История болезни — страница 6 из 21


Странно, но когда в памяти всплывает мать, она всегда, как будто за стеклом, прозрачным чистым, пропускающим свет и цвет, но всегда холодноватым и не проницаемым. Ее характерный, присущий ей всю жизнь, отстраняющий жест и присказка: мне ли людей не знать. Я относила ее к себе в не меньшей степени, чем ко всему остальному миру.

До сих пор никто не знает, где взяла Люська это лезвие для бритья, которым полоснула меня по щеке, сражаясь за так нужную ей формочку. Я никогда ее об этом так и не спросила. Да это было и не важно. Как не важным оказалось то, что я чувствовала и переживала. Вкус крови, липкие ладошки, подлость Люськи и самое удивительное ― отсутствие боли и страха.

Важно было совсем другое, важно было то знание, которое я, естественно, не могла тогда ни назвать, ни сформулировать, но зерно, которого навсегда поселилось во мне с тех пор, прорастая, становилось для меня источником силы и опорой: два самых главных момента в своей жизни человек, не может разделить ни с кем. Один человек рождается и один умирает. Сколько бы врачей и медсестер ни крутилось вокруг рождающегося человека, как заботливы бы они ни были, там, внутри себя, он один на один с болью, ужасом и неизвестностью. Сколько бы любящих и заботливых родных и друзей ни стояли у смертного ложа, как ни велика была бы их любовь, как ни глубоко сочувствие, там внутри себя, человек все равно один на один с ужасом, неизвестностью, и, может быть, надеждой.

Но жизнь человеческая так хитро устроена, что, вырастая, человек забывает об этом и ему начинает казаться, что другим он может быть важнее, чем себе, и что без других его просто нет. И только тем, кому по воле обстоятельств не удается это забыть, или благодаря сцеплению событий удается это во время вспомнить, жизнь достается в собственность, и они получают шанс.

Я давно подозреваю, что моя мать это тоже знала и предвидя многое, сознательно выбрала держать дистанцию, не подпуская меня, торопя мое взросление, каждый раз снова и снова отсекая пуповину, но сегодня, сейчас, я Соня, благодарна ей как никогда. Но это сегодня…


Мы ничего не сказали отцу, мне не вызвали «Скорую», меня даже не отвели к врачу, ни в тот день, ни на следующий.

Мать полила мне руки водой, чтобы они не были такими липкими от крови, приложила к щеке мокрый чужой носовой платок и, уводя домой, сказала:

― Надеюсь, ты не собираешься устраивать истерику по этому поводу. Не трогай и все быстро заживет.

Я шла рядом с ней ужасно гордая всем случившимся. Еще бы, сколько времени я провела в центре всеобщего внимания, не ревела, ни хныкала, держалась достойно, как большая.

Она до конца жизни не верила мне, когда я пыталась ей объяснить, что Люська тогда умудрилась разрезать мне щеку насквозь.


Это был первый урок. Мои боль и страх, только мои, мои чувства ― только мои. И чтобы быть «хорошей девочкой» все это надо прятать.

Но как видно, тот, кто пекся о моей судьбе, побоялся, что мне окажется его недостаточно, и я забуду его по малолетству, как забываются детские радости и горести, и детские прозрения, старательно стертые здравомыслием «взрослой» жизни. «Будьте, как дети, но не будьте детьми». Чувствуйте остро, но не забывайте.


Я не помню ни одной подробности предшествовавшей событию, которое и сегодня вижу также отчетливо, как мебель в своем рабочем кабинете и, как пейзаж за окном. Я просто знаю, что в тот день весь двор играл в войну, и меня взяли на роль партизанки, попавшей в плен. А вот то, что было дальше, живет во мне и сейчас во всех подробностях.

Я вижу себя, висящей в, слава богу, не до конца затянувшейся петле, привязанной к ручке двери трансформаторной будки в самом дальнем закоулке двора. Недавно побеленная трансформаторная будка, недавно покрашенная голубой масляной краской дверь. Что удивительно, когда через сорок лет, совершая нечто вроде паломничества по святым местам, я вернулась в город моего детства и пришла в этот двор, его практически невозможно было узнать. Перестроенные дома, стильно оформленный, совершенно безликий дворик, другие люди, другая страна. Но трансформаторная будка, чисто побеленная с покрашенными все той же голубой масляной краской дверью, была цела и невредима. Египетская пирамида. Стоунхендж. Тадж-Махал. Если и была у меня малюсенькая надежда, что все, что тогда произошло со мной, все-таки, только видение, то она мгновенно растаяла при виде этого незыблемого свидетеля.


Я вижу, как в полной тишине разбегаются все, кто только что с упоением играл в казнь героини-партизанки. И паузу одиночества тоже вижу. Я вижу, как выходит из парадной Люськина бабушка, грузная, медлительная, в домашнем байковом халате, темно-красном, в непременный синий цветочек, в стоптанных клетчатых тапках, небрежно заколов седые длинные волосы и с неизменным «Беломором» в зубах. Она курила его беспрерывно, и в доме, где далеко не всегда был запас денег на еду, всегда был запас именно этого курева. Она идет к сарайчику, где хранится квашеная капуста и картошка. Это там, в том углу двора, где я вишу.

Она видит меня, висящую. Ах, эта выучка фронтовой медсестры! Ни крика, ни суеты. Она бросается ко мне с мгновенной реакцией опытного человека, знающего, что от секундного промедления может зависеть жизнь. Я слышу собственную мысль: «Только бы не дернула». Но она с неожиданной ловкостью подставляет плечо, приподнимает меня и свободной рукой пытается оторвать или отвязать веревку, одновременно губами прикасаясь к моей щеке, ко лбу, убеждается, что я живая и теплая и только теперь двор оглашает ее зычный хриплый голос: «Люська, Верка, помогите, скорее. Сонечку повесили!»

Соседи высовываются в окна, выбегают во двор, откуда-то взявшимся ножом, наконец, разрезают веревку. Я недвижным кулем остаюсь лежать на плече бабушки Марины. И вижу, как из нашей парадной, полуодетый и растрепанный, чего с ним никогда не бывало, выбегает мой отец.

Я и сейчас чувствую, как встрепенулось во мне радостное облегчение на встречу ему, но он не идет ко мне. Он бросается в ту сторону двора, где разъяренные взрослые накинулись на зачинщиков игры, так позорно струсивших в трудную минуту. С этого момента мое видение становится все менее отчетливым. Словно сквозь туман я чувствую, как меня осторожно кладут на лавку, и слышу чей-то голос безостановочно нашептывающий: «Ничего, ничего, все обошлось, все обошлось», ― и уже только ощущение от ледяной воды, которой окатила меня из ведра все та же мудрая и опытная фронтовая медсестра ― бабушка Марина.

Я помню, как уже переодетая, умытая, сижу на кухне напротив отца и он, взбудоражено смущенный, непривычный, говорит, что раз уж мамы нет дома, то давай не будем ее тревожить и ничего не будем ей рассказывать. Мне очень хочется спросить его, почему он бросился туда, к мальчишкам, а не ко мне, но больно глотать и больно говорить. А он, всегда такой сдержанный и молчаливый, говорит, и говорит, и уверяет, что ничего страшного в действительности не случилось, что все пройдет, и не надо устраивать трагедию из того, что так хорошо закончилось. И я соглашалась, гордая его доверием и возможностью иметь общий секрет с отцом, с этим странным существом, почти богом вокруг, которого вертелась жизнь нашей семьи. Мы с матерью по одну сторону, а он, недосягаемый, по другую.


― Не расстраивай отца, у него и так много забот.

―Не тронь ― это отцу.

―Чтобы к следующему уроку исправила эту «тройку» и не будем говорить папе, его это очень огорчает.

Это были незыблемые, неколебимые и безоговорочные границы, которые очерчивали мой мир, мои права и интересы. Это была моя черта оседлости. И я жила за ней ни на секунду не сомневаясь, что так и должно быть, и что это и есть единственно возможный порядок вещей.

Изменить на какое-то время этот мир мог только он сам. И иногда это случалось.


― Я завтра еду по району и, если ты не против, возьму Соню с собой.

Эта магическая фраза означала только одно: завтра ― день счастья. Он сам это предложил, сам захотел, чтобы я с ним поехала. Разве мать могла «быть против», даже если и была.

Я еду с ним по району. Это означает, что мы будем ездить из одного городка в другой, от одной стройки на другую. И отец будет весело болтать с водителем всю дорогу, и будет очень занят на этих самых стройках, где его ― большого начальника будут все встречать с почтительным уважением. И он будет всем нужен, и все будут спрашивать совета и выслушивать его мнение.

А когда он будет уходить на какие-то таинственные сборища под названием «совещание», мы с его водителем, которого все звали Юра, несмотря на почтенный возраст и солидную внешность зажиточного крестьянина, будем предоставлены сами себе. Он разрешит мне мыть вместе с ним машину. И мы будем бегать с ведрами за водой в ближайшее озеро. И я буду зачарованно смотреть, как он бесконечно над ней колдует, то почти полностью залезая под днище, то засунув голову под капот своей любимой «Победы», к которой относился с нежностью, как будто она была живым существом, напоминая мне циркового дрессировщика, который засовывал голову в пасть тигру, как я однажды видела в цирке. Мне разрешат пачкаться и всюду лезть, а потом мы будем отмываться, поливая друг другу руки, и есть толстые бутерброды, завернутые в такую же толстую бумагу и заговорщицки подмигивать друг другу. Юра, водитель моего отца, моя нянька и друг семьи. Коренастый, молчаливый и какой-то всегда очень теплый. С ним было легко, он тоже разговаривал со мной, как со взрослой, но если бы не он, я бы еще долго не узнала, что быть взрослым ― это не только серьезность и ответственность, но иногда это еще и радость.

Но самое главное всегда было впереди. Отец возвращался со своих таинственных совещаний к вечеру, и я каждый раз с замиранием ждала, что вот сейчас, перед дорогой, это случится.

― Ну, как вы тут? ― он выходил из очередного стройтреста бодрый, какой-то помолодевший в лихо сдвинутой на затылок шляпе, в расстегнутом, длинном по тогдашней моде габардиновом плаще и произносил с заговорщицким видом всегда одну и туже фразу.