То, что Холокост – неотъемлемая часть Второй мировой, в Советском Союзе с его приматом войны Великой Отечественной и синдромом Победы пропагандисты даже не то чтобы отвергали, – они этого не понимали. А если и отвергали, то очень оригинально: это не евреев во рвах убивали, а советских граждан, поэтому – какой же тут Холокост? Холокост советских людей?..
Сейчас, когда геополитически занадобились параллели между актуальным неонацизмом (кстати, вполне себе реальным: если из Бандеры, как и из его фанатов, вынуть их национализм, то ничего, кроме крови, не останется!) и нацизмом историческим, концепцию подлатали и скорректировали. В результате пропагандистски востребованным стал и Холокост, и даже военнопленные с остарбайтерами (эти, правда, чуть-чуть, не слишком).
Но это пропагандистская востребованность, а не историческое осознание. Но именно она нередко решает дело.
Иначе с какого бодуна город Грозный, один из многих сотен тыловых городов с минималистской, кроме нефтедобычи, промышленностью, вдруг в одночасье стал в 2015 году Городом воинской славы России? Настоящие бои на его улицах действительно велись, но несколько позже – в 1999 году, и это скорее уже из разряда военного позора. Уж если так хочется облизывать Кадырова, то не честнее было бы просто переименовать город Грозный в Кадыров-Аул?
Или другой пример – осуждение геноцида армян. Насколько историчен законопроект, вносимый в Госдуму на сто первом году после самого геноцида и… назавтра после того, как Турция сбила российский самолет?!.
История войн обречена на множественность интерпретаций и, соответственно, на множественность историографий. У истории любой войны – их всегда априори как минимум две – «от победителей» и «от побежденных», и обе находятся друг с другом в непростых, часто конфликтных отношениях.
К тому же и победители, и побежденные редко встречаются в одиночку, чаще – в коалициях, пусть и переменчивых. И каждый их член после войны будет выстраивать свои отношения друг с другом и с дочерью Мнемозины. Даже если национальные нарративы и национальные историографии (с нелегко, но все же достигнутым внутренним консенсусом) уже имеются, то вместе, друг с другом, они составляют ярко выраженную какофонию.
Уже в этом одном запрограммирован будущий конфликт и война национальных историографий, внутри которых почти неизбежны своя поляризация и свои внутренние разборки. Например, между слугами государственного официоза и сервилизма, с одной стороны, и свободными от него историками, силящимися сохранить свою честь и верность Клио. Обе стороны, конечно, нуждаются в архивном обеспечении, но первая может без него и обойтись: ей достаточно горстки «правильных» (или «правильно» отобранных) источников; главное же для нее – политические установки и мемуары военачальников. Вторая – от архивов зависит и без них буквально задыхается.
Этим войнам памяти часто не хватает не только априорного стремления к фактографической объективности, но и общей культуры и элементарной корректности ведения. Аренами «сражений» оказываются не только такие громоздкие «вещи», как музеи, или громкие как телешоу, но и работа в архивах, программы конференций и страницы публикаций.
«Войны» внутренние – в определенном смысле гражданские – могут быть и погорячее: в СССР, например, за участие в них не на той стороны запросто можно было попасть в ГУЛАГ (при Сталине) или в проработку-ощип (при Хрущеве и Брежневе[1]).
Самое поразительное, что в основе всего этого искрящегося при соприкосновении многообразия – в сущности, одни и те же эмпирические факты: сражения, операции, погода, потери и т. д. В этом как раз и кроется слабенькая надежда – надежда на то, что когда-нибудь те или другие воюющие стороны сверят свою эмпирику и как-то договорятся. Но первейшая для этого предпосылка – почти невыполнимая: открытость и общедоступность всех архивов…
Так как же соотносятся историческая эмпирика и историческая память о ней? Как зеркало и оригинал? Или все просто зависит от оптики – прямизны или кривизны (сфальсифицированности) – зеркала?
Разумеется, память нуждается в структуризации, как минимум в различении исходных ракурсов:
– память жертв, память палачей, память сторонних наблюдателей и свидетелей;
– память индивидуальная и коллективная, локальная и региональная;
– наконец, память честная и лукавая, то есть намеренно – пропагандистски – сфальсифицированная (разновидностью чего является и насильственное – цензурное – умолчание) или, хуже, подмененная (это происходит сейчас с «Пермью-36», где руль перехватили кургиняновские «вохровцы» из «Сути времени»).
Иногда эти агитация и пропаганда настолько не интересуются исторической реальностью, что путают, не моргнув, Украинский фронт с украинскими войсками.
Наконец, борьба может идти и за бренд самого слова «память»: посмотрите, какие разные институции так или иначе схлестнулись в этой борьбе – антисемитское общество «Память», антисталинистское общество «Мемориал», промидовский фонд «Историческая память»!
Все они (кроме разве что «Памяти») особенно значимы постольку, поскольку берут на себя и будничную работу памяти – организацию устных дискуссий (чтений и конференций) и собирание и издание эмпирики: библиографий, баз данных (таких как «Книги Памяти» или различные расстрельные списки), сборников документов и эгодокументов, монографий.
Эта будничная работа, кстати, – и есть самое главное, ибо она неумолимо ограничивает спекулятивные возможности множественных интерпретаций. Например, двуязычный польско-российский сборник «Варшавское восстание 1944 года в документах из архивов спецслужб», выходивший в 2007 году: факты, представленные в этой 1500-страничной книге с обеих сторон, не воюют друг с другом, а сообща создают отчетливый образ тех трагико-героических событий и плацдарм для успеха истории, а не историомора. Интерпретаций может быть и несколько, можно насчет них и поспорить, – но историческая фактография не теряет от этого своей устремленности к единственности и однозначности!
Но есть еще один внутренний конфликт памяти, выдвигающийся на первый план именно в период политического и геополитического напряжения. Это – гражданские холодные войны, перманентная борьба истории как науки и истории как «исторической политики» (в понимании Алексея Миллера[2]), то есть прямого заказа власти – в рамках ею же, властью, себе дозволенного. Иные историки, правда, не дожидаются госзаказа: нос у них по ветру и обоняние – отличное. «Награда» находит их, как правило, и без госзаказа.
Властью же может двигать не только идеология, но, например, и своеобразный экономический прагматизм – стремление избежать выплат каких-то компенсаций, например.
Силы тут неравные, и именно этот конфликт, это триумфальное торжество политики и антиисторизма, собственно говоря, и есть «Историомор».
Его основные проявления достаточно очевидны:
– табуизирование тем и источников («Не сметь!»),
– фальсификация и мифологизация эмпирики («В некотором царстве, в некотором государстве…») и
– отрицание или релятивизация установленной фактографии («Тень на плетень!»).
По всем этим трем линиям на историю давит политика, как актуальная, так и ретроспективная, подстраивающая прошлое под сегодняшнее.
Со временем, стратегически, – то есть по мере введения в оборот и верификации все большего числа первичных источников, – «победа» все равно останется за историей, а не за политикой, но чем шире открыты архивы – тем раньше это произойдет.
Стоит заметить, что аналогичная проблематика знакома не одной лишь истории, но и другим наукам, например социологии, демографии, даже географии. И что агрессивная зачистка грантового ландшафта России, изгнание из него иностранных или международных фондов не что иное, как классическая для России централизация и вертикализация этого поля, дающая власти дополнительные рычаги влияния на ситуацию и обеспечение нужного себе политического результата. Иными словами – на введение сиюминутного «историомора» в реальную жизнь.
Однако в каждый конкретный момент времени торжествует, увы, именно политика, определяющая ориентиры и рамки для работы ангажированных ею «карманных» историков и создающая рогатки для работы историков независимых и несервильных.
В советское время эта проблема была не так остра. Одной «Старой площади» – то есть аппарата ЦК КПСС с его отделами и подотделами – было совершенно достаточно для поддержания в форме идеологического фронта и пропагандистского противостояния внешним и внутренним врагам. Все необходимые «инструменты» были буквально под боком, через дорогу: как то КГБ («Лубянка») или Всесоюзное общество «Знание», уютно разместившееся под боком, во двориках Политехнического музея.
В условиях выборной демократии такая модель руководства не срабатывает. Отчасти поэтому постепенно в Восточной Европе – в Словакии, Польше, на Украине – выработалась модель Института национальной памяти. Очень скоро оказалось, что такие институты трансформировались в классические оруэлловские Министерства Правды. Злоупотребления чувствительной архивной информацией, оказавшейся в их распоряжении, обусловлены поручениями и заказами, целесообразными с точки зрения находящих у власти заказчиков, ибо они серьезно влияли на внутриполитические процессы («утечки» о сотрудничестве с органами своих политических оппонентов, например)[3]. Несколько неожиданным следствием этого в той же Польше оказались непомерные затруднения читателям в доступе к архивам Института, поглотившего многие ранее уже широко доступные архивные фонды[4].
Историомор, разумеется, не только российское явление. Вспоминаю реакцию японского издательства, выпустившего по-японски мою книгу об остарбайтерах и военнопленных