Видимые проявления статуса
Вот собирательный образ некоего частного лица: мужчина, свободный и рожденный свободным, с хорошим состоянием, которое не было недавно нажито, предприниматель, воспитанный и даже культурный, человек праздный, но при государственной должности. Как и различные детали его одежды, каждая из этих черт досталась ему в наследство от греко–римского исторического прошлого. Этот идеал не нуждался в доказательствах: он был очевиден.
Надгробья как произведения искусства отражают именно этот властный образ, поскольку изображения на могильных камнях гораздо реже посвящались загробной жизни покойного, чем рассказывали, кем и каким он был на земле, и говорили они об этом на языке, понятном каждому. На разных могилах по прихоти резчика и согласно предпочтениям покупателя та или иная деталь выходила на первый план: достаток покойного, который производил расчеты, принимал знаки уважения от своих арендаторов, убирал хлеб механической жаткой — недавно изобретенным чудом техники — или проводил время в своей лавке. Жившая в роскоши женщина изображалась сидящей в кресле с высокой спинкой и прихорашивающейся перед зеркалом, которое держала перед ней ее служанка? женщина доставала украшения из шкатулки, которую протягивала ей другая рабыня. Часто изображения были символическими: каменный зонтик рядом с могилой указывал прохожим, что покойная была достаточно богата, чтобы иметь рабыню, которая держала зонтик над головой своей госпожи, и достаточно свободного времени для прогулок. Иногда покойная изображалась перед совершением туалета, поднявшей руку в почтительном жесте, направленном в сторону статуэтки Венеры (символа брака), которую из специальной ниши, где хранились изображения богов–покровителей дома (lararium), ей подносила служанка. На саркофагах сенаторов тесно соседствовали общественная жизнь и жизнь частная: в центре можно было видеть, как сенатор подает руку своей супруге; по бокам крышки саркофага он мог быть изображен на низком походном стуле, принимающим капитуляцию от предводителя побежденных варваров (или варваров, которые могли быть побеждены во время исполнения им его служебных обязанностей). Другие могильные барельефы изображают раздачу монет на улице или бои гладиаторов, которые покойный устраивал в подарок своим согражданам. Ранг сенаторской должности или должности в муниципальном управлении можно было определить по количеству прутьев в пучке, который несли «ликторы», его прислужники и палачи, сопровождавшие его повсюду в течение года, пока он занимал государственную должность. Поскольку в этом обществе уголовного права не существовало, важный чиновник по собственному разумению легко и просто осуществлял карательные меры.
Каждое изображение играло свою роль. С левой стороны могильного камня — наиболее важной — изображалось, как муж занимается своими профессиональными обязанностями: он осматривал больного, который совершенно обнаженный стоял перед доктором «по стойке смирно». С правой стороны жена демонстрировала свойственные ей женскую добродетель и благочестие: в сопровождении рабыни она шествовала к изображениям богов, чтобы поднятием руки с почтением поблагодарить божество за покровительство; раб поднимал табличку, на которой госпожа описывала, в чем именно проявлялось это покровительство, с тем чтобы прохожие прониклись осознанием могущества и благорасположенности божества. Некоторые надгробия восхваляли не столько богатство покойного, его праздность или его профессию, сколько качества более тонкие, такие как благочестие покойной и высокую культуру покойного. Дама изображалась в момент подношения богам нескольких зернышек ладана, которые она кладет в курильницу для благовоний, господин — с книгой, то есть свитком, в руках, который он читал или держал свернутым, выказывая тем самым хорошее образование, достойное члена приличного общества.
Образы не совсем шаблонные, но и не слишком индивидуализированные; оригинальность, благородство, ликование, изящество и милосердие — слова малоприменимые к римлянам. Искусство надгробных памятников подчеркивает это со всей очевидностью: на самом деле их общество не было только неравноправным и основанным на неравенстве, поскольку четко различало «сословия» (в том самом смысле, который подразумевали в 1789 году); помимо этого, всякая мелочь, любая деталь в римском обществе беспрестанно напоминала о различиях между отдельными людьми. Бытовала, например, похвальная «привилегия» обращаться к простым людям оскорбительным тоном; «друзья» важных персон, включая Гракхов, двух известных социальных реформаторов времен старой Республики, были строго ранжированы по их статусу, точно куртизанки в Версале. Важный человек не выходил из дома без сопровождавшего его кортежа; если он посещал селение, которое присудило ему титул своего «патрона» за дарованные местным жителям блага, его ждал обязательный торжественный прием. «Вчера я приглашал на обед людей, рангом повыше, чем вы», — говорит Тримальхион своим гостям, и единственная его вина состоит в том, что он разговаривает с ними слишком заносчивым тоном, недопустимым для простого вольноотпущенника, каковым он является, и при этом еще и приглашает людей выше своего ранга. Простые люди были восприимчивы к «простодушию», которое власть имущие умели выказывать на публике. «Этот важный человек отвечал на все наши приветствия», — говорит один из них. Для них было абсолютно естественно обращаться к людям вышестоящим услужливо и смиренно. Повсюду были следы того, что Макмаллен называет «видимыми проявлениями статуса».
Индивидуализм права
К очевидным проявлениям статуса добавлялись требования менее категоричные, а именно моральные представления, которые то усиливали социальное давление, то слегка его смягчали (когда, например, подчиненные видели проявления добродетели и «мягкости», которые демонстрировал их господин); все судили каждого, чтобы напомнить ему о его личных и общественных обязанностях. «Тирания мнения (и какого мнения!) — это зверь, живущий не только в Соединенных Штатах, но и в маленьких французских городках», — писал индивидуалист Стендаль, размышляя об американском пуританизме своего времени. Было ли языческое осознание гражданского долга не столь инквизиторским в тогдашних повседневных практиках?
И тем не менее Рим как прародитель права должен был стать государством всевластия закона, где никого ни к чему нельзя было принудить, если только закон к тому не обязывал, и где место произвола должно было занять государственное правосудие. Кроме того, римское право можно назвать индивидуалистским: свободное право на развод имели оба пола; собственность могла свободно переходить из рук в руки; завещателю предоставлялась огромная свобода действий; никому не навязывалось никаких религиозных убеждений, каждый городок мог сам выбирать себе богов–покровителей, так же как и каждый отдельный человек; право мстить за нанесенное богам оскорбление светская власть оставляла самим богам. Долг уважения богам, которых город выбирал для особого почитания, зависел лишь от количества праздничных дней, выделенных для этого случая. Право менять жилье и род занятий было бесспорным. Добавим, что забавная снисходительность к сексуальным грешкам, даже женским, была узаконена самим сенатом. И тем не менее, как отмечает Блейкен, подобный либерализм был не более чем негласным «отражением аристократических представлений о частной жизни», и законы Рима, так же как и законы Греции, никогда не гарантировали свободы, а состояли, скорее, в том, чтобы облечь в некую форму долг верности господину в контексте его домашнего окружения, верность обязательствам, ответственность за родовую собственность и персональные статусные отличия.
«Частное» как противопоставление «публичному» — одно из наиболее часто употребляемых прилагательных в латинском языке, но оно не имеет положительного оттенка, его смысл негативный: оно определяет то, что человек может делать без ущерба для своих обязанностей и своего положения как значимого лица, удостоенного государственной должности; оно не означает крепости, возведенной внутри самого частного права, которое само по себе отнюдь не было незыблемым. Простой оттенок смысла, который объясняется стечением исторических обстоятельств (наши свободы и права человека явились результатом бунта против правителей)? Конечно, только это полное отсутствие каких бы то ни было гарантий открывало дорогу эксцессам самого разного рода, которые возникали неожиданно, подобно внезапно поднявшейся буре: самыми кровавыми из них были гонения на христиан и манихеев.
Ко всему прочему следует добавить усиление давления, оказываемого властью на нравственные устои подданных во времена правления некоторых императоров. По большей части У римских правителей, в отличие от китайских и японских императоров, не было того, что Морис Пингет называет «старой конфуцианской привычкой измерять могущество власти чистотой нравов». Однако некоторые из них — Август, Домициан, Северы или Константин — пытались регулировать нравы императорскими указами. Так, Август принимает строгие меры в отношении жен, совершивших супружескую измену; Домициан обязывает любовников узаконить свои отношения, велит живьем закапывать в землю весталок, нарушивших обет целомудрия, и запрещает поэтам–сатирикам использовать непристойные слова; Северы объявляют измену мужа проступком, а аборт жены — преступлением против мужа и родины; законодательство Константина аристократическую свободу взглядов заменяет ригоризмом, более популярным, чем истинное христианство… Подобный морализм — вещь весьма специфическая: в греко–римском мире такой законотворец мог одним своим указом совершить коренной переворот в обще стве: законы не всегда писались с должной осмотрительностью и с учетом моральной готовности общества их принять. Город не рассматривался римлянами как естественно возникшее сообщество: считалось, что город рождается в результате действия Закона и что без поддержки законодательной власти против враждебных сил природы он неизбежно деградирует; горожанин — по самой своей природе лентяй, который может придерживаться порядка только под неусыпным контролем господина. К тому же признание падения нравов имело основной целью доказать каждому, что император — господин и повелитель — мало того что устанавливает строгий общественный порядок, который не позволено нарушать никому из одержимых индивидуальными пороками горожан, он еще и поддерживает моральный дух каждого. Когда эта идея проникает в умы и души, любой революционный закон перестает действовать и забывается уже во времена следующего императора. И лишь закон Константина продолжал существовать и стал знаковым для Средневековья.
Существовало ли римское право?
Оставим в стороне бури и потрясения. В мирные времена нравы римлян довольно точно отражаются в гражданском праве, которое словно пуповиной, так и не перерезанной, было связано с господствующей моралью. Искусство права, скорее дискурсивное, чем концептуальное, и еще менее того основанное на дедукции, позволяло профессионалам заниматься своим делом с виртуозным изяществом. Позволяло ли право действительно добиться правосудия? Вынуждал ли закон соблюдать правила игры, когда кто–то их нарушал и притеснял своих ближних? Стоит ли говорить, что в обществе неравном, несправедливом и пронизанном клиентскими связями законы были формальными, имели мало общего с реальностью, и слабый имел совсем немного шансов защитить себя в суде от могущественного противника. Даже когда правосудие не нарушалось, предоставляло ли оно законные возможности защитить свои права? Достаточно одного примера, чтобы понять, что государственная власть обеспечивала лишь личную вендетту, заменить которую было нечем.
Предположим, что должник не хочет возвращать нам деньги, которые мы дали ему взаймы; или же представим, что единственным нашим состоянием была маленькая ферма, на которую мы очень рассчитывали, потому что располагалась она в очень приятной местности и все наши предки когда- то на ней жили. Один могущественный сосед позарился на нашу собственность: во главе группы вооруженных рабов он ворвался в наши владения, убил наших рабов, которые пытались нас защитить, а нас самих избил до полусмерти и выгнал прочь, захватив при этом ферму, будто свою собственность. Что Делать? Современный человек ответил бы: нести жалобу судье (litis denuntiatio), в суде восстановить справедливость и властью государства (manu militari) вернуть свое имущество. Да, так могло бы произойти во времена Поздней Античности, Когда наместники провинций наконец–то воплотили в жизнь идеал сильной государственной власти. Но в Италии, в первые два–три века нашей эры, все происходило совершенно иначе.
Нападение могущественного соседа на наши владения — проступок чисто гражданский, который не влечет за собой уголовного преследования. То есть именно мы, истцы, должны обеспечить явку нашего противника в суд, чтобы он предстал перед лицом закона; для этого мы должны его схватить, отбившись от его подручных, доставить в нашу частную тюрьму и заковать его в кандалы в ожидании дня суда. Если нам это не удастся и мы не сможем привести его в суд насильно процесс может никогда не начаться (litis contestatio). Однако предположим, что у нас каким–то образом это получилось. Например — благодаря вмешательству влиятельного человека, который принял нас в свою клиентелу, нам удалось добиться справедливости: суд провозгласил, что правда на нашей стороне. Теперь нам осталось только самим привести приговор в исполнение, конечно, если у нас есть для этого средства. Может быть, мы должны в жестокой схватке вновь отвоевать ферму наших предков? Вовсе нет. Как бы нелепо это ни звучало, но судья не мог заставить ответчика просто–напросто вернуть украденное имущество. Бросив нашу ферму на произвол судьбы, он даст нам право захватить всю собственность и владения нашего обидчика; теперь мы должны продать все его имущество с аукциона, оставить себе сумму, в которую судья оценил нашу ферму (aestimatio), а остаток денег вернуть владельцу.
Кто же тогда на самом деле обращался за помощью к су дье, так мало напоминавшему арбитра, обязанного наказать за нарушение правил игроков социального матча? Вероятно, две категории граждан. Это могли быть влиятельные люди, которые упорно доказывали свою правоту, вынося свои распри на суд общественности. Таких людей было довольно много, и вели они свои процессы со всей страстью и со всей въедливостью, свойственными римлянам, или же с истинно литературным вдохновением судебного красноречия. Они выкладывали свои дрязги перед трибуналом, как много веков спустя сделали бы это на дуэли перед свидетелями. Вторую категорию составляли кредиторы, которые требовали выплаты долгов от несчастных должников, неспособных сопротивляться. Им удавалось схватить свою жертву после своеобразной игры в прятки: юрист Ульпиан рассказывает о должнике, который старался не появляться на городской площади, чтобы случайно не встретить там своего кредитора; если же он замечал его появление, то тотчас прятался за колонны галереи, окружавшей площадь, или за одну из многочисленных торговых палаток. То есть закон давал лишь право на удар в социальном матче, и некоторые люди буквально умоляли не затевать игру против них. «Только не юрисконсульт!»
Право — это не только стратегия, но еще и элемент римской культуры: поиск юридических путей решения проблемы и изящное манипулирование гражданским правом были признаком хороших манер. Один пример. Теоретически женщина не могла обратиться в суд без своего представителя — мужчины (хотя позже это правило устарело), тем более если была не римлянкой, а гречанкой или египтянкой. Однако папирусы свидетельствуют о том, что тем не менее они это делали; тогда каковы же были правила? Выходит, их попросту не было. Отмечено также, что женщины все–таки являлись в суд в сопровождении своего представителя, хотя вполне можно было обойтись и без него: если нет правил, остается юридическая изысканность, даже своеобразный педантизм.
Римское право, приводящее порой в замешательство, кроме прочего, демонстрировало еще и пережитки народного и личного правосудия. Даже во времена Империи подобные спектакли уличного правосудия были не редкостью. Самым простым способом заставить должника платить был такой вариант: нужно лишь застать его врасплох на улице и устроить ему «проводы» (convicium). Его преследовали, осыпая язвительными шутками или распевая насмешливые песни, вновь и вновь перечисляя в припеве его неоплаченные долги. Юристы требовали только, чтобы из уважения к зрителям несчастного не раздевали догола и не выкрикивали в его адрес непристойностей. В свою очередь, должник старался разжалобить общественность: он одевался в траурные одежды и не стриг волос, признавая себя изгоем.
Боязнь общественного осуждения играла важную роль в частной жизни, и общество воспринималось в качестве законного судьи. В маленьких городках толпа устраивала настоящий тарарам, весьма доходчиво демонстрируя должнику, насколько он не прав: его хватали, поднимали на катафалк и устраивали настоящую похоронную процессию по поводу его мнимой смерти, следуя за катафалком с плачем и хохотом — до тех пор пока несчастному не удавалось сбежать. Таким же образом глумились и над настоящими покойниками, если их завещание не вызвало у общественности одобрения или если наследники пожадничали и не устроили для народа гладиаторских боев, которые давали право считать умершего знатным человеком. В одном из селений Лигурии народ удерживал на площади процессию, хоронившую старого офицера, и не давал ей проследовать к погребальному костру до тех пор, пока семья покойного не пообещала устроить поминальное представление.
Реклама на надгробиях
Итак, у всех было право судить каждого. Каждый римлянин, будь то плебей, аристократ или даже сенатор, никогда не рассматривался как сугубо частное лицо; все могли обратиться ко всем, и все могли всех судить; все считали себя знакомы ми. Каждый отдельный человек мог обратиться к «народу» который был ничем иным, как некоторым количеством таких же отдельных людей, как и он. Можно было, например, разыгрывать шутки в галерее, чтобы повеселить окружающих: все были сопричастны. Нам знакомо простодушие знаменитых граффити Нью—Йорка, при помощи которых кто угодно может рассказать прохожим или пассажирам метро о своих мыслях, своей любви или просто о том, что он тоже есть на этом свете и у Него есть имя, — просто написав на стене все, что взбредет в голову. То же самое было в Помпеях: стены этого маленького городка, одного из множества подобных, были покрыты граффити, начертанными прогуливающимися прохожими для других таких же прохожих, просто чтобы те могли это прочесть.
Любопытная вещь, напоминающая рекламу, воцарилась в местах, которые можно назвать античным аналогом наших кладбищ, то есть на обочинах дорог; земля вдоль дорог не принадлежала никому, и именно там, на въезде в город, устраивали захоронения. Лишь только путешественник пересекал городские ворота, его окружали два ряда скульптур, так или иначе привлекающие его внимание. Надгробия не были предназначены только для семьи или близких покойного, они создавались для всех. Сама могила, та, что под землей, была местом, куда ежегодно приходили люди, составлявшие фамилию покойного, чтобы выразить свое уважение к умершему; надгробие с эпитафией — это уже совсем другое дело: оно было предназначено для прохожих. Было бы ошибкой проводить аналогии между современными эпитафиями, поминальными надписями, не имеющими адресата и обращенными к богу, и эпитафиями римскими, которые гласили: «Прочти, прохожий, какова была моя роль в этом мире… А теперь, когда ты прочитал, счастливого пути. — И тебе всего хорошего!» (ответ прохожего тоже был высечен на камне). Есть свидетельства, что если античный автор хотел немного почитать, ему было достаточно прогуляться до одного из выездов из города; читать эпитафии было проще, чем неразборчивый почерк в книгах. Я не говорю сейчас о временах более поздних, о некрополях и христианских катакомбах.
Двойные анфилады могильных рекламных плакатов, если позволительно будет так назвать эти надгробия, расположенные вдоль дорог, ведущих из города, наводят на мысль об этаком Бродвее загробного мира; некоторые эпитафии, чтобы выделиться среди других и привлечь еще большее внимание, предлагали прохожему отдохнуть или заняться атлетикой на специально выделенном для этого участке внутри могильной ограды. Все эти эпитафии говорят не о скорби близких, а скорее о социальной роли покойного, о его верности своим обязанностям по отношению к близким, доказательства чего последние и представляют на суд прохожих. Обсуждение с кем–то во время беседы или за ужином своего будущего надгробия не вызывало неловкости и не наводило на мрачные мысли; скорее это позволяло лишний раз обратить внимание на присущие человеку заслуги и добродетели, которые со временем будут публично отмечены таким вот своеобразным способом. Каждый пирующий охотно, особенно после нескольких чаш вина, устраивал публичное чтение своей будущей эпитафии, им же и составленной, причем с той же тщательностью, что и завещание. Самый лучший способ, каким город мог отблагодарить своего благодетеля, состоял в подробном описании тех официальных почестей, которые будут ему оказаны на его похоронах. Одна дама была счастлива узнать, что сограждане решили ароматизировать шафраном (запах которого тогда высоко ценился) ее будущий погребальный костер.
Археологи нашли около сотни тысяч эпитафий, и Макмаллен заметил, что само это количество — результат моды на эпитафии, которая вспыхнула в начале I века и к началу века III постепенно угасла. Чему здесь удивляться? Они не были простым отражением мыслей о смерти, они свидетельствовали о господстве публичного дискурса и публичного контроля. Не были они и привилегией важных персон: обычные обыватели, не будучи людьми публичными, все равно жили на публике, на глазах у себе подобных. К тому же эпитафия, как и завещание, становилась для них возможностью передать некое послание: «Я жил бедно, так, как было мне предназначено жить, и теперь я советую вам брать от жизни больше удовольствий, чем это делал я. Жизнь такова: и все мы здесь будем. Любить, пить, ходить в бани — вот настоящая жизнь: после ничего уже не будет. Я же никогда не следовал советам философов. Це доверяйте врачам, это они меня убили». Смерть давала урок жизни живым, и редкие упоминания о загробной жизни, особо тщательно изучаемые историками, которые недооценивают публичную функцию античных могил, встречаются на могилах христианских. Кроме прочего, при необходимости эпитафии исполняли роль обвинения: покойный мог пригвоздить к позорному столбу тех, кого он считал виновниками своих несчастий. Патрон проклинал на надгробном камне — равно как и в завещании — неблагодарного вольноотпущенника, который повел себя с ним точно разбойник с большой дороги; отец объявлял всем, что лишил наследства свою нечестивую дочь; мать приписывала смерть своего малыша козням некой отравительницы. Для нас подобные надписи на надгробиях означали бы осквернение величия смерти. Но римляне, в отличие от нас, не боялись выносить сор из избы: они прибирались публично. В Помпеях, у дороги из Ночеры, есть эпитафия, которая обрекает неблагодарного друга на гнев всех небесных богов и богов преисподней.
Цензура общественного мнения
Общественный контроль над поведением каждого человека проникал повсюду, и отовсюду слышались напоминания о правилах; воздух был тяжек от призывов к порядку и общей заботы о добродетели. Один высокопоставленный чиновник из Помпей велел написать на стене в своей столовой такие правила: «Будь приветлив и сдержан в словах, если можешь, если нет — пусть ноги несут тебя домой; отведи похотливый взгляд от чужой женщины, и пусть стыдливость отразится на твоем лице». Гости не считали подобные предупреждения оскорбительными, скорее они с удовольствием замечали в таком призыве к добродетели подтверждение того, что в этом доме собрались порядочные люди. Дифирамбы добродетели сыпались с такой силой, что могли бы свалить и быка. Овидий, поэт изысканный и утонченный, переживший трагедию изгнания, со слезами умиления возносит хвалы своей жене, которую он оставил в Риме: она ему не изменяет. Гораций принимается хвалить себя без оглядки: во времена своей юности, благодаря мудрым увещеваниям отца, он никогда не жил у кого–либо на содержании. Стаций пишет для одного вдовца, своего мецената, хвалы его дорогой покойной жене: она была настолько стыдлива, что ни за что на свете не смогла бы ему изменить, даже если бы ей предложили за это огромную сумму денег. Жена, которая не продавалась за деньги, юноша, не живший ни у кого на содержании, — все они были достойны похвалы. Тот же Стаций поздравляет подростка с тем, что его юность свободна от эфебических Любовей, несмотря на то что он сирота. Похвалы бдительной общественной цензуры изысканностью не отличались.
Со скелетами в шкафу обращались не слишком деликатно: чтобы греху противопоставить добродетель, все средства были хороши. Продолжая свой панегирик, Стаций сообщает нам, что того же подростка, его будущего покровителя, постигло несчастье: его мать оказалась отравительницей и пыталась отправить его на тот свет, однако император отменно ее наказал, отправив ее саму на каторгу. Ясно выражая таким образом свойственные ему представления о справедливости, поэт всего лишь высказывает вслух общепринятое мнение, которое само вполне в состоянии вершить правосудие, причем достаточно суровым образом. Жизнь каждого члена общества становилась объектом общественной оценки; безо всякого стыда обсуждалось буквально все — и это были не сплетни, а законная цензура, называемая reprehensio. Каждый брак, развод или завещание рассматривались самым подробным образом. Письма Цицерона это подтверждают, а переписка Плиния, исходно предназначенная для публикации, доказывает это еще более убедительно: она должна была стать учебником для совершенного римского сенатора, обучающегося на примере автора. Каждый раз, упоминая о каком–либо разводе или завещании, Плиний описывает, каково на сей счет было мнение общественности — а мнения расходились — и какую из сторон он считает правой. Общественное мнение правящего класса было вправе контролировать частную жизнь каждого из его членов в интересах всего правящего класса. Если кто–либо это мнение игнорировал, общество находило шутника, чтобы ему отомстить: оскорбительные песенки передавались потихоньку от одного к другому (carmen famosum), о нарушителе общественного спокойствия распространялись памфлеты (libelli), его осыпали непристойными оскорблениями и насмешками, чтобы доказать ему, что все, что было до этого, — еще не самое страшное. Когда один сенатор решился жениться на своей любовнице в разгар всеобщей борьбы за нравственность, Стаций, пользующийся его покровительством, во избежание разногласий вносит в этот вопрос окончательную ясность: «Пусть не прозвучат лживые намеки памфлетистов: эта непокорная любовь только что подчинилась закону, и граждане могут увидеть собственными глазами поцелуи, о которых столько судачили». Было нечто лицемерное в этом гражданском пуританизме, который без малейшего колебания изобличал тех, кто не вписывался в единые для всех рамки; сатира как литературный жанр берет свое начало именно здесь.
От необходимости отчитываться за свою частную жизнь перед общественным мнением не был свободен никто: даже императоры, по крайней мере императоры «хорошие». Когда Клавдий узнал о распутстве императрицы Мессалины, он обратился к преторианской гвардии с речью, в которой подробно Рассказал об изменах своей жены, пообещав, что «никогда больше не женится, поскольку брак его явно не удался». Когда Август узнал о распутстве своей собственной дочери, а потом еще и внучки — обе пожелали жить и вести себя как свободные знатные дамы, а не как примерные члены правящей фамилии, — он рассказал об этом позоре в своем обращении к сенату и в манифесте (edictum), обращенном к народу. Что же касается «плохих» императоров, они делали то же самое, только с противоположным смыслом: они выставляли напоказ свои измены и своих юношей–любовников, демонстрируя всем, что они, будучи единовластными хозяевами страны, считают себя выше общественного мнения.
Чтобы не подвергаться критике, глава семьи, достойный своего имени, должен обращаться за советами к друзьям и к другим таким же порядочным людям, чтобы получить от них одобрение всех важных для себя решений: наказать ли сына силой своей отцовской власти, освободить ли молодого раба, жениться, отказаться ли от недостойной жены или принять ее обратно. Он даже советовался, свести ли ему счеты с жизнью: самоубийство тогда не считалось проявлением малодушия. Совет был до некоторой степени событием церемониальным, и если какой–либо древний род находился в ссоре с одним из друзей и не желал больше видеть его на совете, ему об этом специально сообщали (renuntiare amicitiam).
Поскольку среди правящего класса было не принято о чем–либо умалчивать, промахи знати в общественных и личных делах тут же становились достоянием широкой публики. Плиний, пытавшийся стать примером совершенной добродетели, выставляет на посмешище себе равных или, скорее, демонстрирует их странности (а в Риме смешным было все, что не убивало человека насмерть), обнародует выдержки из личных писем наместника, уличающие последнего в совершенно хищнических повадках, и наносит тем самым непоправимый ущерб его репутации. Сенека, будучи сенатором, настолько подробно рассказывает о сексуальных извращениях знати, что в результате один из сенаторов так и не избирается на консульскую должность. Представители высшего общества без зазрения совести злословили друг о друге, поскольку никогда не были только частными лицами: каждый гражданин — в какой–то степени человек публичный, а значит, по определению борец и активист. Это признанное и узаконенное господство общественного мнения приводило к своеобразной свободе высказываний (в устном ее проявлении и в ретроспективном модусе): покойного императора позволительно было называть тираном, знать могла обвинять его в запрете на свободное высказывание своего мнения (parrhesia, libertas), при одном условии — к вышесказанному непременно добавляли, что правящий император — не чета предыдущему, он являет собой прямую противоположность тирану и славится именно тем, что свободу слова поддерживает.
Нравственный авторитет
Сенатор и в самом деле отличается от других людей: все, что он говорит, он говорит на публику и слова его должны быть убедительными. Он оценивает государственные и личные дела других таких же важных персон подобно тому, как у нас дипломаты и полководцы описывают в своих мемуарах заслуги и промахи известных людей, с которыми сталкивались по долгу службы. Правящий класс держал в руках бразды правления не столько в силу того, что принадлежавшие к нему люди Удостаивались официальных чинов, сколько именем «власти» (auctoritas), принадлежавшей им от природы и не требующей никакого обоснования: просто так есть и никак иначе быть не может. Их власть распространялась на моральные нормы, так Же как и на общественную жизнь: сенатор указывал, как именно должен жить честный гражданин, достойный своего имени. Если сенатор занимался историей или философией, его книги воспринимались не так, как труды простого смертного. Если сенатор — историк, он укажет, что следует думать о прошлом Рима, чтобы познать истину политическую, нравственную и патриотическую, для которой сенат служит и хранилищем, и академией. Другие историки, не столь знатного происхождения, честно повторят его назидательную версию, а если они и вовсе без роду и племени, то в границах приличия станут довольствоваться подробностями, увиденными с точки зрения лакея, и повеселят читателей незначительными мелочами из личной жизни знаменитых людей. Если сенатор — философ, такой как Цицерон или Сенека, то только ему дано право судить о философских принципах в политике, только в его книгах можно найти мудрость и нравственные основы старого Рима, хранителем которых он, собственно, и является.
То есть настоящий важный господин должен быть солидным человеком, поскольку он фигура значимая (gravis); он не должен, например, публично шутить, такое поведение с его стороны будет выглядеть шутовством. Однако есть время быть важным и есть время расслабиться (non intempestive lascivire): умение шутить в четырех стенах — еще одно качество, присущее сенатору; частная жизнь для него начинается там, где можно шутить. Сципион, столь жесткий и несгибаемый в публичной жизни, наедине со своими близкими превращался в человека совершенно «штатского». В Риме существовала традиция аристократического остроумия, в рамках которой критика чужих недостатков переставала быть едкой и превращалась в лукавую иронию; в сатирах аристократа Луцилия можно найти салонные шутки с подтекстом почти эзотерическим; насмешливые намеки становятся куда более тонкими, не теряя при этом остроты. Тот же Луцилий смеется и шутит со Сципионом и с другими такими же важными людьми, когда они все вместе проводят время в одном из дворцов; строгость поведения, предписанная кодексом аристократа, им больше не нужна, и эти знатные вельможи принимаются играть в одну из старинных детских забав: бегать друг за другом вокруг лож для трапез. Правила приличия позволяли им в частной жизни становиться большими детьми.
В тот момент они вели себя так, как простые люди ведут себя постоянно, когда, например, поют во всеуслышание при сборе винограда или за домашней работой. Сенека даже написал по этому поводу: «Бедный смеется чаще и от всего сердца», у римлян не было ни горделивой утонченности эллинов, ни их изысканных манер, которые у греков в равной степени проявлялись и в общественной жизни, и в жизни частной. За два века до нашей эры Рим, всегда бывший наполовину эллинистическим, впервые установил дипломатические отношения с греческими государствами, которые в те времена обладали в средиземноморском мире значительным влиянием. Римский посол, оказавшись перед лицом греческого царя Антиоха Великого, в то время очень известного человека, не смог иначе выразить свои возвышенные чувства к родине, Риму, кроме как приняв вид величественный и неприступный, и в итоге речь его получилась чересчур высокомерной. Царь дал ему понять, что такая полуварварская надменность ничуть его не впечатлила, добавив, что прощает посла лишь потому, что тот очень молод и красив.
Что бы там ни говорили, Рим вовсе не был государством, живущим согласно гражданскому или публичному праву: здесь все подчинялось одной инстанции, правящему классу, что приводит в замешательство современных социологов. Римское публичное право становится понятным, когда в нем перестают искать незыблемые правила и начинают понимать, что всякий раз в Риме все происходило по–разному, в зависимости от сложившейся на данный момент расстановки сил. Еще более любопытная вещь: Рим не был и государством, строго, по- английски, придерживающимся традиций и основанным на обычаях. Римские социальные и нравственные институты всегда оставались в беспорядочном и, так сказать, полужидком состоянии: этакий аристократизм без правил игры; знаменитая римская добросовестность и преданность касалась человека, а не закона. Всем известные бесконечные воззвания к «старым традициям» и «дедовским обычаям» (more majorum) лишь на первый взгляд кажутся отражающими реальную действительность и вовсе не свидетельствуют о том, что на практике верность традициям действительно служила мощным мотивирующим фактором. Традиции касались только общественных институтов, существовали лишь на словах, звучавших из уст важных персон, которые только и имели право рассуждать о политике. О традициях вспоминали исключительно в качестве контраргумента, то есть когда кто–либо собирался их нарушить: к обычаям предков взывали, чтобы помешать сопернику использовать для своей личной выгоды какие–либо новшества или чтобы оправдать собственное неожиданное действие, повернув дело так, будто это всего лишь возврат к старым за бытым традициям. Древним традициям не менее убедительно противопоставляли традиции новые, которые также могли служить как подтверждением, так и отрицанием чего–либо в зависимости от ситуации. Старые или новые, традиции служили всего лишь аргументом; традициям приписывалось то, что было удобно в данный момент.
Народная мудрость
Общественная жизнь подчинялась воле членов правящего класса, а жизнь частная — людской молве. Жизнь простого народа строилась на обычаях, сформулированных в рамках народной мудрости, популярном устном учении, сопоставимом с назидательными книгами Ветхого Завета.
Из стен сената при каждом удобном случае звучали нравоучения относительно того, что каждый человек дол жен делать и чего он делать не должен. Со своей стороны, народная мудрость наставляла: «Умный поступает так–то, а дурак — вот эдак». Простой человек дает детям теоретические уроки, приводя в качестве примера чужие ошибки и создавая диптих на темы: добра и зла, а также осторожности и опрометчивости, имеющих место в обыденной жизни. Аристократическая спесь не позволяла знати снизойти до столь элементарных уроков мудрости: она сама себе была законом, с тех пор как начала изъясняться публично; а пословицы хороши для народа. Отец поэта Горация, богатый вольноотпущенник, отправил своего сына в школу, чтобы тот получил образование, которого ему не хватало, но при этом давал ему и свои собственные уроки мудрости: чтобы сын избегал порока и разврата, он рассказывал ему о случае, произошедшем с Одним Человеком, который был застигнут на месте преступления и потерял репутацию; чтобы научить его быть осторожным в управлении своим имуществом, он приводил в пример Одного Человека, закончившего жизнь в нищете. Человек из народа боялся быть неосмотрительным настолько же, насколько он боялся быть аморальным: «Разве ему не говорили, что так поступать неприлично или неосмотрительно и тот, кто совершает подобные поступки, стяжает себе дурную славу?» Про важное лицо, официально признанное человеком достойным, потому что он стал судьей, говорили: «Вот уважаемый человек», и приводили его поведение в качестве положительного примера. Став поэтом и мыслителем, Гораций начал замечать родство между этой теорией — пусть устной, но ясной и понятной, и теми или иными конкретными наставлениями, почерпнутыми из трудов философов. Простые люди тоже это чувствовали. Когда они пишут в своих эпитафиях: «Он никогда не следовал советам философа» или «Он сам познал правду жизни», это вовсе не пренебрежение к культуре — это требование публичного признания для своей собственной культуры: покойный не нуждался в философии, чтобы жить по–философски мудро, чтобы отличать добро от зла и пользу от вреда.
Изнеженность
Это еще не все. Кроме народной мудрости, в Риме бытовала устная теория «здравого смысла», признанная во всех социальных классах и с размахом применявшаяся для решения всех возможных проблем; то была подлинная философия, наподобие марксизма или психоанализа, которые служат основой для представлений о здравом смысле на современном Западе. Так же как и эти современные концепции, устная теория римлян могла объяснить все, а к тому же еще и разоблачала фальсификацию действительности, позволяя увидеть, что реальность вовсе не такова, какой кажется, и что все беды, личные и общественные, происходят именно из–за этого. Изъян кроется не в самом классовом обществе, а в некоторых особенных качествах, в той или иной степени присущих практически каждому римлянину: изнеженности или даже стремлении к излишествам. Это было очевидно всем, и философы вновь и вновь находили тому подтверждение в своих трудах, о чем и напоминали при каждом удобном случае. На протяжении пятисот лет греки и римляне жили с убеждением, что их общество находится в состоянии распада: кто же не слышал о пресловутом «упадке Рима»? Поскольку устная философия и представления о здравом смысле — всего лишь порождения общей истории развития идей, во многом случайной, а вовсе не функциональное отражение действительности, они представляют собой одну из форм свободного творчества, и их отношения с реальностью варьируются от случая к случаю; некоторые остаются консервативными, другие оказываются вдруг ориентированы на социальную критику.
Изнеженность лишает сил отдельного человека и губит общество, которое, собственно, и является совокупностью отдельных людей, но что же, собственно, она из себя представляет? Это не столько некая странная отличительная особенность, сколько симптом, дающий возможность для анализа психической составляющей личности. Изнеженность представляется лишь одной из странностей, которые проявлялись в неких отклоняющихся от идеала мужественности деталях или даже были сведены к ним: женским интонациям в голосе, манерным жестам, томной походке и т. д. Но греко-римский пуританизм, рассмотрев эти детали под микроскопом, пришел к выводу, что внешняя изнеженность — это только симптом более глубокого изъяна, а именно общей вялости характера. То есть, подобно ослабленному организму, неспособному сопротивляться болезням, слабый характер, лишенный средств к сопротивлению, не может противостоять натиску пороков, включая и такие, которые, с нашей точки зрения, менее всего напоминают об изнеженности. Именно так объяснялись любовь к излишествам и сластолюбие, которые назывались одним словом luxuria и состояли в нежелании ни в чем себе отказывать и в уверенности в собственной вседозволенности. В те времена чрезмерная любовь к женщинам и частые любовные похождения считались для мужчины признаком женственности. Как же бороться с изнеженностью? Нужно бороться с праздностью, ее породившей. Не то чтобы лень, на взгляд римлян, была матерью всех пороков просто потому, что оставляла для них свободное время: римская критика праздности отличается от современных представлений о том, что если у мужчины слишком много сил и он тратит их на любовь, то это только потому, что не вложил их в работу. Скорее, римляне считали праздность бабушкой всех пороков, потому что характер, который ничем не занят, теряет мускульную силу, тренированность и перестает быть способным сопротивляться болезням души. Таким образом, греко–римским представлениям о жизни была свойственна тяга к несколько излишней маскулинизации, с позиций которой принято было с ригоризмом, достойным протестантского пастора, осуждать тягу к танцам и прочим увеселениям и удовольствиям. Эта же позиция подливала каплю яда в отношения человека с самим собой. Отсюда и нетерпимость к частной жизни как таковой; поэтому император или общественное мнение легко получают право на установление моральных правил.
Чрезмерность
Что касается другой тенденции в античной философской антропологии, также рассматривающей наклонность к излишествам, то она осуждает жизненные принципы человека как такового, да и сам мир, в том виде, в котором он предстает нам в действительности. Может быть, человек и есть животное разумное, но на самом деле все люди по сути своей — умалишенные: своего рода мания величия постоянно заставляет их желать большего и стремиться овладеть большим, чем на самом деле необходимо для жизни. Отсюда тщеславие и алчность — мать чрезмерности, отсюда — все конфликты и упадок государства. Вспоминается мудрость Горация, которая состояла не в том, чтобы рекомендовать всем разумным людям придерживаться золотой середины, как это часто пытаются представить, а в сожалении о том, что подобным советам, слишком простым и очевидным, никто никогда не следует, поскольку по воле рока в самом человеке заложена какая–то ошибка. Этой всеобщей лжи, с отчаянием безысходности, пытается противостоять мудрость.
К осуждению чрезмерности добавлялись попытки взглянуть на стремление к излишествам в более широком смысле — как на стремление, порождающее корысть и желание еще большего обогащения. Вполне хватило бы и честно нажитого достатка; чего ради стремиться к большему, уже имея стабильное положение землевладельца? Безумие человеческого рода не позволяет довольствоваться тем, что имеешь: все хотят стать миллиардерами. Здесь мы имеем дело с довольно странной концепцией бедности… Как говорит Гален, для чего же иметь пятнадцать пар обуви, если было бы достаточно и двух, на смену; а еще, чтобы быть счастливым, хватило бы одного дома, нескольких рабов и приличной обстановки. От Продика до Музония и во все последующие времена мыслители с наслаждением возносили парадоксальные хвалы «бедности», и этот парадокс находил всеобщее одобрение: Сенека пишет, что в театре, на представлении одного очень популярного спектакля, который публика всегда приветствовала овациями, наибольшие аплодисменты вызывали тирады, осуждающие скупых и алчных людей, изо всех сил старавшихся завладеть еще большими богатствами и тем самым причинявших вред самим себе. Греческие экономисты полагали, что настоящей целью производства должно быть достижение автаркии, которая состоит в том, чтобы сократить потребности и от экономики более не зависеть. На основании этой идеологии современные историки считают возможным заключить, что у древних не было предпринимательского менталитета и именно поэтому греко–римская экономика не смогла стать высокоразвитой. Это ошибочное понимание того, как устная философия оценивала чрезмерность: она осуждала действительность как таковую, не особенно вдаваясь в подробности.
Нужно уметь довольствоваться малым, писал Эпикур, однако при этом добавлял: в случае необходимости. Даже если римляне активно осуждали богатство или изнеженность, любые античные призывы к рассудительности преследовали единственную цель: обеспечить безопасность частного лица, критикуя слабости и чрезмерные аппетиты, которые мешают ему противостоять жизненным бурям и неурядицам; римляне не одобряли поведения людей, идущих на риск, подняв все паруса. Римский здравый смысл был патентованным успокоительным средством. Излишествам, подвергавшим человека опасности, религия, народная мудрость и представления о потустороннем мире противопоставляли разумное спокойствие; а теоретическому осуждению изнеженности действительность противопоставляла широкое разнообразие способов получать удовольствие.