История частной жизни. Том 1. От римской империи до начала второго тысячелетия — страница 24 из 34

«Много зла делалось в то время», — говорит Григорий Турский о 585 годе, потому как — добавляет биограф святого Леже о годе 675–м — «каждый видел правоту в своей собственной воле». Невозможно лучше выразить мысль о том, что насилие стало делом сугубо частным и что если роды представляют квинтэссенцию женственности, то убийство ассоциируется с настоящей мужественностью. Не менее важно здесь будет и показать шаг за шагом тот механизм, который ведет от агрессивности — качества необходимого — к разрушительному насилию и смерти, от невинных игр — к охоте, дракам, к упокоению на кладбище и к представлениям о загробном мире.

Воспитание агрессивности

Если интеллектуальное образование подростка в школах при монастырях или соборах больше не принадлежало — за исключением занятий с домашним учителем — к сфере частной жизни, то спорт и охота по–прежнему оставались навыками, получаемыми внутри семьи. Обычно их начинали осваивать после barbatoria, церемонии, следовавшей за первой стрижкой бороды юноши. Рост волос был здесь свидетельством того, что пора начинать взращивать одно из фундаментальных мужских качеств — агрессивность. В самом деле, франки смогли победить Римскую империю, только постоянно культивируя воинские доблести. Само слово «франк» происходит от древневерхненемецкого frekkr, что означает «смелый, сильный, мужественный». Так, начиная с четырнадцати лет и даже раньше основным атлетическим навыкам — плавать, бегать, ходить на большие расстояния — обучались очень быстро, поскольку они были необходимы. Примерно тогда же подросток садился на лошадь. Правильнее было бы сказать, что он на лошадь запрыгивал, так как, за отсутствием стремени, до IX века на лошадь вскакивали примерно так же, как сегодня на гимнастического коня: нужно было разбежаться, подпрыгнуть, раздвинув ноги, и опереться руками о круп животного. Чтобы слезть с лошади, всадник сначала откидывал одну ногу назад, а потом спрыгивал на землю. Таким образом, между человеком и ручным животным очень рано устанавливалась тесная связь. Иногда она была настолько сильна, что в 793 году, во время нападения мусульман на Конк, один молодой аквитанский аристократ, Дат, предпочел сохранить коня и не менять его на свою захваченную в плен мать. Тогда враги вырвали ей груди и отрубили голову на глазах у сына, который слишком поздно осознал ужас произошедшего. Точно так же дорожили мечом, который отец или сеньор вручал молодому человеку на церемонии торжественного посвящения в рыцари (adoubement), по всей видимости, очень древней. В самом деле, слово происходит от глагола dubban, который во франкском языке означает «ударять». Когда обучение военному искусству — владению мечом, луком, франциской (топором, удачно метнув который можно было разнести в щепки щит противника еще до того, как ты столкнешься с ним лицом к лицу) — было закончено, отец, родной или приемный, заставлял подростка встать перед «им на колени и сильно ударял его по плечу, чтобы испытать его стойкость. Посвящение в рыцари было ритуалом перехода в иной статус, удостоверяющим, что отныне молодой человек способен сражаться и убивать, чтобы защищать свою семью. После этого он начинал принимать участие в настоящих сражениях.

Игры, судя по всему, почти не имели распространения за исключением игры в кости, которая была известна галло-римской аристократии в эпоху Сидония Аполлинария, в конце V века, и, шахмат, в которые играла вся кельтская и германская знать, поскольку с их помощью постигались основы военной стратегии и тактики.

Самой важной тренировочной практикой оставалась охота, идеальный вид деятельности, в ходе которой учились убивать крупных животных и ловить мелкую дичь. Здесь устанавливалась двойственная связь — дружбы и взаимопонимания с домашними животными, которые помогали охотиться, и враждебности и агрессивности по отношению к миру дикому, невозделанному или неокультуренному. Этот таинственный и безлюдный мир начиная с VII века назывался for–estis, что в первоначальном смысле означало дикую природу, неподвластную (for) человеческому воздействию. В понимании франков эту природу можно покорить только насилием, и тогда, когда она менее всего защищена, то есть осенью, когда растительность постепенно исчезает, а детеныши больше не нуждаются в материнской заботе. Охота — это соперничество между человеком и зверем, которое дает возможность проверить, чей закон более действенен — природы или человека, инстинкта или разума. Цель охоты — не только в том, чтобы поставлять на кухни мясо крупной дичи, но и в тренировке в военном искусстве — в искусстве убивать. И часто жертвой охотников становился человек. В 675 году именно на охоте в лесу Бонди, к востоку от Парижа, меровингский король Хильдерик II из охотника превратился в дичь и был зарезан как олень взбунтовавшейся знатью во главе с Бодилоном. Вместе с королем погибла его беременная супруга Билихильда. И наоборот Карл Дитя (прозвище, свидетельствующее о скороспелости полученного опыта), сын Карла Лысого, погиб в 864 году вследствие несчастного случая на охоте, так же как и его племянник, Карломан III, который в 884 году был ранен кабаном. Что касается брата последнего, короля Людовика II, недавнего (двумя годами раньше) победителя викингов, то он не нашел ничего лучше, чем охотиться на дичь куда более хрупкую — на девушку, которая побежала прятаться в свою хижину. Забыв, что он на лошади, он галопом влетел в дверь, и его череп раскололся как яйцо, потому что притолока, конечно же, была слишком низкой. Как видно, удовольствия от охоты имели свои оборотные стороны.

Эта война между человеком и животным не только доставляла удовольствие убивать, но и устанавливала тесную связь с домашним животным, инстинкт которого должен был быть выдрессирован человеком. Для псовой охоты галло–римляне использовали собак двух видов, умбрийских и больших сторожевых, которые, возможно, представляли собой эквиваленты наших гончих и — догов, которые хватали зверя за шею. Бургунды использовали борзую — очень быструю собаку, сегусиава — собаку для преследования дичи и петрункуля — вероятно, разновидность дога. Тот, кто украл собаку, должен был публично поцеловать ее в зад или же, если он отказывался от такого бесчестья, заплатить 5 солидов хозяину и 2 солида виры. У франков сумма была более значительной: 15 солидов. Украсть домашнего оленя (с поставленным каленым железом на его шкуре клеймом владельца) «стоило» 45 солидов. Действительно, эта древняя кельтская практика, еще сегодня называемая «охотой на крик», состояла в том, чтобы спрятать за деревьями и сетями U-образной формы привязанную олениху, которая во время течки издавала призывные крики, тем самым привлекая Других олених и самцов. Столь же ценными были и хищные птицы, выдрессировать которых было еще сложнее. Франки налагали виру в размере 15 солидов за кражу сокола, сидящего на жерди, то есть готового к охоте, и 45 солидов за сокола, запертого в клетке, — столько же, сколько за дрессированного оленя, и втрое больше, чем за раба. Бургунды нашли прекрасный способ отбить охоту к таким кражам: украденный сокол должен был выклевать пять унций живого мяса с груди вора. Отсюда до того, чтобы остаться без глаза, был всего лишь один удар клюва.

Эта страсть к охоте, к животным для травли и ловчим птицам, была общей для всего населения меровингской и каролингской Галлии. Людовик Благочестивый специально оговорил в капитулярии, что если кто–то не мог заплатить сумму wergeld’a (возмещения за убийство) наличными и если он собирался оплатить ее натурой, то в состав этой выплаты не должны были входить меч и ястреб преступника: этим двум своим обязательным спутникам преступник придавал такую эмоциональную ценность как в хорошие, так и в плохие времена, что изъятие их чрезмерно повысило бы реальный размер компенсации. Как и лошадь, эти предметы и животные были необходимы для выживания, и стоимость их превосходила по значимости ценность семейных уз. Напротив, два других вида охотничьего оружия — лук и рогатина — кажется, меньше ценились владельцами, хотя и были ничуть не менее важны. Первый, с колчаном, полным стрел, использовался для охоты на птиц. По свидетельству Сидония Аполлинария, Теодорих II, король вестготов (451–462), охотился на птиц верхом на лошади, но стрелял, только выбрав нужный момент, и заставлял сопровождавшего его оруженосца везти рядом лук с уже положенной на тетиву стрелой. Овернский сенатор Авит, в 456 году ставший римским императором, пользовался рогатиной, но для этого ему нужно было слезть с лошади и, уже стоя на своих двоих, вонзить это оружие в тело кабана, зверя, для охотника самого опасного. Эти два вида оружия, вероятно, должны были быть дешевле и проще в изготовлении. Они не были чреваты той эмоциональной связью, которая возникала при воспоминаний о метких ударах, нанесенных франкским мечом, этим чудом гибкости и остроты, или о годах, посвященных дрессировке верного пса или птицы, которая никогда не упустит добычи. Устанавливалось своеобразное сотрудничество двух охотников — человека и животного.

К диким животным отношение было другое — более сложное в котором объединялись одновременно страх и стремление к подражанию. В то время волк был обычным для сельской местности животным. Когда зима становилась слишком холодной, оголодавшие хищники проникали даже за крепостные стены городов, как в 585 году в Бордо, где они истребили всех собак. В начале IX века в капитулярии «De villis»[82], Карл Великий приказывал своим егермейстерам рыть ямы для ловли волков и, главным образом, волчат в мае. Епископ Меца Фротер писал императору Карлу Великому, которому он отдал в аренду свои леса: «Я убил больше сотни волков в ваших лесах…» Охота на волка была настолько распространена, что среди капканов, которые ставили «в пустыне», то есть на невозделанных землях, были и такие, которые состояли из приманки и натянутого лука; достаточно было слегка его задеть, чтобы стрела вылетела и пронзила неосторожного — зверя или человека. Закон бургундов, во избежание такого рода несчастных случаев, уточнял, что капкан должен был быть обозначен тремя метками — одной на земле и двумя в воздухе. Видимо, волки терроризировали население и казались столь же опасными, как кабаны, которые очень агрессивны, если на них нападают, и могут тяжело ранить человека одним сокрушительным ударом. Охотиться на них настолько трудно, что тот, кто украл или убил кабана, загнанного другими охотниками, должен был выплатить 15 солидов. Однако это никоим образом не касалось самки, убитой во время охоты. В отличие от самца, который сразу бросается в атаку, самка спасается долгим безостановочным бегством. Как могло у франков не возникнуть соблазна провести параллель, с одной стороны, между этими агрессивными самцами и мужчиной, с другой — между самками, всегда убегающими, чтобы спасти свое потомство, и женщиной? Природа животных буквально диктовала людям мужскую и женскую роли — агрессии и нежности, господства и подчинения.

От страха очень легко переходили к подражанию. Со второй половины V века галло–римская аристократия — и даже простой народ — начинает отказываться от принципа именования тремя именами, оставляя только одно. Франки делали то же самое и выбирали имена, состоящие из двух корней. Очень часто, чтобы придать ребенку качества желаемого дикого животного, составное имя идентифицировало будущего взрослого со зверем: Bern–hard — «сильный медведь», что дало Бернара; Bert–chramn — «сверкающий ворон» — сегодня Бертран; или еще Wolf–gang, «идущий как волк», то есть бесшумно.

Поскольку имя — это человек, галло–римляне мало–помалу переняли тот же образ мышления. У герцога Лупа («волка») был брат Магнульф (magnus wolf, «большой волк») и два сына — Жан и Ромульф («римский волк» — тонкая латино–германская аллюзия на легенду об основании Рима). Впоследствии, благодаря успеху этой антропонимики к северу от Луары, южане (даже духовенство) постепенно переняли германские имена с корнями, связанными с воинской деятельностью и животным миром. Если в VI веке к югу от линии Нант—Безансон лишь 17 процентов епископов носили германские имена, то в VII веке предстоятелей с подобного рода именами стало уже 67 процентов. Мода эта свидетельствует о нарастании общей агрессивности в меровингском обществе и, в то же время, о широком распространении охоты. Конечно, не все имена с германским звучанием были тотемами для антропоморфических культов, и незнание точного значения этих слов за пределами зон, заселенных франками, вероятно, было почти всеобщим. Тем не менее, читая повторенные всеми меровингскими и каролингскими церковными соборами решения об осуждении священников, которые носят оружие и охотятся с собаками и соколами, мы вынуждены сделать вывод, что искусство убивать стало всепоглощающей страстью, охватившей даже тех, кому следовало во всякое время оставаться мирными пастырями. Со времен распада Западной Римской империи и вплоть до VIII века архиерейский корпус Аквитании славился рением владеть копьем. В IX веке нравы несколько смягчаются, но тем не менее Иона Орлеанский протестует против людей, которые настолько любят охоту и собак, что пренебрегают и собой, и бедняками. «Чтобы убивать животных, которых не вырастили, сильные мира сего лишают бедняков последнего». Эта критика практически не имела действенной силы, поскольку охота была одновременно разрядкой и допингом для необходимых в повседневной жизни импульсов агрессии. Во время осады Парижа викингами в 885 году некоторые защитники имели при себе ястребов, как сегодня принято иметь при себе платок, а самым ярым бойцом был епископ города Гозлен, облаченный в шлем и кольчугу, с мечом в руке, наносивший этим оружием смертельные удары язычникам.

В завершение разговора об этой любви–страсти, о страхе перед животными и интересе к ним, упомянем два последних характерных момента. Статья 36 Салической правды гласит, что если четвероногое животное убьет человека, то его хозяин должен выплатить половину суммы, полагающейся за убийство, а животное отдать истцу из пострадавшей семьи. Эта практика, которая легла в основу средневековых судебных процессов над животными, раскрывает глубокую веру в их разрушительную мощь, в тот темный мир насилия, к которому они принадлежат и который человек должен себе подчинить. Речь идет не только о том, чтобы доказать вину животного и тем самым снять подозрение с человека — рассуждение здравое, но слишком в духе нашего времени, — но и о том, что человека и зверя воспринимали как сообщников, как носителей одного и того же стремления к смерти. К этой же системе представлений восходит и привычка германцев одеваться в меховую одежду. Отвращение к варварам у римлян вызвало не только то обстоятельство, что они, подобно бургундам, мазали волосы прогоркшим маслом и воняли луком и чесноком но и то, что они были «одеты в звериные шкуры» — в глазах римлян неоспоримое свидетельство дикости. Тем не менее меховой жилет, подобно германской антропонимике, получил широкое распространение на всей бывшей имперской территории. Карл Великий носил его зимой точно так же, как какой–нибудь простой крестьянин, но — значимая деталь, на которую обратил внимание Робер Делор, — мехом внутрь. Ты хочешь приобрести качества зверя: но если ты рискуешь при этом носить его шкуру шерстью наружу, не окажешься ли ты при этом слишком на него похож, и не рискуешь ли в силу этого тем, что в какой–то момент он вдруг и впрямь в тебя вселится? Следовательно, если принять во внимание страх превратиться в оборотня, опуститься до уровня зверя, речь шла только о том, чтобы приобрести качества исключительно человеческие — и чисто человеческое искусство убивать.

Если охота создает связь со смертью, рыбная ловля, как ни странно, представляется связанной именно с жизнью. Вовсе не потому, что люди не хотят есть рыбу, а просто потому, что она не вызывает лишней агрессии. Салическая правда считает кражу рыбы преступлением столь же серьезным, как и кража убитых животных или животных охотничьих, но воздерживается от каких–либо других уточнений. Рыбалка — занятие слишком мирное, чтобы провоцировать воровство. Императорские лесничие должны были одинаково заботиться о реках и рыбных садках, о зарослях и заповедных местах для рыбалки, но конфликты, которые могли быть следствием кражи пойманной рыбы или изменения течения реки, нам неизвестны. Кто начинает говорить о рыбе — заканчивает разговором о монахах. Действительно, в уставе святого Бенедикта сказано: «Что касается мяса четвероногих животных, абсолютно все должны воздерживаться есть его, за исключением очень ослабленных больных». Поэтому у мирян воздержание от пищи во время постов и по пятницам — то есть употребление в эти дни рыбы — является подражанием обычному поведению монахов. В X веке потребление морской рыбы постепенно выросло до такой степени, что превысило потребление рыбы речной, но в пищевой и социальной символике рыба осталась пищей тех, кто ее вылавливал, — мирных безоружных людей, монахов, и прежде всего благодаря своему водному происхождению источником жизни, связанным с женским миром. Таким образом, рыбалка воспринималась как антиохота, деятельность в целом унизительная и вызывавшая пренебрежение, заниматься которой аристократия считала ниже своего достоинства.

Смерть в результате поджога и грабежа

К сочетаниям «охота–рыбалка», «мужское–женское» и т. д. можно добавить оппозицию кражи и поджога — двух основных преступлений в частной сфере, вызывавших эскалацию насилия. Салическая правда, по всей видимости, была составлена древними и мудрыми людьми, которым очень досаждали кражи: из 70 статей по меньшей мере 22 так или иначе касаются этого правонарушения — то есть почти треть. Закон бургундов, напротив, посвящает этой теме лишь 13 статей из 105. Именно по такого рода деталям можно оценить то, насколько институт владения частным недвижимым имуществом был Древнее у бургундов и готов вообще по сравнению с франками, для которых главной была собственность движимая — как свидетельство богатства и как инструмент создания нужного имиджа. Здесь тщательно выстроенный список преступлений по Дотошности своей граничит с манией. Ничто не остается без внимания: свиньи и крупный рогатый скот, бараны и козы, собаки и охотничьи птицы, а также петух, курица, домашний Павлин, гусь, горлица и любая пойманная в ловушку птица. Далее упоминаются кражи ульев или роев пчел (в то время единственного источника сахара), а также похищения всевозможных рабов — свинопасов, виноградарей, берейторов кузнецов, плотников, ювелиров и т. д. В общем, как мы видим, законодатель переходит от краж самых распространенных к наиболее редким. Что в то же время дает нам удивительную иерархию стоимости имущества: 45 солидов за кражу улья — и только 35 за раба или кобылу; 62,5 солида, если раб — квалифицированный ремесленник. В расчет принимается только стоимость разыскиваемого; стоимости человека самого по себе не существует. Упряжная лошадь, жеребец–производитель — оба очень дороги, «стоят» 45 солидов — больше, чем обычный раб. Кажется, украсть можно было все что угодно: колокольчик свиньи или колокольчик вожака стада, муку на мельнице или железные части мельничного оборудования, сеть для ловли угря, бочонок вина, сено и т. д. Итак, перед нами вырисовывается картина сурового сутяжнического общества, в котором ничто не должно быть забыто, где малейшая пропажа становится личным оскорблением, где, как уже было сказано, вор, застигнутый на месте преступления, карается смертной казнью, а раб, совершивший кражу, — ста двадцатью или ста пятьюдесятью ударами плетью, пытками или кастрацией, поскольку все–таки нельзя потерять принадлежащую тебе собственность, даже если вышеупомянутый индивид стоит на рынке всего лишь 12 или 25 солидов! Было бы слишком просто высказать здесь некое морализирующее суждение на манер христианского духовенства той эпохи. Фактически речь идет об урегулировании отношений между франками в соответствии с их представлениями о богатстве и зависти, которые порождали воровство перед лицом растущей социальной дифференциации, каковая все сильнее и сильнее отдаляла друг от друга изначально равных между собой воинов и вела к появлению семейств более влиятельных, чем другие. Цель этого драконовского регулирования состояла прежде всего в том, чтобы отличить законные трофеи от награбленного имущества, законный захват собственности у врага от кражи преступной, вызывающей конфликты между самими франками. Разрывающиеся между войной и землей, эти солдаты–крестьяне не понимали разницы между насилием, направленным вовне, и грабежом и насилием внутренним. Они могли выпотрошить человека буквально ни за что. В качестве доказательства можно привести тот факт, что у бургундов вышеперечисленные виды краж, франкам казавшиеся столь важными, квалифицируются как второстепенные и наказываются всего 3 солидами виры. Единственным видом настоящей кражи было похищение лемеха сохи или пары быков с ярмом. Виновника такого преступления превращали в раба. Таким образом, здесь гораздо больше чувствуется значимость частной земельной собственности. (В еще большей степени это касается галло–римлян, чьи юридические тексты изобилуют проблемами перемещения межей, фальсификации купчих, сжигания документов на право владения собственностью, захватов земель и т. д. Однако это уводит нас за рамки нашей темы, поскольку речь идет уже не о частных делах, а о делах, которые решаются в присутствии нотариуса.) Кроме того, разбойники, воры, latrones, по–галльски называвшиеся также bagaudes («те, кто объединяется»), не давали покоя галльским деревням с V века — и вплоть до века X. Члены этих маргинальных групп за совершенные ими взломы и грабежи приговаривались к рабству, принимались также и официальные постановления о подавлении особо опасных очагов бандитизма и об уничтожении банд королевскими войсками. Эти «злодеи», Не боявшиеся ни казней, ни наказаний, создавали атмосферу страха и тревоги, которая окутывала частную жизнь каждого человека и каждого вынуждала запереться в своем доме.

Если кража воспринималась как нападение на отдельного человека, то поджог был угрозой уже на уровне семейном и родовом. А еще в большей степени он вызывал травмы психические. Не было ничего проще, чем поджечь дом, крытый соломой, плетенку для просеивания соли, хлебный амбар гумно, хлев, конюшню и т. д. Салическая правда предусматривает значительные виры для того, кто совершил эти деяния в то время, когда хозяева спали; он должен будет выплатить возмещение за каждого погибшего и за каждого живого, избежавшего смерти. Как мы можем видеть, поджигатель здесь отделывается штрафом. Римское право, напротив, приговаривало его к изгнанию, если он из знатного рода, и к каторжным работам на рудниках, если он из свободного сословия. Если совершенное им преступление причинило значительный ущерб, его приговаривали к смерти. Однако в обоих случаях речь, видимо, идет о поджоге из ненависти к соседу, поскольку римляне проводили четкое различие между пожаром в результате поджога и огнем, который был разведен, чтобы очистить раскорчеванный участок, и распространился случайно. В интерпретациях подобных феноменов следует отказаться от привычки списывать все на свете на цивилизационные различия — и попытаться заглянуть чуть дальше. Объяснение лежит в глубинах коллективной психологии. Огонь воспринимался как средство очищения. Тот, кому угрожает огонь своего же собственного очага или кто пострадал от пламени, горящего в месте, специально отведенном для полезного огня, или же от огня, который застиг его врасплох — случайно или вследствие чьего–то злого умысла, — считался человеком проклятым или нечистым. И галло–римляне, и христиане полагали, что горящий город — как неоднократно горевший Тур, Бурж в 584 году, Орлеан в 580–м или Париж в 585–м — может быть только сам виновен, наказан за грехи или уничтожен дьяволом. Следовательно, нужно искать защиту, средство отвести удар. В те времена каждый старался защитить свой дом при помощи креста или образа какого–нибудь святого Можно было иметь в доме изображение святого Мартина или соответствующие реликвии на домашнем алтаре. «Однажды в городе Бордо был сильный пожар, а дом сирийца Евфрона, окруженный пламенем, совсем не пострадал», поскольку он поместил на верхнем обрезе стены кость от пальца святого Сергия. По слухам, Париж подвергался пожарам с того момента, когда, очищая сточные канавы, «убрали змею и крысу, сделанных из меди, которых там нашли и которым он как будто до тех пор был посвящен». Этот рассказ Григория Турского показывает, что небесный огонь может быть дьявольским и даже хтоническим, подземным, неотъемлемой частью темных сил космоса. Его можно остановить только с помощью апотропеических символов животных, вышедших из земли, таких как змея и крыса, которые значительную часть времени проводят, не видя солнечного света. Франки разделяли эту точку зрения, но были совсем не согласны с представлением галло–римлян о виновности поджигателя по двум причинам. Прежде всего они полагали, что если поджигатель является убийцей, то это отсылает к проблеме убийства, деянию не наказуемому, как мы увидим дальше, и, следовательно, они считали огонь проявлением мужской агрессивности, одним из значимых человеческих изобретений. Вспомним, что в меровингских захоронениях человек иногда погребен с огнивом, овальным железным кольцом, прикрепленным к поясу; прорезанное сбоку, оно надевалось на четыре пальца руки и, когда им с силой ударяли о кремень, давало искры для разжигания огня. В руках мертвых иногда находят также и сами эти стесанные кремни. Добывание огня трением по аналогии отсылает к другому, еще более древнему методу, называемому nodfyr, «огонь по необходимости». Палку из сухого и твердого дерева упирали в выемку в дощечке из сухой и мягкой Древесины и быстро вращали при помощи веревки: через некоторое время это приводило к появлению тлеющего уголька, который постепенно разгорался и превращался в пламя. Эту практику считали магической, а огонь, полученный таким образом, — даром богов; Лептинским церковным собором 743 года она была осуждена, впрочем, безрезультатно. То, что люди, вооруженные священным огнем, могли вызвать пожар, внушало благоговейный страх по отношению к ним. Лучше было их не трогать.

Тем не менее Церковь нашла, сама того не ведая, адекватный ответ поджигателям, внушавшим суеверный страх. Дело в том, что в пенитенциалиях всегда была предусмотрена епитимья за мастурбацию. Очень незначительная по отношению к молодежи, она возрастала до года для взрослого мужчины и до трех лет для женщины. А как заметил знаменитый психоаналитик Карл Густав Юнг, почти все поджигатели являются онанистами, и случаи, которые он описывает, доказывают глубокое родство между этими двумя проявлениями поисков тепла — созидательного и разрушительного одновременно. Впрочем, у автора преступления оба действия были синхронны. Огонь буквально выплескивался из тела. Причина, которой пенитенциалии мотивируют запрет, — это, по сути дела, избыток желания (libido), который у женщин был более значительным, чем у мужчин, — точка зрения, подтвержденная еще Юнгом. Связь с поджогами не была ясно установлена. Тем не менее практика мастурбации смутно ощущалась как опасная, и вот теперь мы возвращаемся к воровству — акту, который воспринимался как скорее мужской, и поджогу, как акту скорее женскому, то есть — к сексуальным корням агрессивности.

Убийство, пытки, месть

Звеном, объединявшим секс и смерть, была вдова. Вдовец — персонаж неведомый для социальной структуры Раннего Средневековья: вероятно, просто потому, что он не существовал как таковой по причине повышенной мужской смертности, обусловленной насилием в частной и публичной сферах. В законодательстве германцев для того, чтобы помешать вдове повторно выйти замуж, было сделано все возможное — поскольку, как мы видели, ее libido представало опасность. Однако при этом нужно было обеспечить ей достаточную экономическую независимость. Поэтому она сохраняла свое приданое и свой morgengabe. У бургундов даже было предусмотрено, что если ее дети вступали в брак, то подучали только две трети ее имущества, чтобы она не впала в нищету. Благодаря этому вдова могла стать могущественной и влиятельной фигурой, тем более что она снова обретала покровительство своей семьи. Если же она снова выходила замуж, то попадала под mundium своего нового мужа. В частности, франки обязывали второго мужа выплатить семье жены 3 золотых солида. Эту сумму называли «золотом зрелости», reipus, а ее выплата доказывает, что даже если влиятельная и уважаемая женщина — вдова — могла существовать в германской социальной природе, то она никогда не была полностью свободна, потому как, будучи сама по себе не способна совершать насилие, постоянно нуждалась в мужчинах, которые могли бы выполнять за нее эту функцию. Цветущая сексуальность и надежная материальная обеспеченность делали ее еще более уязвимой, привлекательной и могущественной.

Побои и ранения ведут к смерти. Если уж мы добрались до материй настолько серьезных, как убийство, следует прежде всего оценить пропорциональное отношение числа этих преступлений к общей численности тогдашнего населения: мы убедимся, что они были распространены гораздо шире, чем сегодня. Ощущая утомленное безразличие в рассказах Григория Турского, читая пламенные протесты в стихах и проповедях епископа Орлеана Теодульфа и архиепископа Реймсского Гинкмара, мы понимаем, насколько обыденным было насилие. То, что миряне убивают друг друга, — еще куда ни шло, но что сказать о клире, восставшем против своего епископа, что думать о монахинях монастыря Сен—Круа Де Пуатье, которые клевещут на свою аббатису и епископа, избивают и разгоняют клириков, собирают «шайку убийц колдунов и прелюбодеев» и нападают на собственный монастырь? Пьер Рише упоминает об инциденте, произошедшее в IX веке с одним епископом из Мана, который, недовольный своими клириками, велел их кастрировать. Чтобы лишить сана этого разъяренного безумца, в дело пришлось вмешаться Карлу Великому. Но мы были бы не правы, если бы сочли причиной всех этих действий умственные отклонения. Речь идет о вполне обычных проявлениях агрессии, таких как убийство в начале X века реймсского архиепископа Фулька, организованное графом Фландрским. Мудрые старцы, авторы Салической правды, создали настоящую литанию, перебрав все возможные виды телесных повреждений, за которые полагалась тут же оговоренная денежная компенсация, wergeld, то есть «золото за человека». Выражение очень характерное: только золото способно помешать кровопролитию. Таким образом, были предусмотрены практически все варианты: от наиболее опасного, когда убийца пытался поразить жертву отравленной стрелой, и вплоть до самого невинного — когда для того, чтобы умереть, пострадавшему оказывалось достаточно одного удара кулаком. Три удара кулаком влекли за собой 9 золотых солидов виры; оторванная рука, отрезанная нога, выколотый глаз, отсеченное ухо или нос — 100 солидов; однако если рука или большой палец еще висят, сумма будет меньше. Эта нудная арифметика усложнялась, поскольку отсеченный указательный палец, который служил для стрельбы из лука, стоил 35 солидов, а мизинец только 15. Хуже того — некоторые доходили до того, что вырывали язык своему противнику «так, что тот не в состоянии будет говорить»; стоимость: 100 солидов. О причине такой жестокости нетрудно догадаться: месть! А иначе почему негодяй старался выполнить столь сложную «хирургическую операцию», несмотря на вопли несчастного, — с помощью друзей, которые его обездвиживали, — если не из глубокого желания уничтожить ту часть тела, которая причинила ущерб агрессору? Месть — это мотив, который проще всего объясняется тем, что гораздо легче убить того или иного человека, чем преследовать его по закону, и стоить это будет примерно столько же — если, конечно, речь не идет об убийстве антрустионов и сотрапезников короля. Действительно, каждое убийство кодифицировалось в соответствии с социальным статусом умершего, а вира, которую убийца выплачивал его семье, была строго одинаковой и за франка, и за римлянина. Значение имело только место в социальной иерархии — был ли убитый приближенным короля или просто свободным человеком. Мы в третий раз сталкиваемся с этой любопытной практикой франков: смерть для вора, вира для убийцы. Это тем более удивительно, что у римлян и бургундов любой убийца подлежал смертной казни. У бургундов только убийство в целях самообороны влекло выплату семье жертвы половины установленной суммы, варьировавшейся в зависимости от статуса, знатности, свободного или зависимого положения. Следующий этап в нашем анализе мести — «это месть родственника, которую мы называем faide», как говорил Регино Прюмский.

С того момента, когда произошло убийство, родственники жертвы считали своим настоятельным религиозным долгом отомстить за эту смерть либо самому виновнику, либо члену его семьи. А последняя, в свою очередь, действовала точно так же. Процесс воспитания агрессивности достигал кульминации в этой нескончаемой череде актов кровной мести, которая иногда растягивалась на столетия и о которой рассказывают современники, начиная с Григория Турского в VI веке и до Рауля Глабера в XI. Не отомстить за свою семью считалось абсолютным позором. Один римлянин, услышав Из Уст самого убийцы, молодого Сихара, что его близкие зарезаны, решил для себя: «Если я не отомщу за гибель своих Родственников, я не достоин называться мужчиной, а должен буду называться слабой женщиной». И тотчас же разрубил топором голову спящего убийцы. А король Гунтрамн после убийства Хильперика восклицает: «Я не вправе считать себя мужчиной, если я не отомщу за его смерть в этом году!» В очередной раз убийство ассоциируется с мужественностью. И нет никакого осуждения самого акта убийства. Более того — оно становится привычным. «Если кто найдет на перекрестке дорог человека без рук и без ног, брошенного там его врагами, и добьет его… присуждается к уплате… 100 солидов». Или еще: «Если кто голову человека, которую его враг посадил на кол, осмелится снять без позволения… того, кто ее посадил на кол, присуждается к уплате 15 солидов». Эти законодательные акты, непонятные для нас сегодня, на самом деле были важны. В обоих случаях жертва была выставлена на всеобщее обозрение в священном месте — на перекрестке дорог или на колу ограды — как свидетельство осуществления священного долга кровной мести. Если третий вмешивается в эти faides — он запускает новую цепочку мести. В этом случае три семейства оказывались вовлечены в одну и ту же faide! Эти дела были настолько сложны, что королева Брунхильда нашла только одно средство выхода из ситуации: однажды она велела своим сеидам изрубить секирами всех без исключения членов обеих семей, терзаемых faide, которых она предварительно напоила.

Однако, как подчеркивает Сильви Десме, существовал очень простой способ прервать цепную реакцию мести: соглашение, wergeld. Поскольку каждое увечье и каждое действующее лицо были буквально снабжены «ценниками» со строго определенной стоимостью в золотых солидах, достаточно было, чтобы семья потребовала «цену человека» или «золото за человека» и чтобы семья убийцы согласилась ее выплатить, чтобы положить конец кровной мести. В обществе, где человеческая жизнь сама по себе ничего не стоила, где значение имел только причиненный ущерб, такое решение, вероятно, могло быть привлекательным ввиду стоявших на кону огромных сумм, которые сулили быстрое обогащение. Тем не менее очень часто алчность побеждали ненависть и страх прослыть трусом или бабой. В то время, если человек переставал вести себя по–человечески, возникала еще и угроза социальному равновесию. Часто на возмещение не соглашались, и месть разгоралась с новой силой.

Хуже того — она была обязательной. Вспомним застолья, во время которых заключались союзы и заговорщики давали клятвы убить того–то или того–то или защищать своих сотоварищей, что бы ни случилось. Составители, которые в конце VIII века добавили статью к тексту Салической правды, прекрасно это понимали. Они сочли необходимым уточнить, что «в те времена, когда закон был записан, франки еще не были христианами. Поэтому они клялись своей правой рукой и своим оружием». Впоследствии они переняли христианскую манеру давать клятвы. Однако привычные способы поведения, сформированные под знаком грозящей смерти, не могли исчезнуть в одночасье. Рука все еще тянулась рефлекторным жестом выхватить меч из ножен. За этот жест бургунды карали штрафом, хотя у них насилия, видимо, было меньше, поскольку их законы касались в основном таких предметов, как зубы, выбитые ударом кулака. Таким образом, рука в сочетании с оружием означала одно: ничем не сдерживаемый инстинктивный акт убийства другого человека. Рефлекс и воля — суть одно и то же (прежде всего у франков, хотя это проявлялось и у других народов), потому как слово и действие — также едины. Почему? Изучение брани позволит нам это доказать. В самом деле, оскорбление неизбежно влечет за собой насилие.

Могло бы показаться жалким и смешным, если бы законодатель опустился до тарификации оскорблений, которыми все друг друга осыпают. Но это затрагивало честь каждого — обидчика и обиженного. Не ответить — значило согласиться с достоверностью позорящего определения. Бросить непристойное обвинение было — со стороны слабого по отношению к сильному — единственным возможным средством того оскорбить и унизить. Подобное положение вещей проистекало из глубокой веры в действенность слова. Римляне довольствовались наказанием за оскорбление, нанесенное публично. Для германцев любое оскорбление деструктивно, поскольку оно покушается на личные добродетели, за которыми стоят общественные идеалы и языческая мораль. Вершиной бесчестья было обозвать кого–нибудь шлюхой: 45 солидов. Здесь сказывается та самая одержимость чистотой женщин, которые ни в коем случае не должны были попасть под подозрение. Характерно, что на нижней ступеньке иерархии, оцененные всего–навсего в 3 солида, находятся всевозможные оскорбления, порочащие мужчин. Только за обвинение в педерастии был предусмотрен штраф в 15 солидов. За ним следовало слово concagatus, которое можно перевести лишь с помощью старого средневекового прилагательного conchie[83]. Ассоциация этих двух оскорблений по смежности показывает, что в мире одновременно воинском и крестьянском мужчина–гомосексуалист из античного, достойного всяческого уважения «бойцового петуха» превратился в мерзкого отталкивающего «жука-навозника». В сущности, всякая сексуальность должна была быть чистой — вплоть до самых интимных ее проявлений. Что касается противостоящих оскорблениям добродетелей — то это честность (поскольку оскорблением считалось, если кто–то назвал кого–то лисом, предателем и доносчиком) и воинская доблесть (было обидным сказать, что кто–то бросил свой щит на поле боя, чтобы спастись бегством, или обозвать его зайцем). Здесь мы снова обнаруживаем связь с животным миром и его воображаемыми пороками. Весь этот обзор выдуманных оскорблений является реликтом дологического индивидуалистического мышления, где ненависть является причиной всех зол, где коллективное бессознательное порождает чувства, подрывающие репутацию других. Никто не станет отрицать, что слово может причинить зло, но у людей Раннего Средневековья оно вызывало вполне реальные психосоматические изменения. Поэтому ответ на оскорбление был обязательным, а насилие неизбежным.

Страх перед мертвыми

До сих пор я не касался самого смертельного оскорбления, поскольку оно имеет отношение к подземным силам и ведет нас в загробный мир. «Если кто обзовет другого прислужником ведьм или таким, про которого ходит слух, будто он носит бронзовый котел, где ведьмы варят свои снадобья, присуждается к уплате… 62,5 солида». «Если вампирша [колдунья] съест человека… она присуждается к уплате 200 солидов». В самом деле, колдуньи, которым нужно было убить человека, чтобы совершить свои дивинационные манипуляции с магическим котлом, внушали особый страх. Связанные с инфернальными силами, как жрица с крышки кратера из Викса, они предсказывали будущее с помощью человеческой крови, пролитой на внутренние стенки котла. Считалось, что они пьют кровь и пожирают людей. Таким образом, женщина, дающая жизнь, могла одновременно нести и смерть. Здесь проявляется вся неоднозначность франкского и языческого отношения к смерти. Никто не должен ее бояться, но те, кто посвящен в ее таинства, вызывают страх. Как и секс, смерть принадлежит сфере sacer (священного). Она рождает страх и трепет, поскольку мы никогда не знаем, какое зло покойники могут причинить живым, но в то же время — как показывает практика человеческих жертвоприношений, еще в VI веке существовавшая у Франков, — убивать нужно было, чтобы жить, и прежде всего поэтому необходимы были войны: для выживания племени.

Следовательно, ритуал смерти — это удаление, опасливое и почтительное, мертвого на достаточно существенное расстояние от живых. Для этого живые создают особый мир мертвых — кладбище, которое в меровингскую эпоху всегда находится далеко от поселения и других мест обитания. Впрочем, и у римлян существовала практика, фактически идентичная франкской, поскольку могилы располагались вдоль дорог, за пределами города. Но германцы создали сельские кладбища несколько необычного типа. По возможности, эти участки земли располагались на пологом склоне с южной стороны холма и вблизи родника, или же в аллювиях реки, или на развалинах галло–римской виллы. Могилы расходились рядами в разных направлениях, которые могли меняться от столетия к столетию. Эта мода очень быстро распространилась с севера на юг. В местностях, населенных франками, тело часто клали в землю обнаженным, иногда в коробе из мягкого камня, который к югу от Луары в большинстве случаев имел форму каменного или мраморного саркофага. Также часто использовали деревянные гробы с железной оковкой. Дети иногда бывают похоронены рядом с могилами родителей, группой. Изначально общепринятой была кремация. В V и VI столетиях она еще практиковалась на севере на некоторых кладбищах саксонского или франкского происхождения. Единственной ее целью было помешать мертвым возвращаться и беспокоить живых. Кроме того, на могилах часто сажали колючие кустарники, чтобы мертвец оставался в своем мире. У франков надгробие имело форму столба или стелы в виде небольшого моста.

Таким образом, все было предусмотрено для того, чтобы создать частный мир мертвых, и распространение погребений, даже до христианизации, усилило эту характерную особенность. Сельское кладбище воспроизводило эндогамный мир деревни. В подавляющем большинстве случаев покойника хоронили в одежде. В самых бедных захоронениях сохранились только скромные пряжки от ремней или, в конце VII века, маленькие застежки с крючками, скреплявшие саван. Некоторые были похоронены со своими инструментами, в частности это касается кузнецов — так, кузнец из Эрувиллета был обнаружен со всеми своими инструментами. В Средние века кузнеца называли «fevre». Он владел искусством укрощать огонь и с помощью своих таинственных знаний умел сгибать железо. Его также считали особым человеком в деревне — почти что колдуном и одновременно целителем. К тому же одной ногой он стоял в мире сакрального, и потому на кладбище ему отводилось особое место. Другие люди, из небольших коллективных захоронений, были погребены с оружием (меч, скрамасакс[84], копье, щит) и с мелким домашним инвентарем (гребень, пинцет для эпиляции, огниво и т. д.). Женщины отправлялись в мир иной со своими украшениями: ожерельями, браслетами, серьгами, круглыми или дугообразными фибулами, длинными шпильками для волос; с кошельками, полными золотых монет; серебряными наконечниками ремней, поддерживавших обмотки. Царские могилы, как, например, в Ордэне, на севере, или могила Арегонды в Сен—Дени, часто были чрезвычайно богаты. Так, родственница герцога Гунтрамна Бозона была похоронена «со множеством драгоценностей и золота». Таким образом, мертвецы переходили из сферы частной жизни в сферу не менее частной смерти, сопровождаемые привычными вещами, но при этом были отделены от живущих невидимой границей.

Сквозь разнообразные погребальные ритуалы меровингской эпохи можно в самом деле ощутить двойственное отношение живых к мертвым: дистанцирование и близость одновременно. Прежде всего нужно, чтобы умерший был правильно похоронен и замкнут в своем мире. В полудюжине могил к северу от Сены обнаружены останки лошадей, которые были принесены в жертву и похоронены рядом с покойником. Речь шла о Слейпнире, животном, посвященном Одину, солярном символе, слуге бога войны, который раз в год, 26 декабря, приводил мертвецов на землю на праздник Юла. Намного реже умершего сопровождал в могиле олень, символ королевской власти. Чтобы все эти мертвецы оставались на своих местах, покойников снабжали целым магическим арсеналом из многочисленных талисманов и амулетов: ожерельями из янтарных бусин, подвесками с хрустальными шарами, кабаньими или медвежьими клыками. Редкие камни обладали апотропеическими свойствами — защищали от демонов; зубы диких животных способствовали сохранению личной силы человека. Необходимо упомянуть, наконец, мешочки с обрезками волос и ногтей, считавшихся носителями жизненной силы, поскольку они продолжали расти после смерти, а иногда, под влиянием христианства, — с мощами святых. Кроме того, бывало, что обол для Харона — монету, которую клали в рот мертвецу, чтобы тот мог расплатиться за переправу на лодке через Стикс, — после выхода обола из обращения заменяли облаткой, несмотря на запреты Церкви. Иногда у ног покойника помещали несколько керамических чаш, стеклянных кубков или бутылочек, как приглашение отведать земной пищи во время путешествия в бесконечный загробный мир. В некоторых случаях археологи находили остатки этих съестных приношений. Они состояли из мяса, зерна, лесных орехов. В погребения клали также символы мужественности: палки из орешника, стесанные кремни (выше мы объясняли почему), или женственности: морские ракушки, устье которых — по краю белое, а внутри розовое — ассоциировалось с вульвой. Одним словом, мертвец ел, сражался и любил как живой. Его жизнь была материальной копией жизни живого Живые делали все возможное для того, чтобы обеспечить ему покой в загробном мире. Некоторые особо опасные покойники изгонялись самым беспощадным образом: мертворожденных детей протыкали насквозь, поскольку невинное существо нс могло оставаться под землей — оно стремилось подняться на поверхность земли, чтобы вознестись на небо и найти живых, которых можно будет упрекнуть в том, что они живы. Другие, вероятнее всего, колдуны или преступники, были пригвождены к своим гробам, изуродованы, обезглавлены или окружены кольцом из очистительного древесного угля.

Кто говорит о страхе смерти — говорит и о попытке ее прирчения. Жития святых и археологические данные удостоверяют существование случаев бальзамирования с помощью мира и алоэ. Тело королевы Билихильды было обнаружено в Сен—Женмен–де–Пре с подушкой из ароматических трав под головой. Но очевидно, что эти практики были уделом главным образом богатых семей. Остальные проявляли по отношению к мертвым заботы более прозаические, предназначенные исключительно для собственного успокоения, заставляя восторжествовать жизнь над смертью, но не придавая трупу вид живого человека. Тело переносили из деревни на кладбище в сопровождении процессии, лежащим на носилках, с полотном или платком на лице, чтобы не увидеть глаз покойника и не навлечь на себя беду; чтобы он не смог преодолеть притяжения подземного мира, его несли на высоте коленей. Затем, родственники регулярно устраивали на могиле поминальные трапезы. При археологических раскопках иногда обнаруживают остатки подобных пиршеств. Церковные соборы, в частности Турский собор 567 года, выступали против этой практики: «Некоторые, следуя древним заблуждениям, приносят мертвым еду в день святого Петра [22 февраля]… и едят сухие овощи, угощая демонов». Поминальные трапезы укрепляли семейные узы и успокаивали мертвых благодаря тому, что они участвовали в трапезе наравне с живыми. Следы подобных практик сохранялись вплоть до XI столетия. Иногда для заклинания усопших к трапезам добавлялись бдения, ночные танцы и пение. Таким образом, благодаря практикам отстранения и приручения на кладбищах воцарялся мир, а живые избавлялись от страха.

Но нужно было принять еще одну, последнюю меру предосторожности: эффективно предотвратить осквернение могил живыми. Это была распространенная практика: многие археологи испытывали разочарование, обнаруживая, что захоронения уже разграблены. А сколько саркофагов находятся сегодня в наших музеях, разбитые и продырявленные ловкими руками, которые сняли с трупов оружие и драгоценности? Очень часто осквернения совершались вскоре после погребения. Григорий Турский приводит несколько такого рода примеров, самым известным из которых был случай с родственницей Гунтрамна Бозона, похороненной в базилике в Меце: «Слуги же… пришли к базилике, в которой была погребена женщина. Войдя в нее, они заперли за собой двери, открыли гробницу и сняли все драгоценности с усопшей, какие только они могли найти». У этого вида преступлений было два катастрофических последствия, влиявших на умы современников. Во–первых, ограбленный индивид терял свой статус. Во–вторых, он возвращался по ночам беспокоить живых. Именно по этой причине появлялись ночные призраки — недовольные мертвецы, которые составляли свиту, с воплями и завываниями сопровождавшую Диану и ее собак у галло–римлян и Хольду у германцев. Здесь же источник фольклорного сюжета о дикой охоте. Чтобы побороть эти кошмары, нужно было принять строгие меры против безбожников, которые, движимые алчностью, не боялись смерти. Одни снимали одежду с убитого человека до того, как его тело было предано земле, другие — после. «Если кто, вырывши уже погребенное тело, ограбит его и будет уличен, пусть будет поставлен вне закона до того дня, в который он даст удовлетворение родственникам умершего. <…> И если, прежде чем он примирится с родственниками покойника, кто–нибудь даст ему хлеба или окажет гостеприимство, будь то родственники или даже собственная его жена, присуждается к уплате… 15 солидов. Сам же уличенный в допущении этого присуждается к уплате… 200 солидов». Первый штраф выплачивался семье, второй — представителю королевской власти. Следовательно, это преступление наносило оскорбление не только покойнику, но и всей его семье. Семейные связи продолжали существовать и после смерти, и легко понять страх, который охватывал близких после того, как один из их родственников был таким образом ограблен. Однако само это понятие, «осквернение», имеет более узкое значение. Выше мы видели, что это преступление, совершенное как мужчиной, так и женщиной, и у римлян, и у бургундов могло стать причиной развода. Сексуальные коннотации этого термина, который сам по себе попахивает некрофилией, вполне естественным образом внушали мысль о нечистоте совершившего подобное деяние человека. Этот акт воспринимался как настоящий адюльтер со смертью, в то время как связи между сексом и смертью — двумя табуированными инстанциями — не должно быть никакой. Это нарушило бы мировой порядок. Кроме того, могила должна была быть строго персональной: контакт между двумя покойниками также порождал беспорядок и причинял беспокойство живым: «Если кто одного мертвого человека положит в деревянном или каменном гробу на другого, присуждается к уплате… 45 солидов». Король Гунтрамн распространил наказание на тех, кто совершал то же самое в обычной погребальной базилике или в базилике с мощами святого. Борьба за применение такого закона должна была быть очень жесткой, так как проводимые сегодня археологические раскопки часто выявляют случаи двойных или тройных захоронений в одной могиле. Следовательно, сохранить интимность погребения было сложно. Этот комплекс запретов был, в конечном счете, более суровым, чем запреты, относившиеся к браку, поскольку касался явлений одновременно публичных и частных, таких как похороны и смерть, социальный статус и могила, в то время как сексуальность женщины было гораздо легче ограничить строгими правилами. Но попробуйте запереть мертвого… От того, что он невидим, подозрений могло становиться только больше.

Здесь также необходимо подчеркнуть роль Церкви, которая стремилась придать смерти публичное измерение, чтобы нейтрализовать страх перед проявлениями инфернальных сил и сделать этот момент и это состояние переходом к иной жизни, актом надежды. Перелом, судя по всему, наступил во второй половине VII века. Уже к 750 году последние частные гипогеи и мавзолеи исчезают, а кладбища, находившиеся на окраинах деревенских земель, переносятся к приходской церкви. Таким образом, кладбище располагается вокруг церкви. Самый ранний и точно датированный (между 650 и 700 годами) пример тому — кладбище, обнаруженное Клодом Лорреном в Сен—Мартен–де–Мондевиль, в Нормандии. Моделью стали загородные погребальные базилики VI века. Захоронение рядом с мощами святых и главным алтарем создавало близость и надежду на спасение, которых старые языческие погребальные практики дать не могли. В то же время так называемые привилегированные могилы каких–либо знатных персон — принца или военачальника — избегали участи простых смертных и располагались под церковными плитами или даже в специальных церквях. Так смерть становилась публичной. Верующие возносили молитвы, стоя на телах своих близких. Мир живых и мир мертвых теперь составляли единое целое и были разделены лишь плитами пола — в едином сакральном пространстве границей вполне условной. Свойственный частному человеку страх смерти отходил на второй план перед покоем смерти публичной, даже если женщины каждый раз продолжали рыдать на похоронах, рвать на себе волосы и раздирать ногтями лицо, чтобы успокоить мертвого. Таким образом, именно в эту эпоху была, по сути, перевернута последняя страница истории смерти. Отныне, вплоть до XVIII столетия, в сельском храме одновременно будут присутствовать и живые и мертвые. А археологи XX века будут лишены какой–либо возможности проведения раскопок большого каролингского кладбища. Тысячи скелетов, сложенных один на другой в меровингских некрополях, теперь были нагромождены в тени приходских фруктовых садов. Смерть была интегрирована в человеческую вселенную.

Представления о загробном мире

Соответственно, эта борьба против ужасов смерти порождает индивидуальное воображаемое пророческого или эсхатологического типа. Загробный мир стремится стать постоянно присутствующей в сознании человека мыслительной категорией, а духовенство старается развивать религиозное воображение, превращая страхи посюстороннего мира в ужасы жизни вечной. Подобно тому как он перемещает изгнанного умершего на земле невозделанной в землю благословенную, каждый пастырь стремится перенести за пределы настоящего, в будущее, то близкое, то далекое, беспокойство и страх перед лицезрением мира, застывшего в неподвижности. Подобный «перенос фрустрации» имел свои преимущества, поскольку заставлял человека прикладывать усилия не к тому, чтобы наладить связи с грозным космосом, но к преображению, конечной цели человека, готовящегося к вечной жизни. Эсхатологическое видение, переживание вполне индивидуальное, будучи распространено публично через проповедь или через книгу, имело в те времена важные последствия в сфере частного, вызывая в психике каждого слушателя или читателя состояние шока. В этом смысле визионерская традиция и была созидательницей нового воображаемого. Уже в VI веке некоторые духовные лидеры пытались, впрочем, тщетно, возвещать о новом мире. Однако в конце VII — начале VIII века ряд видений, по сути, представлял собой попытку дать ответ на тревоги и чаяния современности, связанные с кризисом меровингской монархии и распространением в Средиземноморье ислама. И в самом деле, моменты цивилизационных кризисов неизменно создают благоприятную атмосферу для появления мистически настроенных индивидов, кристаллизующих тайные страхи и надежды всех остальных. При этом одни из них — пессимисты, другие — оптимисты. Приведу лишь два примера: видения монаха Баронта и монахини Альдегунды.

Рис. 35. План кладбища в Мондвиле (Кальвадос). Это самый ранний известный пример кладбища, построенного вокруг сельской церкви (Сен—Мартен–де–Мондвиль, вторая половина VII века). Смерть, таким образом, приручена, смешана с живыми (Кан, CRAM, с любезного разрешения Клода Лоррена)

Первый был обращенным в христианство знатным франком, который во время путешествия в загробный мир увидел, как демоны обвиняют его «в сожительстве с тремя женами, что было непозволительно, и, вдобавок, в совершении других супружеских измен». То есть этот бывший чиновник практиковал полигамию и конкубинат, и эти провинности отягчали его совесть. В своем монашеском уединении в Меобеке, в Берри, до 678–679 годов, он имел видение вечной жизни, совершив путешествие в ад и в рай. Ад теперь располагался не под землей, как у язычников. Он находился в каком–то пространстве вне нашего мира. Следовательно, мертвецы больше не могли возвращаться и беспокоить живых! Кроме того, проклятые не могли оттуда сбежать: «Тысячи людей, стонущих в тоске, связанных по рукам и ногам и истязаемых демонами, которые кружат вокруг них как пчелы вокруг улья… сокрушенных пытками, испускали протяжные вопли». Демоны черны. Они терзают своих жертв когтями и зубами, усугубляя их мучения. Очевидно, что страх перемещен за пределы настоящего. Наводящими ужас описаниями участи, которая ожидает грешников, и душевным потрясением, порожденным этими образами, Баронт надеется вызвать внутреннюю трансформацию, подобную той, что произошла в нем самом. Затем в сопровождении архангела Рафаила он проходит через трое врат и достигает четвертых — врат рая, охраняемых святым Петром. Но тот преграждает ему путь. Время еще не пришло. То есть путешествие в воображаемое завершается у порога несказанного блаженства, которое нужно еще заслужить. Следовательно, страх ада имеет целью использовать ожидание для того, чтобы преобразить настоящее и тем самым отворить двери таинственного будущего. Воображение, захваченное видениями потустороннего мира, предоставляет свободу реализму повседневности, принятию истории, которую язычество отвергало. В самом деле, напомним, что языческий космос, не имевший начала и конца, пребывал во власти сил постоянно возрождавшихся. Угрозой страха быть проклятым когда–то потом, а не сейчас, визионер расширял границы каждого индивидуального воображения за пределы кошмара непрерывного возобновления — весна, лето, осень, зима, рождение, рост, жатва или набег, смерть — и видением необратимого линеарного времени внезапно разрушал языческий миф о вечном возвращении.

Пессимистическое видение, порожденное воображением мужчины, было обращено прежде всего к тем взрослым Детям, тем молодым до самой смерти людям, которые составляли меровингское общество. Людьми они были весьма Жестокими, а потому и воспринять могли только педагогику телесного наказания. Видение оптимистическое — плод воображения женщины, — адресовано другой публике и внушает Другие представления. Альдегунда, знатная молодая женщина, неоднократно отклонявшая предложения о браке, убедила родителей принять ее волю и основала в Мобёже монастырь где скончалась в 684 году. В монастыре у нее было двенадцать видений, о которых она поведала своим монахиням с целью их духовного воспитания. В то время как Баронт использовал страх языческого мышления перед космосом, Альдегунда задействовала сексуальное языческое воображение, чтобы разрешить его дилемму «деструкция — прокреация». А сделала она это, уподобив путь любящей души к Богу любовным отношениям между мужчиной и женщиной. В собственном стиле, несколько напоминающем «Песнь Песней», она очень точными выражениями в нескольких картинах описывает свои поиски возлюбленного Существа. Затем, в шестом видении, — пьянящий восторг встречи, и — после несказанного счастья — внезапную потерю Другого. Далее следует сцена мрачной ночи, в которой Альдегунда напрямую предвосхищает Терезу Авильскую, сцена, дающая ей повод описать невозможность любви и свое неизбежное поражение перед необычностью Другого. Сияющие миры, освещавшие ее монастырь, сменяют жажда, серость, печаль, неутолимый, как в раскаленной печи, жар и искушение отказаться от дальнейшего поиска. Потом, вдруг — встреча и окончательное воссоединение с небесным супругом, свободное приятие после страданий; первоначальный импульс трансформировался в приятие любимого: совсем не похожего на того, кто появлялся вначале. Этот оптимизм, на сей раз проецирующий земное на небесное, есть оптимизм довольно специфической педагогики, которая помещает внутрь брака то, что и было причиной его разрушения: любовную страсть. То, что вызывало страх, становится созидательным, при условии возвращения через смерть к самому себе, к своим же собственным стремлениям. Таким образом, это представление о браке самым радикальным образом отличается от прежнего. Баронту было достаточно использовать страх проклятия, чтобы заставить человека действовать и достичь спасения. Альдегонда обращает любовь–страсть в любовь к свободе, р ответ на другую любовь, которая спасает. Очевидно, нет необходимости уточнять, что подобная любовь была достоянием очень небольшой группы людей, если не сказать нескольких человек, но то, что их индивидуальные представления смогли расширить общее поле духовного опыта до таких пределов, доказывает, что восприятие христианства совершилось. Частная жизнь приобрела новое измерение — «мое», «личное» отношение к загробной жизни, «мои» окончательные спасение, гибель или расцвет.

Эпоха Каролингов изобилует визионерской литературой. Сверхъестественное принято замечать повсюду. Вещие сны, описания адских мук или славных вступлений в рай умножаются и распространяются за пределы монастыря. Многие, подавляющее большинство, продолжают пессимистическую линию Баронта. Почти все эти видения так или иначе включают тему наказания сильных мира сего. Например, после смерти Карла Великого нам известны по крайней мере три видения, касающихся возможного проклятия императора, если только христиане не станут молиться о прощении его греховных прелюбодеяний — вероятно, имелось в виду его сожительство с многочисленными наложницами, которое приравнивалось к инцесту. Каролингский загробный мир столь же реалистичен, как и загробный мир предыдущей эпохи: кровожадные животные, терзающие проклятых за те части тела, которыми они согрешили, огнедышащие драконы, котлы с кипящей смолой, серой, расплавленным свинцом и воском. Одним словом, к услугам визионеров был целый арсенал средств очищения, раскрывающий в то же время навязчивые страхи каждого смертного человека. Они происходили главным образом, как Это было после 675 года, от осознания бедствий, вызванных гражданскими войнами, и поражений, нанесенных христианам викингами, и число их еще множилось в 830–840 годах. Отныне каждый был убежден, что поражение вызвано не незнанием законов реального мира, а косвенным сигналом мира потустороннего. Земное и небесное связаны между собой. При этом секс и смерть предстают в новом свете: не являются ли они препятствиями для будущего счастья человека?

Теперь у нас есть ответ на вопрос, поставленный в предыдущей главе. Подчиненный статус женщины и ребенка обусловлен вездесущим характером насилия в приватной сфере. Оно было необходимо в мире, где непостижимая при рода постоянно угрожала человеку. Человек считал, что в той ожесточенной борьбе за жизнь, которая была единственным способом существования для животных, разгадал намек на настоятельную необходимость культивировать агрессивность в мужчине и защищать фертильность женщины. Поэтому охота была наиболее удобной практикой для усвоения законов выживания и, более того, — закона главного и единственного — закона сильнейшего. Воровство (утверждение себя) и поджигательство (компенсация себя) являются побочными продуктами этой постоянной агрессивности, сексуальное происхождение которой ранее не было выявлено. Действительно, закон выживания вменял в обязанность месть как религиозный долг — ради того, чтобы собственный род мстителя не пресекся. Хочешь жить — умей проливать кровь. Смерть была устрашающей необходимостью, поскольку отправляла индивида в подземный мир, мир со своими частными законами, которых погребальные практики ни в коем случае не должны были нарушать. Таким образом, глубинная связь соединяла в единый комплекс насилие, секс и смерть. Насилие считалось нормальным, даже обязательным. Секс и смерть, напротив, были настолько страшны, что их пришлось окружить запретами. Языческое воображение своими фобиями по отношению к оскорблениям подтверждает, что только сексуальность, сохраняющая чистоту крови, и физическая храбрость, основанная на честности, могут оградить от «неправильной» смерти. Кровь нельзя ни загрязнять, ни высасывать — можно только проливать. Напротив, перемещение кладбищ, которые с кого–то момента начали разрастаться вокруг церквей, придавая смерти измерение публичности, стремится освободить ее от табу. Христианское воображение может избавить от страха, окружающего секс и смерть, перенося его на загробный мир. Видения задействуют с этой целью либо пессимистическую морализирующую педагогику, либо мистическую оптимистическую перспективу. И внезапно насилие, секс и смерть принимают в частной жизни каждого человека совершенно иную окраску. От внешних проявлений частной жизни нам нужно перейти теперь к внутренним убеждениям. Что же становится сакральным?

САКРАЛЬНОЕ И ТАЙНА