила свою зависть? — спросил я.
— По-моему, победила, — ответила Иринка. — Представь себе, это все из-за Таи, ведь я ей поначалу ужасно завидовала, нет, ты не думай, она мне нравилась и я ей плохого не желала, просто вот так вот безобидно завидовала, ведь у нее все, все — она и красивая, и умная, и Пикаскин ее безумно любит… Но тут я увидела, как она страдает, она же места себе не находила, до того переживала за мужа и Пикаскина ей тоже было жаль, она понимала, что ему плохо без нее, что она ему принесла много горя, но ничего не могла с собой поделать, и она ужасно страдала, а я в это время часто с нею общалась, и она была со мною откровенна, она ничего не скрывала от меня, и мне стало совестно, что я ей завидовала, я решила: больше никогда никому не буду завидовать, ты прав, дядя, зависть — это такое низменное, мерзкое, недостойное человека чувство…
— Все это так, — сказал я. — Но ты мне все-таки не ответила, ты выйдешь за него замуж или нет?
— Я не хочу выходить за него замуж, — сказала Иринка.
— Но ты же любишь его, сама же призналась, что любишь.
— Люблю, — согласилась она. — Разве я спорю? И буду, наверно, любить, хотя сама понимаю, что, может быть, и не к чему мне любить его. Но быть его женой?..
Она словно бы спросила саму себя, не ожидая моего ответа. А я и не пытался сказать ей что-либо. Я думал о том, что же станет с нею дальше, как все сложится, как все будет…