Их категории и наши
Как избавить личность от душевных терзаний? Та мудрость, в различных ее трактовках, которую мы теперь называем античной философией, по большому счету не ставила себе никаких целей, кроме этой. Да и религия, со своей стороны, не предлагала ничего большего, поскольку, в общем и целом, не обещала какого–либо спасения в загробном мире. Существование самого загробного мира часто и вовсе отрицали — либо описывали его так туманно, что смертный мог рассчитывать только на то, что в могиле никто его не будет трогать и что по еле смерти он, наконец, отдохнет. Философия, религиозность и загробный мир не навевали тоски и не вызывали тревоги. И это еще не все: границы этих трех сфер отличались от со временных, да и сам смысл слов был другим. Кто мы есть? Что я должен делать? Куда мы идем и на что мне надеяться? В этих вопросах нет ничего естественного; ни античное мышление, ни античная религиозность подобных вопросов не ставили: они возникли уже после того, как на них ответили христиане. Проблемы Античности были далеки от этих категорий.
У нас философия представляет собой университетскую дисциплину и часть культуры; это область знаний, которую изучают студенты и которой из большого любопытства интересуются образованные люди. Духовные убеждения и правила жизни, при помощи которых человек может организовать свое существование, составляют важную часть религии. Загробный мир составляет другую ее часть: представления о том, что после смерти ничего уже не будет, на наш взгляд, в высшей степени безбожны. У древних житейские правила и духовные убеждения составляли самую сущность «философии», а не религии, тогда как в компетенции религии находились представления о смерти и о загробной жизни, и это было едва ли не единственное между ними отличие. Существовали и секты, но они были философскими, поскольку философия занималась предметом, способным предложить людям то, в чем они нуждались: жизненные правила и убеждения. Люди становились стоиками или эпикурейцами и в большей или меньшей степени придерживались соответствующих убеждений, подобно тому, как у нас становятся христианами или марксистами, принимая на себя соответствующие моральные обязательства жить согласно своей вере или бороться за нее. Можно было бы провести аналогию с древним Китаем, где духовные школы, конфуцианство и даосизм, предлагали человеку свои теории и свои правила жизни; или с современной Японией, где один и тот же человек может быть сторонником одной из подобного рода школ, оставаясь при этом, как и все японцы, синтоистом. При этом он женится по синтоистскому обряду, а когда умирает, его похоронят согласно буддистским традициям: он как будто исподволь принимает утешительные идеи буддизма с его представлениями о загробной жизни, о которой он и не задумывался, находясь в добром здравии.
Каким же был бог?
Греко–римское язычество было религией без загробного мира и спасения души, хотя подобное сочетание отнюдь не обязательно подразумевает религию холодную, безразличную к моральному облику человека. На подобную мысль могло бы — ошибочно — навести то обстоятельство, что в этой религии не было ни теологии, ни Церкви, что, если можно так выразиться, она была религией скорее «на ваше усмотрение», чем «согласно прейскуранту»: каждый мог поклоняться тому богу, который ему больше нравился, в соответствии со своими об этом боге представлениями. Вместо «однопартийности», то есть единой Церкви, существовали «свободные религиозные предприятия»: каждый мог организовать свой собственный храм и назначить бога по своему желанию, подобно тому как открывают, например, мотель или запускают в производство новую продукцию. Каждый человек становился клиентом бога, избранного им лично для себя, и это отнюдь не обязательно был тот же бог, которого выбрал в качестве покровителя его родной город: у человека была свобода выбора.
Все происходило именно так, потому что между «богом» в греко–римском понимании и «богом» в понимании иудеев, христиан и мусульман — очень мало общего. В каждой из этих трех религий, организованных вокруг своей главной Книги, бог представляется неким гигантским существом, всеобъемлющей сущностью, стоящей над мирозданием; он существует только в качестве действующего лица космической драмы, в которой человечество играет свою роль — и воздает ему должное. Языческие боги живут своей жизнью, и их существование не сводится к роли чисто метафизической; к тому же они являются частью этого мира: они принадлежат к одной из трех рас, населяющих мир. Есть животные — смертные и неразумные, люди — смертные и разумные, и боги — существа разумные и бессмертные. Раса божеств — природа живая и индивидуализированная, и она настолько реальна, что представители этой фауны бывают мужского и женского пола. Следовательно, у всех народов боги настоящие. И здесь есть два варианта: либо другие народы знакомы с богами, о существовании которых греки и римляне до сих пор не знали; либо они поклоняются уже известным богам, только называют их по–своему: Юпитер везде остается Юпитером, так же как лев — повсюду лев, вот только Юпитер на греческом зовется Зевсом, на галльском — Таранисом, на иврите его называют Йао. Имена богов переводят с одного языка на другой, подобно тому как переводят имена людей и названия планет. Часто чужие боги воспринимались в качестве порождения смешных суеверий, подобных тем, что заставляют верить в фантастические бестиарии; над египетскими богами с телами животных посмеивались. Верующие люди Античности были так же толерантны, как, например, представители индуистских религиозных школ: признание одного бога не отрицает существования других.
Не менее важным было представление о том, может ли человек предстать в другом качестве, изменив свою сущность. Чтобы продемонстрировать, о чем идет речь, нарисуем на доске круг, который символизирует мир в представлении трех религий, «имеющих Книгу»; по своей значимости в мире человек займет как минимум половину круга. А Бог? Он настолько велик и огромен, что останется далеко за пределами окружности; мы сможем лишь начертить стрелку вверх и нарисовать возле нее знак бесконечности. Перенесемся теперь в мир язычества: разделим круг на три части горизонтальными линиями — получится подобие лестницы. Нижняя ступень отведена животным, средняя — людям, и самая верхняя — богам. Чтобы стать богом, нет никакой необходимости карабкаться в неведомые высоты: боги находятся сразу над людьми, настолько близко, что и с латыни, и с греческого слово «божество» зачастую можно перевести как «сверхчеловек». Эпикур говорит об одном из своих последователей — он был «богом, именно, богом»: и мы понимаем, что речь идет о сверхчеловеческом гении. Вот почему космос называли божественным: он был созданием сверхчеловеков, обычный человек был бы на такое не способен. Вот почему можно было обожествлять царей и императоров; эта идеологическая гипербола вовсе не была абсурдной: ведь речь идет о том, чтобы скакнуть на одну ступеньку выше, чем та, на которой ты стоишь сейчас — а не о том, чтобы раствориться в бесконечности. Именно поэтому школы стоиков и эпикурейцев могли предложить человеку возможность достичь высшей мудрости и тем самым, оставаясь смертным, стать равным богам, то есть, собственно, и превратиться в «сверхчеловека»…
Так же как в случае с земной фауной, человеческий род поддерживает отношения с фауной божественной, и, поскольку божественная раса выше, люди должны почитать богов; им оказывают знаки уважения, подобные тем, что положены людям более высоким по статусу — и правителям. У богов есть свои обычаи и свои причуды, к которым можно относиться с уважительной улыбкой, подобно тому как посмеиваются над капризами иностранных властителей люди, достаточно богатые, чтобы себе это позволить. В народе подшучивали над любовными увлечениями великого Юпитера подобно тому, как подданные короля Генриха IV охотно судачили о любовных похождениях своего короля, которого безмерно уважали и боялись: шутки над тем, что свято, поддерживают слепую веру. Отношения между людьми и богами были обоюдными; верующий, обещая Эскулапу петуха, чтобы излечиться от болезни, надеялся, что тот выполнит условия контракта, заключенного между расой богов и расой людей, и что он сам, как добропорядочный человек, получит от этой сделки то, что ему причитается. Порой боги не оправдывали надежд: «Где же твое слово, о Юпитер?» Поведение богов иногда вызывало чувство разочарования, и люди их осуждали, подобно тому, как мы критикуем правительство: «Юпитер, имей жалость к этой больной девочке! Если ты позволишь ей умереть — люди тебя осудят!» После смерти Германика, наследника Августа и Тиберия, народ Рима начал забрасывать храмы камнями, подобно тому как манифестанты швыряют булыжники в окна иностранных посольств. С богами можно было даже разорвать отношения: «Если боги не щадят меня, я тоже не буду их щадить», — пишет один разгневанный бедолага.
Отношение к богам
Отношение людей к божествам было аналогично их отношению к власть имущим, императорам или патронам. Прежде всего нужно было приветствовать богов поднятием руки перед их изображением. Чаще всего в молитвах старались польстить самолюбию богов, подчеркивая их могущество: «Юпитер, помоги мне, потому что ты это можешь»; то есть если бог этого не делает, он рискует показаться не таким могущественным, как люди его себе представляют. Предполагали, что утомленные бесконечными просьбами боги могут воспринимать мольбы людей с надменным безразличием патрона (fatigare deos[25]). Чтобы выразить свое уважение богу, чаще всего «заглядывали в храмы», расположенные в непосредственной близости от дома, подобно тому как клиенты каждое утро наносят визиты вежливости своему патрону; предполагалось что бог, храм которого находится по соседству, может стать подходящим покровителем. Свобода, легкость и наивная безмятежность языческих взаимоотношений с богами объясняются тем, что эти взаимоотношения строились по типу политических и социальных. Подобная проекция межчеловеческих отношений на отношения религиозные сохранилась и в христианстве, только в качестве модели использовались семейные и патерналистские связи, поэтому христианство — религия смирения и любви: гениальность святого Августина и возвышенная духовность святой Терезы, по сути, являют собой гипертрофированные представления о семейных отношениях. Отсюда и страх Лютера перед произволом всемогущего Папы. Была еще одна метафора, которой рассудительные язычники не принимали: рабская покорность. Если человек всегда трепещет перед богами, словно раб перед капризным и жестоким господином, то такое поведение недостойно ни богов, ни свободного человека. Подобный страх перед богами они объясняли «суеверием» и считали его позволительным для простолюдинов с Востока, привыкших повиноваться своим владыкам и веривших, что набожность заключается в том, чтобы объявить себя рабом, слугой своего бога. В сущности, классические отношения с богами — отношения свободные и благородные.
Настоящая вера состоит в том, чтобы представлять себе богов благодетельными и справедливыми, благосклонными и творящими чудеса, словно благородные супермены. Не все могут достичь такого уровня веры, поскольку каждый строю свои взаимоотношения с богами по–своему. Некоторые полагают, что счет дружбы не портит, и предлагают богу контракт («вылечи меня, и получишь приношение»); если бог выполнил обещание, ему платят и приносят в храм экс–вото[26] в качестве квитанции за уплаченный долг. Другие считают богов такими же бестактными, как и они сами: «Сделай меня богаче моего соседа». Такие люди не решаются произнести свою просьбу вслух, в присутствии других верующих, поэтому записывают ее на бумаге, запечатывают и оставляют на алтаре. Но истинно верующие — люди более деликатные — знают, что божества предпочитают дорогие подарки, пусть даже это будет простая лепешка, поднесенная богу от чистого сердца. Если, попав в сложное положение, люди чаще ходят в храмы и дают больше торжественных обещаний богам, чем обычно, — то это скорее от любви к ним, а не из расчета, не из собственной выгоды; благочестивый человек и так старается как можно чаще общаться с богами: это и обеты, и паломничества, и явление богов во сне. Набожность состояла не в вере, изучении богословских трудов или созерцании, а в конкретных действиях, обращенных к богу, как к патрону и покровителю, которого любят. Болезнь, путешествие, роды — любое из этих обстоятельств было лишь удобным случаем доказать богам свою преданность.
Некоторые из этих практик были освящены обычаем. Кого же считали безбожником? Один отрывок из Апулея говорит об этом совершенно определенно: «Он никогда не обращается с просьбой ни к одному богу, никогда не ходит в храмы; проходя мимо святилища, он в знак поклонения прикрывает рот рукой; он никогда не подносит даров богам своего жилища, которые его кормят и одевают, не отдает богам первые плоды урожая и приплод от своих стад; на землях, где стоит его усадьба, нет ни одного святилища, ни одного уголка, предназначенного для богов, нет ни одной священной рощи». Благочестивый человек ведет себя совершенно иначе: во время путешествия, «проезжая мимо святилища или священной рощи, он останавливается, произносит слова обета, оставляет на алтаре какой–либо плод и задерживается на некоторое время, чтобы посидеть рядом с богами». Этот обмен даров и обетов на покровительство богов играл роль молитвы. Если Бог — это Отец, ему можно только молиться, в то время как с богами–патронами вступают в отношения обмена дарами, отношения, которые строятся на взаимовыгодных условиях, поддерживают и символизируют дружбу между неравными партнерами, каждый из которых живет собственной жизнью. Если в этих отношениях человек вел себя слишком вольно, это воспринималось как наивное простодушие; над женщинами, приходящими в храм Исиды, чтобы поведать богине о своих неприятностях, посмеивались; принято было вести себя по–другому: свободный человек должен соблюдать дистанцию в своих отношениях их другими людьми, и с богами. Он никогда не унижается до положения слуги: пусть чернь проводит целые дни в храмах, рабски прислуживая богу и часами кривляясь перед его статуей, изображая из себя не то цирюльников, не то денщиков.
Все эти личные религиозные практики, напоминающие популярный в Средние века культ святых, служили для человека двойным успокоением. Люди не слишком религиозные, которые в другом обществе считались бы неверующими, искали в отношениях с богами нечто вроде магического утешения, помогающего противостоять опасностям и бедам реальной жизни; религиозные действия были для них эквивалентом талисманов или амулетов. Религиозно ориентированный разум находил в этих действиях подтверждение существования «других» сфер. Божественное присутствие расширяло границы пространства, тем самым обесценивая окружающую человека действительность; в этом расширенном мире находилось место и реальности, и тому факту, что не только реальность нас окружает. В частных письмах, найденных в Египте в немалом количестве, тема богов присутствует постоянно (однако, уточним, что о божественности императора в них никогда не упоминается).
Магическая и религиозная составляющие этих успокоительных обрядов были практически неотделимы друг от друга; напоминания о существовании божественного можно было заметить вокруг себя, в любой момент и буквально повсюду — нужно было только уметь читать символы и жесты («религия» — одно из тех парадоксальных явлений, которые вносят в умы людей больше всего путаницы). Храм, который облагораживает пейзаж и служит напоминанием о существовании другой реальности, элементарное проявление религиозности в быту (на домашний алтарь проливали первую каплю из чаши, которую собирались выпить) — все это подтверждает, что религиозные чувства не сводились к одним лишь представлениям о пользе. Сам император удостаивался знаков уважения, оказываемых богам, для его статуэтки в священной нише всегда находилось место — в каждом доме. Потому, что его считали богом? Нет: никто не обращался к его изображению с просьбами и никто не думал, что смертный человек может излечить от болезни или вернуть потерянную вещь. Было ли это религиозным прикрытием патриотизма или смирения перед властью? Нет. Персонализированный культ харизматического диктатора? Не более того: произнося за столом тост за его святой образ, подтверждали существование иных сфер, которые расширяют границы нашего мира, и выражали им свое почтение.
«Боги»
Эта индивидуализированная религия играла и еще одну, третью, роль (правда, не так успешно), ту, которой не брала на себя мудрость, ту, что со временем не возьмет на себя христианство: она служила беспристрастным гарантом не вполне очевидных этических убеждений. До сих пор мы рассматривали религию лишь с точки зрения взаимоотношений верующего с различными божествами пантеона, Юпитером, Меркурием, Церерой и т. д. Но ничуть не реже греки и римляне апеллировали и к «богам» вообще. Вместо обращения к богам во множественном числе часто говорили о божественном, в среднем роде, или о «боге», так сказать, в общем смысле (как, например, философ говорит о «человеке» вообще) или же о «Юпитере». То есть «боги» во множественном числе, так же как и все эти синонимы, фактически означали не совокупность различных богов, а нечто совсем другое: «боги» выполняли функции и обладали свойствами, которых чаще всего не было у каждого отдельного бога. «Богам» не посвящали обрядов и не почитали их так, как каждого бога в отдельности. Зато им приписывали могучую волю: «боги», несомненно, были всевидящими, дарующими и карающими; «боги» покровительствовали добродетельным людям, даровали им удачу и верную победу. «„Боги” накажут моего гонителя, — говорил один несчастный, — они покарают злодея в загробной жизни, они не допустят этого»; «боги» защищают наш город… К «богам» обращали люди все свои надежды. Они любили повторять, что «боги» управляют событиями или что они обустроили этот мир для человека. По правде сказать, о том, каким же образом «боги» осуществляли это свое влияние, люди на слишком задумывались: руку «богов» узнавали в событиях приятных или желаемых, не обращая внимания на все остальное. Конкретное высказывание по поводу того или иного действия, произошедшего по воле богов, означало лишь, что действие это, несомненно, похвальное и что само Небо свидетельствует в пользу этого неоспоримого факта. В лице «богов» во множественном числе язычники видели Провидение, на которое можно было ссылаться, при этом ему не поклоняясь.
Но и это еще не все: и «боги» в смысле Провидения, и различные боги пантеона, эти благородные супермены, были поборниками высокой морали; они выступали на стороне добра и против всяческого злодейства. Конечно, род богов существовал сам по себе, и его роль не сводилась к действиям законодательным и карательным; однако боги представлялись существами благородными: они поощряли добродетель и ненавидели порок и зло, а люди, допустившие таковое в силу собственной аморальности, рано или поздно должны были почувствовать зло на своей собственной шкуре. Таков ответ на бурно обсуждаемый вопрос, оказавшийся много тоньше, чем это представлялось на первый взгляд: было ли язычество религией этической, подобно христианству? Богам тоже нравилось, когда люди проявляли к ним повышенное внимание и становились набожными и религиозными. Из–за того, что в таком случае они получали больше приношений? Нет, не поэтому, а потому что набожность — это добродетель, а боги, так же как и люди, любят добродетель. «Мне одному удалось выжить, — рассказывает человек, уцелевший во время кораблекрушения, — потому что я набожный человек»; чуть позже он продолжает: «Я единственный спасся, потому что никогда в жизни не делал ничего плохого». Мы уже упоминали о том, что боги, как представители некой сверхъестественной фауны, — существа мужского и женского пола, генеалогию и похождения которых описывает мифология, — принадлежат совсем другим временам, для нас чуждым и непонятным, ушедшим безвозвратно временам легенд, и сами боги устаревают не больше, чем герои наших комиксов. Эти фантастические существа играют еще и роль метафизической категории божественного — Провидения и Добра в этическом смысле этих слов; они становятся таковыми после гомеровских поэм. С этого момента, после долгих веков религиозного единства, вера разделяется на народную, которую мы только что описали, и религию образованного класса, властной элиты, которая могла верить в какое–нибудь метафизическое божество, а не в богов привычного всем пантеона — впрочем, не перешагивая той границы, за которой одно начинает противоречить другому.
Вера ученых
Народ Рима никогда не отличался безбожием: люди никогда не прекращали верить и молиться. Но разве образованный римлянин — Цицерон, Гораций, император, сенатор, аристократ — мог верить в фантасмагорию древних богов? Ответ категоричен: нельзя верить на слово; он прочитал Платона и Аристотеля, которые четырьмя веками раньше верили не больше, чем он. Вергилий, человек исключительно религиозный, верит в Провидение, а не в богов из своих поэм — Венеру, Юнону или Аполлона. Цицерона и признанного энциклопедиста Плиния переполняет сарказм, едва лишь речь заходит 0 традиционных богах: эти возвышенные существа, пишут они, имеют фигуру человека, такую, какой ее представляют скульпторы и наивные верующие; то есть у них должны быть и желудок, и кишки, и половые органы? Но для чего все эти органы нужны вечным счастливцам? Историкам римской религии, вместо того чтобы рассуждать о Меркурии или Юноне, следовало бы посвятить целую главу верованиям правящего класса, озаглавив ее «Провидение, Случай или Судьба», поскольку проблема религиозности заключается именно в этом. Нужно ли было верить в Провидение, так же как благочестивые образованные люди и приверженцы стоицизма? В Судьбу, как люди, изучавшие Физику и Астрономию (которая была еще и астрологией)? Или же видеть только Случай во всей той путанице, что представляет собой подлунный мир, как это делают многочисленные безбожники, которые и вовсе отрицают Провидение? Во всяком случае, у всех вызывал улыбку тот факт, что женщины из народа поклонялись богине Латоне в ее храме, верили в то, что она выглядит именно так, как ее изобразил скульптор, считали ее счастливой оттого, что у нее такая красивая дочь Диана, и желали родить точно такую же красивую дочь. Среди сенаторского корпуса — этого оплота религиозности и питомника для жрецов — насмешливый скептицизм, касающийся официальных религиозных церемоний и наивной народной набожности, был общепринятым.
И тем не менее… Даже если было невозможно во всем придерживаться старых религиозных представлений, то разрушать их тоже было нельзя; и не потому, что старая религия была официальной и признанной в народе, а потому, что в ней было заложено ядро истины: этот политеизм приближался если не к монотеизму, которому волей случая суждено было стать господствующим во всем мире, то, во всяком случае, к некой упрощенной абстрактной схеме (по сути, отвлеченными понятиями привычно владели лишь единицы…) — Провидению, Добру, то есть тем категориям, о которых так увлеченно и пространно рассуждали философы. Образованный человек рассуждал примерно так: «Существует Провидение, мне важно в это верить; в баснях о богах должно быть заложено ядро этой истины. Чем на самом деле являются Аполлон и Венера? Имена ли это единого Божественного? Или это его проявления? Имена его добродетелей? Они абстрактны и в то же время реальны? Или же все это только бессмысленные басни?» Оставалась уверенность в главном — в существовании божественного Провидения, в остальном же ясности не было. Народную религию принимали наполовину снисходительно, поскольку в мифах истина описывалась наивным языком небылиц, наполовину с интеллектуальной осторожностью, ведь в том, что Аполлон — это Явление Божественного, а не просто имя, уверенности тоже не было, несмотря на все мифы о нем. Все это вполне позволяло использовать язык старой религии. Скептик Гораций, после того как чудом избежал гибели (его едва не придавило упавшее дерево), отблагодарил богов пантеона традиционным способом: он был уверен, что обязан своим спасением Божественному, но не знал, каким образом можно обратиться к нему иначе, как только путем обычных обрядов. И, когда он увидел, как его служанка приносит лепешку в жертву богам–покровителям дома, он понял, что она интуитивно чувствует то же самое, до чего додумался и он, человек тонкий и образованный: что бы там ни говорили атеисты, Случай — это тоже Провидение, и он бережет тех, кто стремится к Добру.
Загробный мир
Отметим одну странную особенность греко–римской религии, а именно отсутствие представлений о загробном мире и 0 бессмертии души. О загробной жизни римляне заботились не больше, чем наши современники. Ни эпикурейские, ни стоические школы в нее не верили, не подтверждала ее существование и официальная религия: представления о загробном мире составляли отдельную сферу. Наиболее распространенное мнение, принятое в народе, состояло в том, что смерть — это небытие, вечный сон; считалось, что бессмертие души в Царстве Теней — не более чем миф. Существовало, конечно, множество версий, в деталях описывавших жизнь души после смерти и ее участь в загробном мире. Однако они бытовали в рамках небольших сект: ни одно более или менее широко признанное учение не указывало на то, что после смерти есть что–то еще кроме мертвого тела. Не было единой теории, люди не знали, что им думать о жизни после смерти, и поэтому не предполагали вообще ничего и попросту ни во что подобное не верили.
Погребальные ритуалы и искусство надгробных памятников, напротив, предлагали всевозможные утешительные заверения, вполне пригодные для того, чтобы уменьшить страх человека перед самим моментом смерти. Люди, не веря в загробную жизнь, все же стремились получить некое утешение. Изображение на внутренней стороне саркофага, найденного в Симпельвельде, полностью копирует интерьер дома, где покойный отдыхает, приподнявшись на локте, на своем ложе. Здесь берет начало метафора загробного мира о Парках, прядущих свои нити: могила приобретает смысл вечного существования, где находит свое продолжение все то, что умерло, где небытие обретает реальность и предлагает утешительную возможность тихого и монотонного существования. На крышках многочисленных саркофагов умерших детей изображен амурчик, то ли спящий, то ли мертвый. На многих надгробиях корабль, путник верхом на лошади или в повозке символизируют не путешествие в загробный мир, а то, что сама эта жизнь и есть путешествие; поэтому и соответствующие понятия — гавань смерти или врата смерти — выглядят здесь вполне естествен но. Утешительные представления о смерти как об отдыхе после долгого путешествия приводят к смиренной мысли о том, что жизнь — это и есть не более чем путешествие, причем достаточно короткое. На других саркофагах жизнь сравнивают с состязаниями колесниц в цирке: колесницы сделают семь маленьких кругов и исчезнут.
У римлян был свой праздник мертвых, с 13 по 21 февраля, во время которого они приносили дары на могилы своих близких. Однако люди верили в то, что мертвые будут угощаться их дарами, не больше, чем мы, принося на могилы цветы, верим в то, что покойные смогут ими полюбоваться и вдохнуть их аромат. В греческих провинциях долгое время было принято класть на могилы фигурки из обожженной глины (так называемые «танагры»), которые изображали Амуров, Викторий или Сирен, — повседневные религиозные представления дают очень скудную трактовку этих богов–хранителей могил: то есть обычные религиозные традиции были переработаны специально для похорон. Представления о загробном мире сводились скорее к предположениям, продиктованным обстоятельствами, чем к признанию очевидности его существования, по ошибке не отмеченной в возвышенных учениях. В эпоху Империи эти традиции самым очевидным образом были забыты: как в греческих, так и в римских провинциях надгробия значили для людей не больше чем, например, мелкие предметы, приносимые в дар: лампы, стекло, склянки для благовоний. Утешительные мысли о загробном мире вызваны были скорее желанием в него верить, а не религией как таковой; они не были связаны с религиозными догмами. «Получается, — замечает Роде, — что одна и та же эпитафия утверждает две истины одновременно: возвышенную надежду и совершенное неверие». К этому добавляется еще одна сложность в интерпретации образов — с точки зрения попытки понять особенности менталитета древних римлян: часто какое–либо изображение обозначает не сам персонаж, а лишь сферу, к которой он принадлежит; барельеф с изображением Вакха на надгробии означает не столько веру в этого бога, сколько признание религиозных традиций вообще, без уточнения. Приведем современную аналогию: хотя картины религиозного содержания XVI–XVIII веков, не стесняясь, изображали святых чересчур красивыми, показывая их мирскую привлекательность и не останавливаясь при этом даже перед возможностью продемонстрировать полуобнаженные тела, зрители, будь то представители «философствующего» дворянства или дворянства, склонного к прожиганию жизни, понимали религиозный смысл картины и воспринимали ее иначе, куда более возвышенно, чем прелести обнаженной натуры у Буше.
Вакх, божество радостное, маргинальный персонаж, готовый к любым начинаниям, бог более всего мифологизированный, которому официальная религия не уделяла особого внимания, оставляя широкий простор для воображения, был фаворитом этой погребальной теологии. Его история и посвященные ему обряды часто изображались на саркофагах, особенно на саркофагах детских: смерть юного существа требовала утешительной поэтизации; одна из эпитафий на могиле юноши гласит: «Вакх забрал его к себе, чтобы сделать своим соратником и компаньоном». За небольшим исключением эти саркофаги не принадлежали членам вакхической секты, и барельефы вовсе не служили свидетельством убеждений покойного. Не могли они служить и иллюстрацией вакхической религии, которая в то время не была настолько широко распространена. И все же эти изображения выполняли функцию не только декоративную; дело в том, что люди тогда не были уверены в том, что в мифах о Вакхе нет ничего, кроме красивой сказки, или в том, что учение какой либо секты не содержит истины. Вакх, бог загробного мира, служил вероятностью утешения, в которую хотелось верить .[27]
Эпитафии и искусство надгробий имели такт не предлагать ничего, кроме утешения; однако Платон, Эпикур, Лукреций и другие говорят нам о том, что души умирающих часто бывают обеспокоены воспоминаниями и напуганы мыслями о том, что им вскоре придется предстать перед богами, которые их накажут за совершенные при жизни злодеяния и ошибки. Подобные утверждения кажутся нам вполне понятными. Все так, только умирающие боялись не наказания в вымышленном аду, мифологические описания которого никто не воспринимал буквально; речь идет о «богах», внушающих страх, поскольку люди были уверены в том, что «боги» справедливы, вездесущи и мстительны, и не задавались вопросом, что же именно боги предпримут по отношению к ним: божества существовали для того, чтобы мстить человечеству за бессовестные поступки. «Этот негодяй, — пишет Валерий Максим, — испустил дух с мыслью о своем коварстве и своей неблагодарности; его душа разрывалась, словно терзаемая рукой мучителя, потому что он знал, что после богов небесных, которые его ненавидят, он попадет к богам подземным, которым он отвратителен».
Мы не думаем, что эпикуреец Лукреций сгущал краски, описывая муки совести умирающего, только для того, чтобы подчеркнуть значимость философии своей школы, философии, предлагавшей людям утешение. Он говорил правду: язычество — это религия праздника с этической надстройкой, служившей источником тревоги и не дававшей умиротворения; язычество не было религией спасения, предоставляющей верующим план их существования в этом мире под маркой их спасения в мире загробном. Похожий план существования давала мудрость, стоило только обратиться к одной из философских школ — эпикурейской, стоической или какой–либо другой. Мудрость предлагала Человеку избавление от тревог, делая его счастливым, то есть Умиротворенным.
Философские школы
В одной известной книге, несомненно, вполне дельной, но не слишком проницательной, Макс Поленц выражает свое удивление по поводу того, что философия древних, в отличие от современной философии, в качестве морального обязательства ставила перед человеком вполне корыстную цель — счастье. Странная нехватка исторического чутья; непонятно, почему люди античной эпохи должны были поступать по–другому, поскольку они и не ждали от философии ничего большего, они не ставили себе целью определить, как Кант, основания морали: философия была призвана дать личности метод для достижения счастья. Философские школы не являлись собственно школами, куда идут изучать общие идеи; к ним обращались, чтобы найти разумный способ для умиротворения. Мораль была одним из ингредиентов лечебного средства, прописанного некоторыми философскими школами, которые давали своей системе рекомендаций некое разумное объяснение; отсюда и путаница в их восприятии нашими современниками.
Эпикурейская и стоическая школы предлагали своим приверженцам все то же самое: рецепт, основанный на природе вещей (то есть философски обоснованный), обещавший человеку возможность жить, не боясь ни людей, ни богов, ни случая, ни смерти, и к тому же счастье освобождения от ударов судьбы. Подводя итог, обе эти школы провозглашали, что они хотят сделать смертных равными богам, то есть такими же умиротворенными, как боги. Разница состояла в нюансах и в метафизике, которую в качестве доказательств использовали эти ученые люди. Стоицизм, который не имел ничего общего с тем, что под этим именем подразумевал Виньи, призывал к достижению, посредством работы мысли, такого героического состояния разума, которое уже ничто не сможет нарушить Эпикурейство полагало, что личность нуждается в избавлении от иллюзорных тревог. К презрению к смерти эти два способа врачевания добавляли презрение к суетным желаниям; деньги почести, тленные блага, по их мнению, не могли обеспечить абсолютную защиту. Эпикурейство призывало освободиться от ложных потребностей; оно предписывало жить дружно и питаться святым духом. Стоики доказывали свой метод существованием разума и провидения, которые составляют основу всего сущего, тогда как атомизм эпикурейцев призван был избавить человека от пустых страхов, рожденных суевериями. Другое отличие состоит в следующем: по мнению стоиков, все мы от природы обладаем врожденной привязанностью к семье и к месту, в котором живем, поэтому люди, не исполняющие своих семейных и общественных обязанностей, становятся несчастными калеками; для эпикурейцев же счастье состоит в том, чтобы не заботиться ни о чем, кроме соблюдения условий договора о дружбе, который мы подписываем на взаимовыгодных условиях. И та и другая школы полагали, что для человека, больного или гонимого, который не может больше управлять своим телом или своим городом, то есть вести нормальное человеческое существование, самоубийство может стать лекарством дозволительным и даже рекомендованным.
Философские школы не предъявляли к своим членам жестких моральных требований: они обещали им счастье; разве стал бы интеллектуал приверженцем той или иной школы, если бы не искал выгоды для себя лично? По тем же причинам, и стоицизм, и эпикурейство были школами интеллектуалистическими: как сделать человека героем, как избавить его от тревог и суетных желаний? Только апеллируя к его интеллекту. Его воля проявится, когда ему дадут разумную мотивацию. И в самом деле, каким образом такой античный «духовник» мог воздействовать на своих вольнослушателей, вовсе не обязанных ему подчиняться, если только не силой своего убеждения?
Эти секты, то есть философские школы, отличались от обычных школ. Все члены высшего общества в юности посещали школы и изучали там риторику; в некий момент жизни некоторые из них «обращались» (слово это было широкоупотребительным) к учению одной из философских школ. Кроме этой горстки богатых обращенных, живущих праздно, в секту вступало некоторое количество образованных людей из числа небогатых горожан; у них была своя небольшая рента, но они были вынуждены увеличивать свой доход, нанимаясь учителями философии в богатые дома, становясь клиентами каких–нибудь могущественных патронов или гастролируя с лекциями. Они целиком посвящали себя философии, соблюдали строгость в одежде, крайняя скромность которой служила признаком принадлежности к этой профессии, превращая ее в своего рода униформу философа. Богатые, для которых занятия философией не служили источником дохода, напротив, занимались ею с разной степенью самоотдачи; только наиболее убежденные из них возводили ее в ранг веры, носили костюм философа и длинные косматые бороды. Прочие же удачливые «обращенные» по большей части ограничивались тем, что добавляли некоторые символические детали к своему образу жизни, читали труды основателей «своей» школы, содержали возле себя наставника философа, который помогал им осваивать догмы и самим своим присутствием подтверждал ту высокую степень, которой достиг в своем духовном развитии хозяина дома.
Что же мешало им целиком и полностью отдаться мудрости? Они твердили о нехватке времени, о том, что состояние принадлежащих им имений и общественные обязанности вынуждают их заниматься делами. Но так ли это важно, отвечает Сенека, если все их помыслы направлены на постижение учения, если они окружают себя друзьями–философами и проводят все свое время за беседами со своим домашним наставником? Он советует одному важному чиновнику, обратившемуся в стоицизм, заняться изучением текстов и размышлениями и в то же время избегать действий скорее показных, чем искренних: ни к чему носить грубую одежду и бороду, отказываться есть из серебряной посуды, спать на тюфяке, брошенном на пол. Как бы то ни было, для образованных людей подобный духовный выбор был важен чрезвычайно, даже если он и не приводил к серьезным переменам в их жизни.
Воздействие философии
Разумеется, простые люди посмеивались над «обращенными» и подчеркивали контраст между их убеждениями и свойственным им образом жизни: с богатством, столами, полными яств, множеством любовниц. Насмешки порождались завистью бедных, поскольку философ, как представитель человеческого рода, пользовался в обществе огромным авторитетом и вызывал восхищение; и сенатор, и даже император могли начать одеваться и писать, как тот или иной философ. Ни один литератор, поэт или ученый не играл в Риме роли общественной совести: эта роль сохранялась за философами, интеллектуалами, при условии, что их образ жизни и внешность доказывали, что они живут согласно своему учению. У них было право публично давать советы и делать выговоры, и во время посещения городов они выступали с миссионерскими наставлениями по поводу высокой морали: когда святой Павел читал проповеди в Ареопаге в Афинах, он следовал их примеру. По сути, они представляли собой светское духовенство, и насмешки над ними рождали потешные истории, подобные средневековым байкам о нравах клириков. Одним из таких убежденных философов был некий сенатор: будучи приговорен к смерти, он идет на эшафот в сопровождении своего домашнего философа, который до самого конца читает ему свои проповеди; другой «обращенный» и на смертном одре ведет ученые разговоры с философом школы киников; третий — важный человек, тяжело больной — внимает советам Стоика, который уговаривает его покончить жизнь самоубийством, после чего уходит, оставляя больного умирать от голода.
Все обращенные в какую–либо секту становились пропагандистами и старались привлечь в свою школу новых членов: Такой–то не поддается, но случай Другого не безнадежен, его еще можно перетянуть на сторону мудрости. Терминология обращения — догма и ересь — были заимствованы христиана ми у философских сект. Стоицизм, эпикурейство, платонизм, кинизм, пифагорейство — каждая школа продолжала учение своего основателя и была — или считала себя — верной этим догмам; идея свободного выбора была философам чужда. Учения передавались как сокровище, против учений других сект велась жаркая полемика. Видоизменения, иногда значительные, которым на протяжении веков подвергались догмы, были непреднамеренными, как будто выскользнувшими из рук их же собственных авторов. Свободные группы обращенных, без какой бы то ни было иерархии и организации, тем не менее были фанатично преданы своим догмам.
Догмы служили правилом жизни для горстки убежденных философов, считавших себя приверженцами той или иной школы. Пьер Адо убедительно это демонстрирует: античная философия создавалась не для того, чтобы быть интересной или правдивой, она была предназначена для применения на практике, для того чтобы изменить жизнь, глубоко проникнуть в образ мыслей, став средством для мыслительных упражнений, которые позже послужат моделью христианских молитв. Эти упражнения были ежедневными, если не ежеминутными: «Постоянно перебирай в уме истины, которые ты часто слышишь и которым учишь сам»; нужно размышлять над догмами, вспоминать их, находить им применение в ежедневных делах, искать глазами вещи, о них напоминающие, перебирать в памяти истины, повторять их про себя в присутствии людей и вслух, когда ты один, слушать публичные лекции и читать их самому… Нужно записывать эти упражнения: Адо недавно отметил, что «Размышления» Марка Аврелия вовсе не являют собой его личный дневник, как принято было считать; этот труд совсем не похож на разрозненные мысли и свободные размышления; книга представляет собой методические указания по медитации, разбитые на три этапа.
Философские учения не ограничиваются узким кругом сект; функции философии расширяются, и ее влияние распространяется на всю социальную, а то и на политическую жизнь. Стоицизм со свойственным этому учению конформизмом становится благонадежной идеологией, признаваемой всеми: стоики с такой энергией возводят эту идеологию в ранг закона, как будто сами и были ее авторами. Вообще же философия, оставаясь кодексом жизненных правил, становится для образованных людей любопытным интеллектуальным предметом. Будучи одновременно и культурой, и идеологией, она постепенно приобретает значение большее, чем то, какое она имела для Цицерона, который вел образ жизни скорее ученого сенатора, чем философа; философия играла важную роль в его интеллектуальной жизни, но, так же как и для наших современников, не оказывала практически никакого влияния на его частную жизнь. Никто не может называться образованным человеком, если не имеет какого–либо представления о философских учениях; врачи и архитекторы не могут решить, считать ли свое искусство философским или эмпирическим. И самое главное, философские учения служат материалом для риторики: прилежный ученик или просто любитель риторики блеснет эрудицией, если сможет подчеркнуть свою аргументацию философскими доводами. Преподаватели красноречия указывали начинающим ораторам, какие из наиболее употребительных философских постулатов нужно знать прежде прочих. В конце концов, философия становится частью культурной жизни, со всей ее торжественностью и общественными мероприятиями; и вот уже публика спешит на выступление красноречивого оратора, одного из великих теноров мысли. Это уже неотъемлемая часть культуры, этакая паидейя[28], которую просвещенные люди называют духовным идеалом и целью собственной жизни. На саркофагах изображение эрудита, занятого чтением, может подразумевать и философа, и ритора, и просто книголюба: эти понятия практически не разделяли. Рабочий кабинет становится в Античности убежищем для частной жизни; его украшают портретами или бюстами писателей и мыслителей, там хранят их труды.
О степени проникновения философских догм в сознание представителей просвещенного класса, даже тех, кто не был вовлечен в секты, можно судить по их способности к рефлексии — вплоть до саморазрушения. Одна из характерных черт того времени, доказывающая всю глубину этой аккультурации, — частота продуманных самоубийств. Самоубийство сенатора, который узнал, что император собирается его в чем–то обвинить и приговорить к смерти, самоубийство больного или старика, желавшего смерти достойной или не такой мучительной, как от недуга, — любая такая смерть вызывала уважение и даже восхищение. Мужество больного, желавшего избавиться от страданий, уходя в вечный покой, сами философы восхваляли во всеуслышание, поскольку этот человек собственной кровью расписывался под вполне определенной философской идеей: ценность пережитого в том, что все когда–нибудь заканчивается. Частная жизнь личности находила себе пристанище во власти над собой, в обоих смыслах этого выражения: иметь силы распоряжаться своей жизнью и признавать за собой безраздельное право на это, вместо того чтобы смиренно подчиняться власти природы или бога. Совершая самоубийство, человек подтверждает свой отказ от иллюзорных земных благ и в вечном покое смерти достигает идеала личного умиротворения.
Забота о себе
Стремление к уединению в собственном садике не означало отказа от принятых этических и социальных норм, оно было вызвано «заботой о себе», о своей внутренней безопасности, которая достигалась за счет некоторого уменьшения масштаба своего «я». В других социумах частная жизнь будет существовать отдельно от общественной или же уподобится странствиям моряка–одиночки или корсара, который поднимает все паруса навстречу ветру своих желаний, мечтаний или личных фантазий.
Личное пространство завоевывается ценой отказа от непринужденности и самовлюбленности. Замечали ли вы, как редко можно встретить улыбку в греко–римском искусстве? Умиротворение достигается напряжением и отречением: языческий мир был подобен миру самураев или англичан времен королевы Виктории. Иными словами, все это нам кажется недостаточным: моралисты, мыслители и поэты Античности представляются нам наивными, на наш взгляд, они переоценивают возможности личностного самоконтроля и недооценивают саму контролируемую личность, имея слишком узкое представление о человеке. Самый простой и бесхитростный пример будет наиболее убедительным. «У каждого человека есть свой секрет; в мечтаниях, втайне от других, он находит мир, свободу, раскаяние; в обществе друзей, любовников, людей вообще всегда присутствует одиночество»: эта простая фраза из современного текста была бы немыслима в Античности. Начиная со II века, конечно, появляется новый стиль, приправленный ипохондрией и слащавостью; Элий Аристид одержим своим здоровьем, Фронтон обменивается исключительно нежными (безо всякой двусмысленности) письмами со своим учеником, Марком Аврелием, будущим императором; Герод Аттик свое искреннее горе превратил в ритуал печали. Все естественные стремления человеческой натуры были скованны доктриной, обрамлены соответствующим образованием и возведены в ранг искусства жить.
Однако было в язычестве и еще кое–что, продолжающее будоражить умы: строгая цензура означала еще и изысканность; их искусство, их книги, даже их письменность — все это попросту красиво. Сравните греческие или латинские надписи I века с начертаниями времен поздней Империи или Средних веков, достойными наших лучших типографий… Именно со II века начинается большой переворот; мир вокруг становится страшнее, в то время как сам человек начинает признавать и познавать свои страдания, немощи и глубины, такими, как они есть, без прикрас. Он больше не утонченный болван, советчик, с которого взятки гладки. Христианство выиграло за счет того, что, начиная с Псалмов, апеллировало к антропологии куда менее тонкой и элегантной. Они станут более содержательными, более популярными, но и более авторитарными: сила пастырской власти и страстное стремление направить души на путь истинный порождали все большие аппетиты, и на протяжении пятнадцати веков именем христианства было пролито крови едва ли не больше, чем во время всех вместе взятых мятежей и войн, вызванных классовой борьбой или даже патриотизмом.
Слишком красивые саркофаги
Римская империя была собственностью городской знати, если не по праву крови, то по факту наличия собственности или по крайней мере по факту самосознания аристократа — хотя последнее качество и не кажется нам безусловным, поскольку подтверждалось оно исключительно гражданскими символами. Эти аристократы, тщеславные ничуть не менее, чем современники Сен—Симона, в поисках идеала колебались в нерешительности между homo civicus и новым веянием — homo interior[29], и это колебание продолжалось довольно долго.
В качестве доказательства, как это ни парадоксально, мы хотели бы предложить систему образов, которую многочисленные последователи Франца Кюмона истолковывают с точностью до наоборот, а именно мифологические сюжеты изображений на саркофагах богатых римлян: пусть эти картины станут последним сокровищем, которое читатель унесет с собой из античного города. Начиная со II века н. э. богатые римляне часто украшают свои саркофаги барельефами. Интересно, что в этих барельефах нет ничего похоронного: они воспроизводят самые разнообразные мифологические сюжеты, причем стиль изображения еще меньше напоминает о похоронных реалиях, чем сам сюжет. Существует известный «академизм Античности», всеобъемлющие гуманизм и безмятежность греческого искусства; когда мифологический персонаж, вышедший из–под резца скульптора, удивительным образом оживает, это вызывает у зрителей волнение, сродни тому, что ощущает человек, слушая истории в исполнении талантливого рассказчика. Барельефы на этих саркофагах рассказывают истории, не имеющие никакого отношения ни к смерти, ни к покойному: они говорят о другом. Так, например, на барельефе в Лувре нагую Диану во время купания застает охотник Актеон, и стыдливая богиня отдает его на растерзание его же собственным псам.
Что же делают на могилах все эти весьма привлекательные, но совершенно неуместные картины? Нет ничего проще и заманчивей, чем приписать им символический смысл и, вслед за Кюмоном, увидеть в этих образах эсхатологический подтекст; в том же Лувре хранятся барельефы, где изображен Зевс, уносящий на небо красавца Ганимеда, чтобы сделать его своим фаворитом, или Кастор с Полидевком, похищающие дочерей царя Левкиппа, — легенды, которые могли бы считаться аллегориями бессмертия души после вознесения ее на небо. Беда в том, что подобную замысловатую интерпретацию можно применить лишь к нескольким легендам, которые воспроизводятся на Саркофагах отнюдь не чаще других; беда еще и в том, что такая трактовка резко контрастирует со стилистикой изображений.
Итак, если мифологические образы на саркофагах не были символическими, значит ли это, что они выполняли чисто декоративную функцию? Нет: согласно Эрвину Панофски, и иконография имеет свои ограничения, смысл образов не может быть только концептуальным и теоретическим. Мифологические сюжеты на саркофагах не просто заполняют пустоту, они призваны погрузить зрителя в атмосферу чуда, унести его прочь от прозы и реалий этой жизни. Совершенно не важно, какой именно мифологический сюжет при этом используется: важно то, что римляне могут спрятаться от смерти в мифе вообще. Красивые мифические картины (так отличавшиеся от пафоса портретов той же эпохи) предлагают представить смерть красивой и не печалиться; с этой точки зрения они наполнены смыслом: в них находит свое последнее отражение старая аполлоническая Греция. Какой должна быть первая реакция зрителя при виде саркофага, украшенного мифологическими картинами? Он должен почувствовать, что страх перед смертью затмевается чем–то фантастическим, нереально прекрасным, чувственным и живым. Дорогие богатые саркофаги и уверенность перед лицом смерти — эти привилегии были взаимосвязаны. Аполлинизм, далекий от самоцензуры, достоинство, удовлетворение от богатства, намеренный квиетизм и эстетство в сочетании со скрытым пуританством: здесь скрывается целый мир.