В свою очередь, врачи и ученые ставят вопрос скорее о безумии как таковом, не покидая пространства, отведенного ему природой; для них это недуг в ряду прочих недугов, телесных и душевных расстройств, это явление природы, развертывающееся одновременно и в ее пределах, и вразрез с нею.
Перед нами две особые и на первый взгляд разнонаправленные системы вопросов: с одной стороны, проблема философская и не столько теоретическая, сколько критическая; с другой — проблема медицинская, поставленная всем ходом познавательного дискурса. Первая из проблем касается природы разума и того, каким образом он проводит границу между разумным и неразумным; вторая касается рационального и иррационального начала в природе и ее причудливых вариаций.
Речь идет о двух способах вопрошать природу относительно разума и вопрошать сам разум через посредство природы. И если нам вдруг повезет и, поочередно рассматривая каждый из них, мы в самом их различии обнаружим общий ответ, выделим единую, общую для них структуру, то структура эта, по-видимому, будет весьма близка к основным и самым общим очертаниям опыта безумия в классическую эпоху; а тем самым мы вплотную подойдем к границам того, что следует понимать под словом “неразумие”.
XVIII век с присущей ему иронией любит обращаться к темам, восходящим еще к ренессансному скептицизму; когда Фонтенель в прологе к “Пигмалиону” вкладывает в уста безумию такую тираду:
Владычество мое с годами все прочней:
Сегодня человек безумнее, чем прежде,
А завтра, скрывшись в мир теней,
Он глупость сыну передаст — в надежде,
Что тот восторжествует в ней[1], —
он продолжает традицию философской сатиры, близкой к сатире Эразма.
И все же структура иронии здесь уже не та, какой она была в Четырнадцатой сатире Ренье; она строится уже не на представлении о том, что разум окончательно покинул этот мир, а на том факте, что безумие, истончившись до крайнего предела, утратило всякую зримую и поддающуюся определению форму. Создается впечатление, что отдаленным и побочным следствием влияния, которое оказала изоляция безумных на сферу мысли, стала потеря безумием своего прежнего видимого облика; его некогда полновесное, реальное присутствие отныне утрачено, место, занимаемое им, опустело, а достоверные проявления скрыты от глаз. В самой сущности безумия заложена способность подражать разуму, и она в конечном счете заслоняет собой все его неразумие; вернее сказать, природа настолько мудра, что ей удается использовать безумие как иной, обходной путь разума; она превращает безумие в кратчайшую дорогу к своей мудрости и с непостижимой предусмотрительностью заставляет его обходить присущие этой мудрости формы: “Тот порядок, какой угодно было природе установить во вселенной, непреложен, и одно лишь можно сказать по этому поводу: чего природа не сумела бы добиться от нашего разума, она добивается от нашего безумия”[2].
Природа безумия — это одновременно его мудрость и польза; смысл его существования заключается в том, чтобы, вплотную приблизившись к разуму и сделавшись единосущным ему, слиться с ним воедино в некий нерасчленимый текст, в котором можно разобрать лишь одно — целесообразность природы: сумасбродство любви необходимо для продолжения рода; бредовые грезы честолюбия необходимы для поддержания в порядке политических органов; безумная алчность необходима для накопления богатств. Тем самым весь этот беспорядок эгоистических страстей включается в великий и мудрый надличностный порядок: “Поскольку природа безумия людского едина, все особенные проявления его столь легко совместимы, что образуют вместе наикрепчайшие узы, связующие человеческое общество; свидетельством тому — жажда бессмертия, ложная слава и все прочие принципы, вокруг которых вращается все происходящее в этом мире”[3]. Безумие у Бейля и Фонтенеля выступает в роли, в чем-то сходной с ролью чувства в падшей природе, согласно Мальбраншу: это непроизвольное, живое движение, которое, используя обходные пути, гораздо раньше достигает той точки, куда разум добирается лишь ценой долгих трудов и тягот. Безумие — это незамеченный аспект порядка, и благодаря ему человек, даже помимо собственной воли, становится инструментом некоей мудрой силы, чья цель ему неведома; безумие — мерило того расстояния, которое разделяет предусмотрительность и провидение, расчет и целесообразность. В нем кроется вся толща коллективной мудрости, неподвластной времени[4]. По сравнению с XVII в. безумие едва заметно сместилось в иерархии различных типов разума: прежде оно приближалось к “рассуждению, что изгоняет разум”; теперь оно сблизилось с тем безмолвным разумом, который обгоняет рассуждение с его медлительной рациональностью, путает его выверенные линии и, рискуя, преодолевает его опасения и его неведение. В конечном счете, природа безумия заключается в том, что втайне оно есть разум — или, во всяком случае, существует лишь благодаря разуму и ради разума, а присутствие его в мире заранее затушевано разумом и уже отчуждено в нем.
Но как же в таком случае определить для безумия устойчивое, постоянное место, как придать его чертам хотя бы малейшее несходство с разумом? Скороспелая, непроизвольная форма разума, безумие не ведает своеобразия в своих проявлениях. И если Вьёсанс-сын поясняет, что “овальный центр” человеческого мозга есть “средоточие функций ума и духа”, ибо “артериальная кровь утончается настолько, что превращается в животный дух”, а следовательно, “умственное и духовное здоровье в материальных своих основаниях зависит от правильного, равномерного и свободного прохождения духов по этим канальцам”, - то Фонтенель решительно отказывается признавать доступность непосредственному восприятию и решающую роль за этим простейшим критерием, позволяющим немедленно отделить безумцев от людей не безумных; пускай анатом прав, связывая безумие с повреждением “мелких и тончайших кровеносных сосудов”, - но ведь подобное отклонение можно найти у любого человека: “Нет головы настолько здоровой, чтобы в овальном центре у нее не оказалось какого-нибудь прочно закупоренного сосудика”[5]. Действительно, слабоумных, буйно помешанных, маньяков или припадочных можно узнать сразу — но не потому, что они безумны, и не постольку, поскольку они безумны, а исключительно потому, что им присущ особенного рода бред, добавляющий к неуловимой сущности всякого безумия свои, только ему свойственные признаки: “Страдающие бешенством суть всего лишь безумцы иного рода”[6]. Однако сущность безумия вообще лишена какой-либо поддающейся определению формы и не имеет отношения к этим дифференциациям; безумец как таковой не несет на себе никакого знака безумия; он смешивается с другими людьми, он присутствует в каждом, но не для того, чтобы вступать с разумом в диалог или в конфликт, а для того, чтобы втайне, неизъяснимыми средствами, служить ему. Ancilla rafionis(п.44). Впрочем, еще через много лет Буасье де Соваж, врач и естествоиспытатель, признается, что безумие “недоступно прямому восприятию с помощью чувств”[7].
Несмотря на внешне сходную скептическую направленность философии, присутствие безумия видится в начале XVIII в. совершенно иначе, нежели в эпоху Возрождения. Тогда его присутствие было очевидным, имело бесчисленное множество признаков и грозило разуму прямым противостоянием; диалектика их отношений была столь напряженной, что смысл вещей оказывался обратимым до бесконечности. Теперь же вещи по-прежнему обратимы, но присутствие безумия стало расплывчатым, диффузным, не имеющим ни одного явного признака; безумие ушло из чувственно воспринимаемого мира, укрывшись в тайном царстве всеобщего разума. Оно полнит собою все — и везде отсутствует; обитает во всех уголках мира, примешивается к любой мудрости, к любому порядку — но остается недоступным для чувств; оно всегда здесь, оно повсюду, но никогда не совпадает с тем, что делает его собственно безумием.
Но хотя безумие и отступает назад, этот сущностный разрыв между его присутствием и его проявлением, вопреки очевидности, не означает, что оно удаляется в некую недоступную область и истина его отныне сокрыта от всех. Парадоксальным образом именно потому, что у него нет ни достоверных признаков, ни сколько-нибудь положительного присутствия, оно предстает взору в ничем не омрачаемой, непосредственной данности, оно всецело поверхностно, неотступно и не подлежит сомнению. Но в этом случае оно явлено не как безумие, а как самоочевидная фигура безумца: “Людям, чей разум пребывает во здравии, распознать его столь легко, что даже пастухи тотчас же замечают признаки безумия у овец своих, пораженных подобным недугом”[8]. В безумце есть известная очевидность, облик его отличается какой-то непосредственной детерминированностью, коррелятивной как раз недетерминированности самого безумия. Чем более расплывчато безумие, тем легче определить безумца. Именно постольку, поскольку мы не знаем, где начинается безумие, мы знаем почти достоверно, что такое безумец. И Вольтеру кажется удивительным, что мы не знаем, каким образом душа может впасть в ошибку в своих рассуждениях и каким образом нечто может измениться в самой своей сущности, но при этом без колебаний “водворяем ее, однако же, в подобающий ей футляр — в Птит-Мезон”[9]