― она вылетала из кухни, где все время что-то пригорало с визгом: «Ля бемоль, сколько можно долдонить! Ля бемоль!» Отталкивала тебя от рояля, и сардельки извлекали из инструмента очередной виртуозный пассаж.
Проникнувшись через несколько лет моими страданиями, она предложила мне компромисс:
― Слушай, из тебя музыкант, как из меня балерина. Но раз уж так сложилось, и мы мучаемся и тратим деньги твоих родителей уже столько лет, то пусть от этого будет хоть какая-то польза. Я не могу научить тебя играть Музыку, ― и по выражению ее лица, конечно, было совершенно ясно, что виновата в этом не она, ― Но я могу, ― она вся подобралась, как-то даже постройнела и помолодела на глазах, ― Я могу научить тебя ее слушать.
С тех пор огромная, захламленная комната, которая всегда выглядела так, будто хозяйка вышла, бросив в самом разгаре генеральную уборку, перестала быть комнатой пыток.
Она никогда не произносила пошлых слов о труде души, но именно это происходило каждый раз, когда она садилась за рояль и играла и объясняла что-то по ходу о правилах и законах композиции о том, почему невозможно перепутать Баха и Бетховена, Скрябина и Стравинского. А потом она совсем перестала что-либо объяснять, но, продолжая играть, не давала мне ни на минуту отвлечься, открыв самую главную тайну, слушать классическую музыку это тяжкий труд, почти такой тяжкий как исполнять ее.
― Если ты катаешься на лодке по морю, то ты увидишь небо, может быть, берег, может быть, другие лодки и пароход, может быть купальщиков, смех и крики на берегу, но ты никогда не узнаешь ничего о море, пока не погрузишься в него, не занырнешь в глубину, не соединишься с ним. С музыкой также.
― А удовольствие, а наслаждение? ― робко блеяла я.
― Удовольствие, моя дорогая, ― это переживание, это боль, страсть и радость, это совершенство, которое войдет в тебя, и от которого ты уже никуда не денешься, а если тебя это не устраивает, то можешь встать, уйти навсегда и играть в свой волейбол. Мне совершенно неинтересно иметь дело с человеком, которому вместо того, чтобы стать океаном хочется быть тем, что так без труда плавает по его поверхности, ― иногда она пыталась быть очень деликатной.
Финальная часть достигла своей кульминации. Простите меня, Ила Григорьевна, я впервые за много лет нарушила ваш завет. Я вынырнула из глубины и отвлеклась, и даже то, что я отвлеклась на воспоминания о вас, в ваших глазах вряд ли было бы достаточным для такого постыдного поступка оправданием.
Разве что… Разве что одно. Только две стихии, музыка и вода, давали мне ощущение прямого, чувственного соприкосновения с миром. Как вода, ласкала и принимала мое тело, когда заплыв черт знает куда, распластавшись, лежала я на спине в ожидании момента, где уже не отделить себя от нее, и ее от себя, так ласкала и проникала внутрь и принимала в себя мою душу музыка. Вы это хотели мне сказать? И не могли, наверное, найти слов, чтобы вас понял, сидевший перед вами ребенок. Вам удалось, вам удалось, может быть не сказать, а сыграть, передать в тех восхитительных звуках, которые ваши совершенно не музыкальные, толстенькие, кое-как ухоженные ручки умели извлекать из многострадального рояля. Благодаря вам, дорогая, я уже никогда в жизни не спутаю кряхтение штангиста, поднимающего рекордный вес, неудержимый стон наслаждения, и рычание страсти. Эх, дура я, дура. Буратино, вот же твой золотой ключик.
Зал зашумел, зааплодировал, задвигался. Я давно заметила, чем сложнее и напряженнее программа, тем громче и суетнее публика в антракте. Большинство так спешит избавиться от только что пережитого или хотя бы услышанного, что начинает казаться, что приходят они сюда не по доброй воле, а в наказание, в нагрузку или по обязанности.
Я продолжала сидеть в почти опустевшем зале. Воздух, казалось, еще дрожал от последних аккордов, тень Илы Григорьевны, так неожиданно меня навестившая, медленно таяла, оставляя во мне какое-то послание, которое я не могла еще до конца понять, но которое не хотела забыть или потерять.
― Ну, как же, как же! если уж мы, люди необразованные, темные не могли пропустить такой концерт, то уж тебя-то я точно знала, что тут найду!
Господи, прости мою душу грешную, Люська! Да, это была, пожалуй, самая неожиданная встреча из всех возможных. Я могла представить, что неожиданно и одновременно ожидаемо встречу ее в каком-нибудь из популярных кафе… Или прогуливающейся по «Броду», как было принято называть центральную часть главной улицы нашего города. Это была ярмарка, подиум, и клуб на открытом воздухе одновременно. Здесь было принято, как бы теперь сказали, «тусоваться», когда хотелось себя показать и на людей посмотреть. Сюда приходили, чтобы «нечаянно» встретить того или ту, кого хотели встретить больше всего на свете, но не хотели это показывать, оставляя себе пространство для маневра, в извечных павлиньих играх, которые во все времена составляют главную часть жизни молодых людей.
Но Люська? здесь в филармонии?! Яркая, как райская птица, в немыслимом мини, (не забудьте, это была его первая волна), в декольтированной майке и туфлях на платформе, ― и это при ее-то росте, здесь, в филармонии, куда было принято одеваться «прилично»: блузочка, юбочка, платьице, туфельки, сумочка, все черненько, беленько, серенькое, какого бы цвета ни было! Люська, при всем параде, да еще не одна, а, как полагается всякой уважающей себя диве, с эскортом из впечатляющих мальчиков в джинсах!
― Ты-то что тут делаешь? ― по-моему, я даже нахамила от неожиданности. Но разве я могла хоть когда-нибудь смутить Люську?
― Да собственно тебя ищу.
Люська? Меня? В филармонии?
―Господи! Что? ― ну не могла я ждать ничего хорошего от такого невероятного события. Люська меня ищет!
― Так ты действительно, еще ничего не знаешь? Ты же уже неделю как из Крыма вернулась. А я вот только сегодня с матерью из Польши приехала, ― как шикарно это звучало в те времена: «вернулась из Польши». Ну и что, что теперь это называется «челнок», тогда ― это была «Заграница» (именно так, с большой буквы) ― И уже в курсе.
― Ты точно ничего не знаешь? Твоя же мать моей сразу все и рассказала. ― она продолжала тараторить, не забывая оглядываться вокруг, засекая привычно каждый взгляд, который бросали на нее восхищенные мужчины и завистливые женщины, постепенно заполнявшие зал после антракта. У меня закружилась голова, шумело в ушах, в глазах потемнело, и я все сжимала и сжимала кулак, чтобы боль от впивающихся в ладонь ногтей не дала мне потерять сознание.
― Это случилось в первый же вечер после их приезда. Они купаться пошли, а там дно зыбучее, а им никто не сказал, Яков и еще двое из тех, кто хорошо плавал, остальным помогали, а их все затягивало. Ну, в общем, они не успели, их засосало. Пять человек погибло. Ты что действительно не знала?.. Так твоя же мать…
Было уже совсем темно, а я все шла и шла из филармонии домой.
«С корабля писать не буду, совсем, как в твоей уважаемой литературе. Два месяца разлуки, а потом ― раз и свадьба».
Эту записку я нашла в почтовом ящике тогда, в начале каникул. Два месяца заканчивались через неделю.
― Только не надо трагедий. ― так встретила меня моя мать, когда эта бесконечная дорога от филармонии домой, наконец, закончилось. ― Все уже случилось, ничего не изменить, и вообще их уже месяц, как похоронили.
Их ― месяц, меня ― только что, но разницы почти никакой. Вот уж в чем моя мать, действительно права ― все уже случилось.
Так странно. Она говорила все это прямо на пороге, не давая мне войти в дом, как будто решала, пускать меня или нет, то ли ждала, что я сама сейчас развернусь и уйду.
«За что, за что мне ее прощать, батюшка. Я никогда даже в самые горькие минуты ни в чем не винила своих родителей. Я любила их, любила, как могла».
Она все не пропускала меня, и я стояла перед ней, боясь сказать хоть слово, почти не дыша, в своем окаменении. Я никогда не видела у нее такого лица. Неживая холодная маска с провалами глазниц.
― Что там у вас происходит? ― недовольный каким-то странным непорядком в доме, моим поздним возвращением и нашей затянувшейся возней в прихожей, раздался из глубины квартиры голос моего отца.
― Все хорошо. Просто Соня после концерта решила пешком пройтись, вот и задержалась. ― мягкий голос, мгновенная реакция преданной и заботливой жены. Вся как-то вдруг обмякла, движения привычно чуть суетливые, роскошные волосы, ― предмет моей вечной зависти, и ее почти не скрываемого тщеславия, распускавшиеся во всю красу только, когда одна, только, когда никто не видит: «Жаль что волосами ты не в меня. У тебя всегда такие то-о-о-ненькие косички получаются» ―, привычным движением потуже переколола, халат поплотнее запахнула. Никаких масок, никаких наваждений: мать, жена, хозяйка.
― Иди к себе, и не вздумай там истерику устраивать. Отец еще не спит. У него сердце, ему нельзя волноваться.
Все встало на свои места.
― Говорил я тебе: дура, ты дура и есть. ― шелестнул старческий смех. ― И сейчас не догадалась. Ну, ну…
Господи, куда смотрели мои глаза, где была моя голова! Вот уж действительно, как выговоришь эти волшебные слова: «мама», «папа», ― так считай все, никаких надежд за ними людей рассмотреть. Хорошие родители, плохие родители, повезло с родителями, не повезло с родителями ― тут все спецы. И про своих, и про чужих. А вот что это за люди такие, которых послала реальность тебе в родители. Что у них там за стенами пространства, которое мы называем «моя мать», «мой отец»? Кто знает, кто этим озабачивался? Кто изучал?
Эта женщина, которая стояла тогда на пороге, решая мою судьбу, она была такая же как я, или нет, это я была ее копия. И она знала это про себя и про меня и, отказавшись в себе от своей судьбы, до последних дней своих делала все, чтобы и я о своей не узнала.
Господи! Прости нас обеих!
Правда была еще интермедия. Приезжала мать Якова. Младшенький знал, где меня искать. И эта убитая горем, большая, неопрятная, громкая женщина, которая никак не соединялась для меня с Яковом, несколько часов плакала, смеялась, вспоминала, спрашивала, сетовала на судьбу и бесконечно сожалела, что я не беременна и у нее не останется внука от ее дорогого сына. Она собственно ехала ко мне в полной уверенности, что я жду ребенка, а иначе, почему такая спешка со свадьбой? Что я могла ей сказать, чем утешить? Вежливая кукла с моим именем и внешностью, могла только собл