Мой племянник и тезка Майкл Скотт Газзанига, уролог, имел колоссальный научный и практический опыт. Он подробно обсудил со мной грустные новости и даже пообещал сделать мне биопсию у себя, в округе Ориндж. Незадолго до этого я слышал жуткие истории об одном знакомом, который схлопотал сепсис и чуть не помер после биопсии. Многие жаловались на сильную боль во время этой процедуры. Операция, лучевая и гормональная терапия, страдания и мучительная смерть от рака простаты – все эти ужасы сразу завертелись в моем мозгу. Майк успокоил меня и сказал, что провел больше трех тысяч биопсий, все без осложнений и абсолютно безболезненно. Это была хорошая новость. Плохая же заключалась в том, что, как он выяснил, дела мои были скверные, хуже некуда.
Майк сразу записал меня на прием к знаменитому хирургу-урологу Дональду Скиннеру из Университета Южной Калифорнии. Скиннер, мой ровесник, славился операциями на предстательной железе, он якобы творил чудеса. Помню, как он быстрым шагом вошел в смотровой кабинет с моими снимками и медкартами, широко улыбнулся и сказал без церемоний: “Боже святый, чем вы это заслужили?” Он разъяснил нам с женой все подробности и назначил операцию через месяц, а до нее – короткий курс гормональной терапии, чтобы предварительно уменьшить размер железы. Утром в день операции приехал Майк, чтобы присутствовать на ней; он хотел посмотреть, как будет колдовать Скиннер и, разумеется, поддержать меня. Ординатор вывез меня на каталке из предоперационной. Я что-то сказал Шарлотте, а проснулся уже в палате интенсивной терапии, не успев ничего понять, в окружении улыбающихся медсестер, которые заверили меня, что все прошло хорошо. Это было и странно, и чудесно одновременно. Мне взрезали живот и через щель длиной сантиметров в тридцать вытащили отсеченную предстательную железу. Через несколько часов, поддерживаемый медсестрами, я встал и немного прошелся. Морфин – штука мощная, но не менее эффективен оптимистичный настрой родных и персонала отлично организованной клиники.
На следующий день во время утреннего обхода доктор Скиннер проверил, как я себя чувствую. Как всегда бывает в университетских клиниках, его сопровождала свита интернов и ординаторов. Я не удержался от идиотского вопроса: “Сколько мне осталось?” Немного помолчав, Скиннер взглянул на меня и спокойно ответил: “Я вернул вас на нормальную кривую смертности”. Мы с Шарлоттой возликовали. Мы уже было решили, что, судя по результатам предоперационной биопсии, я протяну еще от силы года два.
Подобные события наводят на такие раздумья, которых я всячески стараюсь избегать, – о смерти вообще и преждевременной смерти в частности. Конечно, все мы знаем про смерть, мы теряем близких друзей и родителей. Но это знание никак не подготавливает нас к тому моменту, когда приходит наш черед. Настает твой час – и никакой философии или душераздирающей драмы, игры кончены.
Я смотрю на это точно так же, как большинство людей. Включили свет – выключили свет. Ты не узнаешь, когда его выключат, потому что будешь мертв. Ты не будешь тосковать по семье и друзьям, потому что будешь мертв, и нет смысла переживать из-за этого, пока ты жив. Другие будут тосковать по тебе, но, если они вдруг умрут, с ними будет все то же самое. Конечно, чего-то ты сделать не успеешь – ну и пусть, ведь ты умрешь и не будешь об этом думать. И так далее, все в том же духе. Если размышлять подобным образом, смерть перестает казаться такой уж страшной, а мысли о ней – выбивать из колеи. Жизнь заканчивается, как опадают листья с деревьев. Кстати, эти переживания неплохо подготовили меня к той чести, которой я неожиданно удостоился где-то через год после операции.
В 2007-м я получил приглашение выступить через два года в Эдинбургском университете на Гиффордских лекциях. Я пришел в смятение и страшно обрадовался одновременно. По мнению Жака Барзена, Гиффордские лекции – это мероприятие для истинных ценителей и “высочайшая честь для ученого”. Эту традицию основал более века назад лорд Гиффорд, дабы рассматривать вопросы естественной теологии как научные, то есть “без ссылок и опоры на какие-либо предполагаемые исключительные явления или на так называемое чудесное откровение”. Это мне подходит! К тому же я имел два года на подготовку и все основания полагать, что теперь-то я проживу достаточно долго для того, чтобы выполнить обещание.
Приглашение на Гиффордские лекции побудило меня привести в порядок собственные мысли о весьма серьезных вопросах – что есть человек и каковы пути развития нейронауки. Задачи такого рода выдергивают нас из повседневной рутины, текущие дела и трудности отступают на задний план. Я так старался выработать некий обобщенный взгляд на эти проблемы, что мозг мой трещал от напряжения по всем извилинам. Как часто повторяет нобелевский лауреат, психолог Даниэль Канеман, наш мозг ленив и не любит тяжелой работы[221]. И как показал Джордж Миллер в своей знаменитой и невероятно увлекательной книге[222], мы располагаем довольно скудным объемом кратковременной памяти и в определенный момент времени можем оперировать лишь несколькими понятиями. Мне необходимо было выйти на новый уровень обобщения и использовать для описания разных концепций синонимы, условные наименования, жаргонизмы, чтобы высвободить необходимый объем в моей рабочей памяти и понять, как складывается пазл. Надо было увидеть картину в целом. Мне это по силам, думал я. Люблю панорамный вид. И вообще, когда нас заваливает мелкими подробностями, мы всегда спасаемся в обобщениях.
Нейронауку главным образом интересовала связь строения с функцией. Существовало два основных подхода к рассмотрению их взаимодействия. Представители одной школы считали, что сначала формируется структура мозга, а какие-либо перемены в действиях любого организма происходят за счет физических изменений в самом мозге. Другая точка зрения была такова, что множественные фиксированные структуры в мозге мобилизуются независимо, отчего он и кажется меняющейся, пластичной системой, хотя на самом деле это не так. Назрел вопрос, кто же прав; разрешение спора сулило долгожданную разгадку того, как мозг проворачивает свои фокусы. Если точнее, был поставлен один из многих дискуссионных вопросов о мозге – неизменен он или же пластичен. Еще одна дилемма была связана с глубокими редукционистскими убеждениями большинства ученых. Редукционизм – это философский подход. Суть его в том, что сложная система представляет собой не что иное, как сумму частей. Изучив части, можно предположить, каким будет целое, а по целому можно описать его отдельные части. Применительно к нейронауке это выглядит так: из А получается Б, из которого получается В, – стройная, линейная картина мира, удобная исходная позиция для того, чтобы попытаться проникнуть в тайны мозга. Мол, надо изучать простые системы, и чем проще, тем лучше: голожаберных моллюсков, червей, а если дойдет до приматов, то лишь поведение отдельно взятых клеток. Для некоторых целей допускались эксперименты с крысами и мышами. И опять-таки все это подавалось под густым редукционистским соусом – якобы достаточно выяснить, как действуют электроны в нейронах, и в итоге вы узнаете все о мозге и его функциях. Это как чистить апельсин – наука доберется до самой сути, до семян, начав с когнитивной деятельности и последовательно переходя к поведению, затем к системам, клеткам, молекулам. И подобно тому, как из семечка рано или поздно вырастет дерево, а на дереве – апельсин, мы сможем вновь подняться до мозга. Таким образом, переходя от электронов к молекулам и дальше, мы проложим прямой путь к когнитивной деятельности. Все встанет на свои места. Меня так учили, более или менее я в это верил, да и сейчас до некоторой степени верю. Но в то же время одна мысль свербит у меня в голове, не давая покоя: “Так быть не может!”
Бесспорно, дотошный исследователь всегда отдает себе отчет в том, что его работа имеет свои ограничения и что, возможно, он не там копает. Если теория вдруг сворачивает не туда, то, как правило, вовсе не потому, что ее поборники никогда не рассматривали альтернативных путей. Обычно они тщательно анализируют другие точки зрения на факты, лежащие в основе их теории. Они выбирают свою линию, надеясь на успех, и придерживаются ее, пока можно, а иногда и дольше. Канеман назвал бы это ошибкой невозвратных затрат – столько уже потрачено сил и средств, что вы чувствуете себя обязанным идти до конца. Это не хорошо и не плохо. Это свойственно людям. Сейчас, в эру экспериментов по визуализации активности человеческого мозга, тысячи ученых упорно ищут зоны или сети, которые при определенных когнитивных состояниях кажутся более активными. Однако все понимают, что необязательно такая неофренология объяснит, как именно мозг творит свои чудеса и делает нас такими, какие мы есть со всеми нашими ощущениями. Мне всегда казалось, что существует очень неплохой способ внести некоторую ясность в эту проблему – обязать ученых дополнять свои публикации обзором собственной работы. Я уверен, что они подошли бы к написанию обзоров с максимальной самокритичностью. Среди ученых не так уж много болванов.
По мере того, как жизнь идет своим чередом и результаты разных экспериментов подвергаются осмыслению, когда одни выводы закрепляются, а другие начисто отвергаются, меняется и общий подход к формулировке проблем разума и мозга. Будто идешь себе по нахоженной тропинке – и вдруг видишь что-то новенькое. Оно было там всегда, просто ты не замечал – мешали какие-то убеждения, незнание или усталость, а может, отвлекался на что-то другое. Когда старшекурсник на экономическом факультете Чикагского университета сказал профессору, приверженцу теории эффективного рынка, что скоро в обращение поступят стодолларовые купюры, тот ответил: “Это невозможно”. Мы все ослеплены своими теориями. И вот настал мой черед представить общую картину.