История безумия в Классическую эпоху — страница 131 из 147

[29]. Если рассматривать знаменитое “Общество друзей преступления” и проект конституции для Швеции сами по себе, не учитывая их хлестких аналогий с “Общественным договором” и с конституциями, разработанными для Польши и Корсики, от них останется лишь одно: жесткая, самодовлеющая субъективность, отрицающая всякую естественную свободу и всякое естественное равенство, — возможность бесконтрольного распоряжения человека человеком, не знающее меры насилие, неограниченное применение права на смерть; единственное, что связует все это общество, — это отказ от каких бы то ни было связей, оно — своего рода отпуск, предоставленный природе; от личностей, входящих в группу, требуется одно — чтобы они были едины не в смысле защиты некоего естественного способа существования, но в свободном осуществлении своего всевластия над природой, направленного против природы[30]. Отношение здесь прямо противоположно тому, которое было установлено Руссо: верховная власть не является больше ипостасью естественного существования; оно само есть лишь объект для властелина, то, что позволяет ему измерить свою тотальную свободу. Желание, доведенное до своего логического предела, лишь по видимости влечет за собой свое открытие природы. На самом деле у Сада нет возвращения к родной земле, нет надежды на то, что начальный отказ от всего социального незаметно, в силу диалектики природы, утверждающей себя через собственное отрицание, обернется благоустроенным порядком счастья. Еще у Гегеля, как и у философов XVIII в., одинокое безумие желания в конечном счете погружает человека в природный мир и тем самым немедленно переводит его в мир социальный; но у Сада оно лишь бросает его в пустоту, что стоит намного выше природы и господствует над нею, в абсолютное отсутствие соразмерности и общности, в не-существование вечно повторяющегося утоления. В этом случае ночь безумия безгранична; все то, что можно было принять за неистовую природу человека, было лишь бесконечностью не-природы.

Отсюда и проистекает великое однообразие Сада; по мере продвижения вперед декорации у него исчезают; устраняются любые неожиданности, случайности, обрываются патетические и драматические связи между отдельными сценами. В “Жюстине” еще существовала перипетия — переживаемое, а значит, новое событие; “Жюльетта” же целиком превращается в игру, самодостаточную, неизменно торжествующую, не ведающую негативного начала, совершенную настолько, что в своей новизне она может быть лишь подобием себя самой. Как и у Гойи, в этих тщательно выписанных “Снах” отсутствует фон. И все же, продвигаясь по этому пустому, лишенному каких-либо декораций ландшафту, который в равной степени может быть и кромешным ночным мраком, и абсолютным светом дня (у Сада нет тени), мы медленно приближаемся к концу: к смерти Жюстины. Ее невинность сделалась настолько утомительной, что вызывает желание поиздеваться. Нельзя сказать, что преступление не сумело истощить ее добродетель; дело обстоит как раз наоборот: природная добродетель довела ее до той точки, в которой оказались исчерпаны все возможные для нее способы быть объектом для преступления. И именно в этот момент, когда преступлению остается только одно — изгнать Жюстину из сферы своего всевластия (Жюльетта прогоняет сестру из замка Нуарсёя), именно тогда природа, которую столь долго подавляли, осмеивали, оскверняли[31], в свою очередь целиком подчиняется тому, что вступало с нею в противоречие: в свою очередь она становится безумной и на миг, но только на миг, предстает в прежнем своем всесилии. Разразившаяся буря, молния, поразившая и испепелившая Жюстину, — это природа, сделавшаяся преступной субъективностью. Смерть Жюстины, по видимости ускользнувшая от безумного царствования Жюльетты, принадлежит ему в большей мере, чем любая другая; ночная буря, молния и гром ясно указывают на то, что природа разрывается надвое, что она достигает предела в разладе с самой собой и являет в золотой вспышке, прочертившей небо, то самовластие, которое есть она сама и нечто совсем иное, — самовластие сердца, впавшего в безумие и в одиночестве своем достигшего пределов мира, сердца, разорвавшего этот мир, обратившего его против самого себя и уничтожившего в тот самый момент, когда, восторжествовав над ним, получило право с ним отождествиться. Мгновенная вспышка огня, который природа добыла из самой себя, чтобы поразить Жюстину, есть то же, что и долгая жизнь Жюльетты — которая также исчезнет сама собой, не оставив ни следов, ни трупа: ничего, что позволило бы природе вновь вступить в свои права. Ничто неразумия, где навсегда умолк язык природы, превратилось в неистовство природы, обращенное против самой природы — вплоть до самовластного самоуничтожения[32].

И у Сада, и у Гойи неразумие по-прежнему неусыпно бдит в ночи; но в бдении своем оно соотносится с новыми, нарождающимися силами. Оно было небытием, ничто, теперь же становится силой у-ничто-жения. Благодаря Саду и Гойе западный мир вновь обрел возможность перейти черту разума в неистовстве насилия и, минуя все обетования диалектики, вернуться к трагическому опыту безумия.

* * *

Неразумие в современном мире, после Сада и Гони, принадлежит к решающим моментам любого творчества, — иначе говоря, к тем смертоносным, властным стихиям, которые заложены в творчестве как таковом.

Безумие Тассо, меланхолия Свифта, бред Руссо принадлежали их произведениям, точно так же как их произведения принадлежали им самим. Одно и то же неистовство, одна и та же тоска говорили и в текстах, и в жизни людей; те же видения переходили из творчества в жизнь и обратно; язык и бред сплетались воедино. Больше того: в классическом опыте творчество и безумие были связаны на ином, более глубоком уровне: они парадоксальным образом ограничивали друг друга. Ибо существовала некая область, в которой безумие опровергало творчество, уничтожало его своей иронией, превращало его воображаемые ландшафты в патологический мир фантазмов; язык бреда не мог быть творческим. И наоборот: если бред считался творчеством, он тем самым отделялся от жалкой истины собственного безумия. Однако, опровергая, они не уничтожали друг друга: скорее (вспомним Монтеня) в их столкновении раскрывался тот центральный для творчества момент неуверенности, в который рождается произведение, момент, когда оно уже появилось на свет и по-настоящему становится произведением. Сходясь лицом к лицу, безумие и творчество в своем противостоянии — свидетелями которого были Лукреций, а позднее Тассо и Свифт и которое безуспешно пытались поделить на кризисы и периоды просветления — обозначали тот промежуток между ними, в котором оказывалась под сомнением сама истина произведения: что оно есть — безумие или творение? полет вдохновения или фантазм? стихийное словоизвержение или чистый первоисточник языка? Следует ли еще до его рождения изъять его истину из убогой истины людей, — или же ее нужно отыскать где-то вне ее источника, по ту сторону его, в полагаемом ею бытии? Безумие писателя было для всех остальных возможностью увидеть, как рождается, как возрождается вновь и вновь в отчаянии самоповторения и болезни истина произведения и творчества в целом.

Безумие Ницше, безумие Ван Гога или Арто также принадлежит их творениям, связано с ними, быть может, не более и не менее глубоко, — и однако его принадлежность творчеству совсем иного порядка. Распространение в современном мире произведений, взрывающихся безумием, по-видимому, ничего не говорит относительно разумности этого мира, смысла таких произведений и даже складывающихся и вновь обрывающихся связей между реальным миром и художниками — создателями этих произведений. И все же к распространению их следует отнестись всерьез, ибо в нем заложен какой-то настоятельный вопрос; со времен Гёльдерлина и Нерваля число писателей, художников, музыкантов, “впавших” во мрак безумия, постоянно множилось; но это не должно ввести нас с заблуждение; безумие и творчество не приспособились друг к другу, не наладили взаимосвязь, не нашли общего языка; их противостояние гораздо более опасно, чем прежде; их взаимное опровержение не знает пощады; игра идет не на жизнь, а на смерть. Безумие Арто не проникает в зазоры творчества; оно есть именно отсутствие творчества, повторенное снова и снова присутствие этого отсутствия, его срединная пустота, пережитая и отмеренная во всех своих нескончаемых измерениях. Последний вопль Ницше, провозгласившего себя одновременно Христом и Дионисом, звучит вовсе не там, где смыкаются разум и неразумие; он не стремится вслед ускользающему произведению, вслед их общей, на миг осуществившейся и тут же сгинувшей грезе о примирении “аркадских пастухов и грешников Тибериады”; вопль этот — уничтожение самого произведения, после него оно становится невозможным и вынуждено умолкнуть; молот выпадает из рук философа. И Ван Гогу — ему, не желавшему просить “разрешения писать картины у врачей”, - было прекрасно известно, что его творчество несовместимо с его безумием.

Безумие есть абсолютный обрыв творчества; оно образует конститутивный момент того уничтожения произведения, которое во времени служит основанием его истины; оно очерчивает его внешнюю оконечность, линию низвержения в пропасть, черту, за которой начинается пустота. Творчество Арто испытывает в безумии собственное отсутствие, но испытание это, мужество бесконечного повтора этого испытания, все эти слова, исступленно летящие в сущностное отсутствие языка, все это пространство физического страдания и ужаса, окружающее пустоту или, вернее, совпадающее с ней, — именно это и есть само творчество, само произведение: обрыв над пропастью отсутствия произведения. Безумие — это уже не пространство нерешимости, в котором дерзко просвечивала исконная истина произведения, а решение, после которого творчество прекращается окончательно и бесповоротно и навсегда уходит ввысь, недоступное истории. Неважно, в какой точно день осени 1888 г. Ницше полностью утратил рассудок и его тексты стали принадлежностью уже не философии, а психиатрии: все они, включая открытку, адресованную Стриндбергу, принадлежат Ницше, и во всех обнаруживается тесное родство с “Происхождением трагедии”. Но преемственность их нельзя помыслить на уров