История безумия в Классическую эпоху — страница 45 из 147

[37]. Безумие с его звериной свирепостью предохраняет человека от грозящих ему болезней; благодаря безумию он достигает неуязвимости, схожей с той, какой природа со свойственной ей предусмотрительностью наделила животных. Любопытно, что помешательство в рассудке, возвращая безумца к животному состоянию, тем самым непосредственно вверяет его доброте природы[38].

2. Именно поэтому безумие в крайних своих проявлениях менее всего относится к медицине; равным образом оно не подлежит воздействию исправительных мер. Разнузданное звериное начало можно обуздать только дрессурой и отуплением. Тема безумца-животного получила весьма наглядное воплощение в тех педагогических приемах, которые в XVIII в. иногда применялись по отношению к сумасшедшим. Пинель ссылается на пример одного “весьма знаменитого монастыря в южных областях Франции”; здесь умалишенному со странностями в поведении было отдано “строгое приказание измениться”; если он отказывался ложиться спать или есть, его “предупреждали, что в наказание за упорствование свое в заблуждениях назавтра он получит десять ударов воловьей жилой”. Напротив, если он был послушным и хорошо себя вел, ему разрешали “принимать пищу в столовой, подле своего наставника”, но стоило ему совершить хотя бы малейшую провинность, как он получал предупреждение: “на пальцы ему обрушивался жестокий удар палочкой”[39]. Возникала, таким образом, любопытная диалектика, объясняющая все “бесчеловечные” приемы, которые использовались в практике изоляции: высвободившееся в безумии животное начало подчиняется лишь дрессировке, чей смысл состоит вовсе не в том, чтобы возвысить зверя до человека, а в том, чтобы восстановить в человеке все чисто животное. Безумие разоблачает тайну звериного начала, в которой состоит его истина и в которой оно до известной степени растворяется и уничтожается. Примерно в середине XVIII в. у всех на устах было имя одного фермера с севера Шотландии; прославился он искусством излечивать маниакальные состояния. Пинель мимоходом упоминает, что сложения этот Грегори был геркулесового; “метод его состоял в том, что на умалишенных он взваливал самые тяжкие сельскохозяйственные работы, одних использовал как вьючных животных, других — в качестве слуг и в конце концов, обрушивая на них целый град ударов за малейшую попытку ослушания, приводил к полному повиновению”[40]. Безумие, возвращаясь к звериному началу, обретает свою истину — и одновременно исцеление: превращение безумца в животное стирает то проявление зверя в человеке, которое и составляло соблазн безумия; голос зверя не умолкает — просто сам человек перестает существовать. Отсутствие разума в человеческом существе, превращенном во вьючное животное, равносильно мудрости и соответствует ее порядку: безумие излечивается тогда, когда оно отчуждено в чем-то ином, и не в чем ином, как в собственной истине.

3. Настанет момент, когда заключенное в безумии звериное начало наведет на мысль о создании механистической психологии, а также о возможном сведении всех форм безумия к основным структурам животного мира. Но в XVII–XVIII вв. наличие животных черт в облике безумных ни в коей мере не предполагало, что явления безумия как-то детерминированы животностью. Напротив, в эту эпоху безумие располагалось в пространстве непредсказуемой свободы, в котором бешенство не знает узды; власть детерминизма над ним может проявляться лишь в форме принуждения, наказания и дрессировки. Благодаря животному началу безумие не возвращается к великим законам природы и жизни, а, скорее, обретает тысячеликость Бестиария. Однако этот Бестиарий отличен от Бестиария средневекового, повествующего о метаморфозах зла через его многочисленные символические обличья: он абстрактен, зло в нем лишено своей фантастической телесности и наводит страх только предельной своей формой, лишенной содержания истиной зверя. Оно очищено от богатства и разнообразия воображаемой фауны и сохраняет в себе лишь общую для всех ее представителей угрожающую силу, ту смутную опасность, которую несет животное начало, неустанно подстерегающее человека и внезапно ввергающее его разум в буйство, а истину его растворяющее в бешенстве умалишенного. Несмотря на предпринятые в тот же период шаги по созданию позитивной зоологии, маниакальная одержимость животностью, воспринимаемой как естественное, природное пространство безумия, продолжает порождать все новых и новых обитателей преисподней классической эпохи. Именно звериное начало — тот элемент воображаемого, в котором коренится вся практика изоляции, все самые причудливые аспекты ее жестокой дикости.

В Средние века — и в период, предшествующий францисканскому движению, и, по-видимому, еще долгое время после его возникновения, вопреки ему, — соотношение человеческого существа с животным миром было соотношением (воображаемым) человека с подземными силами зла. В наше время человек осмысляет это соотношение в форме позитивности, присущей самой природе, — как иерархию, упорядоченность и эволюцию одновременно. Но переход от первого типа соотношения ко второму произошел как раз в классическую эпоху, когда животное начало воспринималось еще как негативное, но уже как естественное, — иными словами, когда человек переживал свою связь со зверем только через безусловную угрозу безумия, которое уничтожает человеческую природу, растворяя ее в не знающей внутренних разграничений стихии природы. Такой способ осмысления безумия — свидетельство того, что даже и в XVIII в. связь человека с природой не была ни простой, ни непосредственной и что осуществлялась она в формах строжайшего негативизма[41].

По-видимому, та связь, которая установилась в западной культуре между восприятием безумия и воображаемыми формами соотношения человека с животным, была для этой культуры сущностно важной. Изначально для нее отнюдь не было очевидным, что животное тоже причастно к полноте, мудрости и упорядоченности природы: эта идея возникла гораздо позднее и долго оставалась на поверхности культуры; возможно, что и сейчас она еще не слишком глубоко проникла в скрытые от глаз пространства воображения. В самом деле, если как следует в них всмотреться, не остается сомнений в том, что животное — это скорее нечто противоестественное, некая отрицательная величина, ибо оно угрожает порядку и своим буйством создает опасность для положительной мудрости природы. Доказательством тому может служить творчество Лотреамона. То, что западный человек на протяжении двух тысячелетий жил под знаком определения “разумное животное”, вовсе не означает, что он признавал возможность существования некоего порядка, общего и для разума, и для животного начала. Определение это отнюдь не обозначает того способа, каким человек включается в позитивный порядок природы.

Можно ручаться: слова “разумное животное”, что бы ни вкладывал в них в действительности Аристотель, долгое время означали для западного мира то, каким образом происходило выделение разума в его свободе из пространства безудержного неразумия, в результате которого они становились прямыми противоположностями. С того момента, как философия сделалась антропологией, а человек захотел познать свое место в полноте и разнообразии природы, животное начало утратило свой негативный заряд и превратилось в позитивную форму эволюции, стоящую между природным детерминизмом и человеческим разумом. Формулировка “разумное животное” наполнилась совершенно иным смыслом: ведь неразумие, которое она предполагала у истоков всякого возможного разума, исчезло без следа. Отныне безумию пришлось подчиниться человеческому детерминизму: человек предстает как существо природное даже и в самой своей животности. Научный и медицинский анализ безумия в классическую эпоху, как мы увидим далее, упорно пытался вписать его в природный механизм, — однако реальная практика обращения с умалишенными достаточно ясно свидетельствует о том, что безумие по-прежнему не отделялось от противоестественного буйства животного мира.


* * *

Во всяком случае, изоляция выставляет на всеобщее обозрение именно звериное начало безумия — но в то же время стремится избегнуть скандала, связанного с аморализмом неразумного. В этом наглядно проявляется та дистанция, которая установилась в классическую эпоху между безумием и другими формами неразумия, — даже если с известной точки зрения они действительно смешивались и сближались друг с другом. Но если безумию дозволено вести свои вольные речи на языке скандала и соблазна, при том что целый ярус в здании неразумия погружен в немоту, то какой же урок оно может нам преподать — урок, которого нельзя извлечь из неразумия вообще? Каков тот особый смысл буйных припадков и всей неистовой ярости помешанных, который отсутствует в речах, должно быть более осмысленных, других обитателей изоляторов? В чем состоит особое значение безумия?

Начиная с XVII в. неразумие в самом общем смысле этого слова уже не несет в себе назидания. Опасная обратимость разума, которую Возрождение переживало как нечто неизменно близкое, скоро забудется, а вызываемые ею соблазны исчезнут. Великая тема, тесно связанная с ренессансным опытом христианства — безумие Распятия, — в XVII в. постепенно изживает себя, несмотря на янсенистов и Паскаля. Вернее, она существует, но смысл ее искажен и вывернут наизнанку. Человеческому разуму больше не предъявляется требование отказаться от своей гордыни и убеждений, чтобы затеряться в великом неразумии жертвоприношения. Когда христианство классической эпохи говорит о безумии Распятия, тем самым оно имеет в виду лишь унизить ложный разум, дабы воссиял вечный свет разума истинного; безумие Бога, ставшего человеком, — это только мудрость, недоступная людям, живущим в неразумии этого мира: “Распятый Христос… был соблазном для мира и в глазах века своего явился невежеством и безумием”. Однако мир обратился в христианство, и тот божественный порядок, какой обнаруживает себя во всех перипетиях истории и во всем безумии людей, ясно показывает ныне, что “Христос стал вершиной нашей мудрости”