История безумия в Классическую эпоху — страница 66 из 147

[57].

Итак, в случае безумия, проанализированном Димерброком, есть как бы два уровня; первый уровень вполне очевиден: напрасное уныние человека, который безосновательно винит себя в убийстве сына; больное воображение, рисующее демонов; распадающийся разум, вступающий в беседу с призраком. Но копнув глубже, мы обнаруживаем строго организованную структуру, воспроизводящую безупречную структуру дискурса. Логика этого дискурса подкрепляется самыми прочными религиозными убеждениями, его продвижение вперед строится как последовательная цепь рассуждений и оценок; это своего рода разум за работой. Короче, бред обрывочный и очевидный скрывает в себе бред упорядоченный и тайный. И этот второй бред, т. е. в известном смысле чистый разум, разум, сбросивший все показные отрепья слабоумия, — он и есть средоточие парадоксальной истины безумия. Причем сразу в двух смыслах, поскольку в нем обнаруживается и то, что придает безумию его истину (неопровержимая логика, строго организованный дискурс, безукоризненная связность и прозрачность виртуального языка), и то, что делает его истинным безумием (его собственная природа, совершенно неповторимый стиль всех его внешних проявлений и внутренняя структура бреда).

Но на уровне еще более глубоком этот бредовый язык заключает в себе последнюю истину безумия — постольку, поскольку он служит его организующей формой, принципом, обусловливающим любые его проявления, как телесные, так и душевные. Меланхолик у Димерброка ведет беседы со своим демоном потому, что образ этого демона глубоко запечатлен в неизменно податливой материи мозга через движение духов. Однако эта органическая фигура, в свою очередь, есть всего лишь оборотная сторона идеи, терзающей ум больного; это нечто вроде осадочных пород, образующихся в теле под действием бесконечно возобновляющегося дискурса — дискурса наказания Божиего, ожидающего грешников, виновных в человекоубийстве. Тело и запечатленные на нем следы, душа и воспринимаемые ею образы — все это в данном случае лишь связующие элементы синтаксиса в языке бреда.

Нас могут упрекнуть в том, что весь наш анализ построен всего лишь на одном наблюдении, почерпнутом у одного-единственного автора (наблюдение это может быть исключением, поскольку речь идет о бреде меланхолика); попытаемся же найти подтверждение тому, что дискурс бреда имеет основополагающее значение для классической концепции безумия, у другого автора, принадлежащего к другой эпохе и описывавшего совсем другую болезнь. Перед нами случай “нимфомании”, который наблюдал Бьенвиль. Воображение “Жюли”, юной девушки, воспламенилось от слишком раннего пристрастия к романам; пыл ее подогревали речи служанки, “причастной Венериных таинств… добродетельной Агнессы в глазах матери”, а на деле “любимой и сладострастной распорядительницы наслаждениями дочери”. Однако Жюли восстает против этих новых для нее желаний, борется с ними, прибегая ко всем тем впечатлениям, которые оставило в ней воспитание; романтическому языку соблазна она противопоставляет затверженные уроки благочестия и добродетели; и, несмотря на всю живость своего воображения, сопротивляется болезни до тех пор, покуда она “в силах рассуждать сама с собой следующим образом: покоряться столь постыдной страсти непозволительно и неприлично”[58]. Но порочные речи и опасные книги множатся; возбуждение слабеющих фибр с каждым мигом становится все сильнее; и тогда ее главный язык сопротивления постепенно иссякает:

“До тех пор говорила в ней только природа; но скоро иллюзия, химера и причуда сыграли роль свою; и тогда ей достало наконец пагубной силы согласиться в душе своей с ужасной и отвратительной максимой: нет ничего прекраснее и нет ничего приятнее, чем повиноваться желаниям любви”. Обретение основополагающего дискурса открывает врата безумию; воображение вырывается на свободу, аппетиты все растут и растут, раздражение фибр доходит до крайней степени. Бред, приняв форму краткого нравственного принципа, ведет прямо к конвульсиям, которые могут поставить под угрозу и саму жизнь человека.

Завершая этот последний круг, открывшийся свободой фантазма и замыкающийся теперь строго упорядоченным языком бреда, мы можем сделать следующие выводы.

1. В безумии классической эпохи существует две формы бреда. Первая из них — частная, симптоматическая; она встречается при некоторых заболеваниях ума, прежде всего при меланхолии; в этом смысле мы можем сказать, что есть болезни, которые сопровождаются бредом, и болезни, которые им не сопровождаются. В любом случае это бред всегда очевидный, он входит в число признаков безумия; он имманентен истине безумия и является одной из ее составных частей. Но существует и бред иной — не всегда выраженный внешне и не облеченный в слова самим больным в ходе болезни, но неизменно предстающий взору всякого, кто, восходя к истокам болезни, стремится изъяснить ее тайну и ее истину.

2. Этот скрытый бред присутствует при любых умственных расстройствах, даже там, где его меньше всего можно ожидать. Для классической мысли было ясно, что даже если болезнь выражается только в безмолвных жестах, приступах бессловесного буйства и странностях поведения, бред постоянно и подспудно присутствует в ней как связующее звено между этими частными признаками и общей сущностью безумия. В “Словаре” Джеймса эксплицитно предлагается считать бредом состояние таких “больных, какие грешат вследствие недостатка либо избытка чего-либо в некоторых своих намеренных действиях — неразумным и неприличным образом; как, например, когда рука их постоянно вырывает клочья шерсти или делает такое движение, как будто ловит мух; или когда больной действует вопреки своему обыкновению и без всякой причины, или когда он говорит гораздо более или гораздо менее обыкновенного; или когда он ведет непристойные речи, будучи в здоровом состоянии сдержанным и пристойным в своих словах; или когда выкрикивает он слова бессвязные, или дышит тише, чем следует, или обнажает половые органы в присутствии посторонних. Также мы рассматриваем как больных, пребывающих в состоянии бреда, тех, чей ум поврежден через расстройство каких-либо органов чувств, или же тех, кто использует эти органы чувств несвойственным им образом, к примеру, когда больной не может совершить какого-либо намеренного действия или действует невпопад”[59].

3. При таком понимании дискурса он охватывает всю область безумия. Безумие в том смысле, в каком его понимали в классическую эпоху, указывает не столько на определенное умственное или телесное изменение, сколько на существование скрытого в глубине, по ту сторону телесных расстройств и странностей в поведении и речах, бредового дискурса. Самое простое и самое общее определение, которое можно дать классическому безумию, — это именно бред: “Слово это (delirium) — производное от lira, след; тем самым deliro означает именно сбиться со следа, уклониться от столбовой дороги разума”[60]. Поэтому не удивительно, что авторы нозографий XVIII в. зачастую относят к видам безумия головокружение, но гораздо реже включают в него истерические конвульсии: все дело в том, что за конвульсиями редко можно обнаружить какой-либо единый дискурс, тогда как в головокружении ясно просматривается бредовое утверждение, что мир действительно кружится[61]. Такой бред — необходимое и достаточное условие для того, чтобы считать данную болезнь безумием.

4. Язык есть начальная и конечная структура безумия. Он — основополагающая форма безумия, он служит основой для всех циклов, через которые оно высказывает свою природу. Тот факт, что сущность безумия можно в конечном счете свести к простой дискурсивной структуре, отнюдь не придает ему чисто психологической природы, но наделяет его властью над целостным единством души и тела; дискурс этот — одновременно и тот безмолвный язык, на котором ум общается сам с собой в своей истине, и зримый связующий элемент телесных движений. Все формы непосредственного сообщения между телом и душой, которые, как мы видели, проявились в безумии, — параллелизм, дополнительность — держатся исключительно на этом языке и на его возможностях. Движение страсти, которое длится до тех пор, покуда, оборвавшись, не обращается против себя самого; внезапное возникновение образа и зримо сопутствующее ему возбуждение тела — все втайне одушевлялось этим языком с того самого момента, когда мы попытались восстановить данные процессы. Если детерминизм страсти, выйдя за собственные пределы, разрешился в фантазии образа и если образ, в свою очередь, повлек за собой целый мир воззрений и желаний, то произошло это потому, что язык бреда уже управлял этим движением: дискурс, высвобождая страсть из любых положенных ей пределов, соединялся с высвобождающимся образом, придавливая его всем бременем своей утвердительности.

Именно этот бред, причастный одновременно и телу и душе, и языку и образу, и грамматике и психологии, — именно он служит началом и завершением для всех кругов безумия. Именно его строгий смысл изначально задавал их организацию. Этот бред — одновременно и само безумие, и та безмолвная, лежащая по ту сторону любых феноменов безумия трансценденция, которая конституирует его в его истине.

* * *

Остается ответить на последний вопрос: что именно в этом основополагающем языке позволяет нам считать его бредом? Пусть он истина безумия; но почему одновременно он еще и истинное безумие, первичная форма помешательства? Как мы видели, формы этого дискурса находятся в полном соответствии с правилами разума, — так почему же именно в нем сосредоточиваются все те признаки, которые самым очевидным образом свидетельствуют как раз об отсутствии разума?