Жак Желис
Тело «для себя» и тело «для других»
На протяжении столетий в Западной Европе преобладало — несмотря на противодействие Церкви — такое понимание жизни и хода времени, которое можно назвать «природным». Для преимущественно (вплоть до прошлого века) сельского общества неисчерпаемым источником жизни была мать–земля, обеспечивавшая обновление всех видов и в первую очередь человека. Каждый год природа проигрывала один и тот же сценарий, когда времена года сменяли друг друга и мир пребывал в постоянном круговороте. В этой постоянно обновляющейся вселенной не было более тяжкой беды, чем бесплодие супружеской пары, прерывавшее природный цикл и нарушавшее связь поколений. Любой член семьи зависел от других: без них он был ничем. Взрослые детородного возраста осуществляли связь между прошлым и будущим, между ушедшими и еще не пришедшими. Разорвать эту связь значило взять на себя непомерную ответственность. Главная роль принадлежала женщине как хранительнице рода, поскольку именно она вынашивала ребенка, рожала и выкармливала его. Отсюда множество обрядов, направленных на повышение плодовитости, которые она проходила в разных «природных святилищах», рядом с обеспечивающими плодородие камнями, источниками или деревьями, как будто семена с будущими детьми были рассыпаны вокруг этих привилегированных мест.
Каждый человек проходил свой жизненный круг, более или менее длительный, в начале которого он выходил из земли в момент зачатия, а в конце снова уходил в нее. Под землей располагались царство мертвых и резервуар душ, ожидавших нового рождения — духи предков, которые «отдали душу» и рано или поздно возродятся в своих внуках. Не отсюда ли давний обычай давать внукам имена их дедов и бабок[215]? За этими верованиями и практиками угадывается структура глобального жизненного цикла, предполагающая идею полноты мира, семейного единства живых и мертвых, где потери одних компенсируются прибытком у других и наоборот.
Такое понимание жизни и смены поколений давало иное, отличное от нашего восприятие тела, которое можно назвать амбивалентным. Конечно, тело у каждого свое собственное, но зависимость от рода, от кровных связей, была столь велика, что человек не мыслил свою телесность как нечто абсолютно отдельное: тело принадлежало ему, но и в какой–то мере «другим», большой семье ныне живущих и умерших предков.
Судьба коллективного тела, к которому был причастен индивидуум, безусловно находилась в противоречии с его личным удовольствием от жизни — тем самым «желанием жить собственной жизнью», которое мы теперь считаем абсолютно законным. Приоритет отдавался первому, поскольку было необходимо любой ценой обеспечить его выживание, то есть продолжение рода. Человек мог располагать своим телом лишь в той мере, в какой его удовольствия не противоречили интересам семейства. В этом плане можно сказать, что он давал жизнь, но не имел возможности прожить собственную. Его долгом было продолжить коллективное существование.
В такой системе представлений о жизни и о теле ребенок рассматривался как новое ответвление родового ствола, как частица большого коллективного тела, бессмертного благодаря непрерывной смене поколений. Он принадлежал не только родителям, но всему роду, и в этом смысле был «публичен». Этой концепции вроде бы противоречит та тесная связь между матерью и ребенком, которая существует, пока он не отнят от груди. На самом деле это не привилегированные отношения, а необходимость: младенец не способен удовлетворять свои самые элементарные нужды, поскольку он рождается «недоделанным». Мать, питавшая его своей кровью, пока он находился во чреве, теперь вскармливает его молоком, которое считается побелевшей кровью[216].[217] По окончании этого периода, который длится двадцать, двадцать четыре или тридцать месяцев, ребенок вступает в ту часть детства, когда его воспитание становится публичным, хотя достаточно долго обучение у отца и матери продолжает играть основную роль. С самого момента рождения «публичная» и «приватная» стороны его существования неразрывно связаны, поскольку его статус определяется обеими сферами. Его рождение имеет место в приватном пространстве — там, где живут мать с отцом, — но происходит оно при собрании родственниц и соседок, то есть как публичный акт. Его первые шаги имеют символическое значение, а потому совершаются там, где похоронены его предки, на кладбище, или же в церкви во время мессы, когда священник возносит вверх гостию. Иными словами, это опять–таки публичный ритуал, отмечающий начало относительной автономности ребенка.
Эти первые самостоятельные шаги обнадеживали родителей и демонстрировали окружающим, что род продолжается[218].
Крещение — священнодействие, смывающее клеймо первородного греха, и ритуал представления младенца общине, — также было связано с набором магических процедур, призванных обеспечить остроту его органов чувств. По завершении обряда, после ухода священника, ребенка «прокатывали» по алтарю, чтобы был крепок телом и избежал рахита и хромоты. Чтобы он не был «гугнивым», то есть заикой или немым, крестные мать и отец должны были, выйдя из церкви, обняться под колоколом. В некоторых случаях важную роль в ритуале играла «молодежь». Так, в Массиаке (Овернь) в начале XIX века сразу по окончании крещения за праздничной процессией шли мальчишки с трещотками и молотками, производившие страшный шум. Это должно было обеспечить мальчика сильным голосом и острым слухом, а девочку — умением хорошо говорить и петь[219].
Раннее детство было периодом ученичества: освоения пространства дома, деревни, окрестностей. Обучения играм и общения с другими детьми, как ровесниками, так и теми, кто был постарше, больше знал и на большее решался. Знакомства с телесными техниками, с требованиями, накладываемыми принадлежностью к сельской общине, с жизненными реалиями. В этом первоначальном воспитании важная роль принадлежала родителям. С семи–восьми лет мальчики вместе с отцом ходили в поле, пока их не «определяли» к соседу или родственнику, а девочки, как правило, оставались при матери, перенимая у нее навыки, необходимые будущей жене и хозяйке. Детское и подростковое ученичество должно было укрепить тело, отточить чувства, научить человека выносить удары судьбы и, главное, сделать его способным продолжить род, продлить существование семьи. Это была форма общинного воспитания, целый спектр различных влияний, которые делали индивидуума продуктом коллективных установок и подготавливали его к предназначенной роли. Такой контекст почти не допускал интимности: день за днем в ребенке укреплялось ощущение принадлежности к большой семье, с которой он был неразрывно связан и в горе, и в радости.
В начале 1580‑х годов грудной сын контролера финансов и мэра Лудена Севоля де Сент–Март тяжело заболел. К его колыбели были созваны самые искусные медики, «но их старания были тщетными, и они потеряли надежду на его выздоровление». Однако сам Севоль оказался одним из тех (не слишком нам известных) людей конца XVI века, кто не был готов смириться с преждевременной кончиной больного ребенка. «Будучи хорошим отцом и человеком весьма ученым», он принял вызов судьбы, заменил собою лекарей «и сам взялся за его лечение. Для этого он с крайним тщанием стал разыскивать редкие и ученые сведения относительно детского естества и темперамента. Благодаря живости и основательности ума он смог проникнуть в самые скрытые тайны природы и тела и столь удачно ими воспользовался, что смог вырвать свое дитя из рук смерти». Без сомнения, случай Севоля в высшей степени показателен, но мы знаем о нем лишь потому, что счастливый отец, которого попросили «сохранить для потомства столь примечательные изыскания», поведал о себе в латинской поэме, посвященной тому, как следует вскармливать младенцев[220].
С конца XIV века мы сталкиваемся с признаками того, что в обеспеченной городской среде начинают по–новому относиться к детям. Это не столько проявление эмоций, сколько все более отчетливое желание уберечь жизнь ребенка. Двумя веками позже случай Севоля де Сент–Март является наглядным образчиком смены установок у новых социальных элит. Эта тенденция усиливается в XVII веке. «Я не хочу, Что 6ы эта [девочка] умерла!», — восклицает госпожа де Севинье во время болезни своей внучки, отказываясь смириться с худшим сценарием событий.
Первоочередной целью встревоженных родителей становится уберечь ребенка от болезни и преждевременной смерти, дать недугу отпор и попытаться его вылечить. Это отнюдь не означает, что раньше они не страдали от потери любимого существа. Но восприятие своего существования и жизненного цикла было иным, и их реакцией на несчастье было родить еще одного ребенка, поскольку род должен был продолжиться… Отказ смиряться с болезнью ребенка представляет один из (важнейших) аспектов нового ощущения жизни и времени. Сходным образом, нет ничего нового в стремлении продлить свое существование и с помощью специалиста, каковым становится врач, облегчить телесные страдания. Но начиная с XVI века оно проявляется с беспрецедентной силой, что, по–видимому, свидетельствует об изменении самовосприятия европейского человека. Однако вплоть до конца XVIII столетия медики не способны соответствовать этим требованиям об уходе и заботе, еще не приноровившись к новой роли. Отсюда разочарование в медицине, о котором свидетельствуют мольеровские комедии. Его отзвуки слышны и в трактате Джона Локка «Некоторые мысли о воспитании», вышедшем в Лондоне в 1693 году и переведенном на французский Пьером Костом уже в 1695 году, который стал педагогической классикой XVIII века. С первых страниц автор обращает внимание родителей на необходимость профилактических мер по предотвращению болезней: «Мои дальнейшие рассуждения о здоровье касаются не того, что должен делать врач с больным и хилым ребенком, а того, что должны делать родители, не обращаясь к помощи медицины, для оберегания и укрепления здоровой или по меньшей мере неболезненной конституции»[221].
Обязанности перед родом и остро ощущавшаяся необходимость его продолжения плохо согласовывались с возрастающим желанием отдельного человека жить своей жизнью и свободно ею распоряжаться. Сначала он озабочен поддержанием связи между прошлым и будущим и имеет мало возможностей заниматься самим собой. Но когда он начинает думать о своих непосредственных и будущих интересах, то учится считать и понимает, что время — время его жизни — исчислено.
Поиск компромисса между личным желанием вести полноценное существование и необходимостью блюсти интересы рода постепенно меняет характер семейных отношений. Расчет не ограничивается сферой торговли, но незаметно становится частью семейной стратегии, принимая невиданные ранее формы и способствуя установлению новых правил. Спор о даче денег в заем и ростовщичестве приводит к новому урегулированию отношений с Небом и созданию новых коммерческих структур; конфликт интересов между родом и отдельным человеком решается путем взаимных уступок, меж тем как родовое сознание постепенно ослабевает, а индивидуальное резко усиливается.
Новому типу взаимодействия между группой и индивидуумом соответствует и новое представление о теле. Если раньше зависимость от рода воспринималась как кровная, физическая связь, но теперь тело обретает большую автономию и индивидуализируется: это «мое тело», и я стараюсь избавить его от лишних страданий и болезней. Но я также знаю, что оно смертно, а потому стремлюсь продлить существование, передав его частицу своему ребенку. В этой символической связи между индивидуальным и коллективным (родовым) телом надо искать ключ к целому ряду поведенческих моделей классической эпохи. Она помогает лучше понять, почему ребенок становится центром отцовских и материнских забот, объектом бескорыстной любви и источником радости.
На смену ощущению цикличности жизни постепенно приходит более линеарное и сегментированное сознание реальности. Сначала это касается обеспеченных классов, затем Менее зажиточных категорий, распространяясь из больших городов в малые и лишь потом медленно захватывая сельскую местность. Индивидуум обретает собственный вес, и его личность более не подменяется семейными или родовыми связями.
Базовое культурное изменение, каковым является перемена отношения к ребенку, относится ко времени большой длительности, а потому его хронологию невозможно установить с высокой степенью точности. За отсутствием надежных данных обозначим лишь некоторые ключевые пункты, тем более что в разных местах оно происходило с разной скоростью, где–то замедляясь под воздействием политических и социальных факторов, а где–то, напротив, убыстряя темп. Нет сомнения, что тон тут задавал город, который являлся источником всего нового. Именно там на протяжении XV века постепенно формируется «современная семья», состоящая их супружеской пары и ее детей. Ренессансный город уже не столь тесно связан с землей–матерью, что снижает остроту восприятия смены времен года. Ослабевает и почитание предков, ранее игравшее центральную роль в жизни общины: в городе ему уделяется все меньше места и времени; точно так же проблемы бесплодия семейной пары решаются уже не при помощи «естественных» или магических средств. В этой рукотворной среде, где город все чаще «мыслится подобным телу»[222], усиление значения нуклеарной семьи ведет к перестройке домашнего пространства, что начиная с XIV века можно наблюдать в Италии, особенно во Флоренции[223], с XV (но в большей степени с XVI) века — в Англии, а затем эстафету подхватывают Фландрия и Франция.
Изменение отношения к детству тоже проявляется неравномерно и отнюдь не является необратимым процессом. Например, во Франции в XVI веке отмечается если не попятное движение, то по крайней мере его замедление. Политические и религиозные смуты той эпохи можно расценивать как симптомы глубинного кризиса ценностей, о чем также свидетельствует охватившая значительную часть Европы «эпидемия колдовства» и борьба с ней. Новое отношение к ребенку различимо уже в начале XVI столетия, и те вопросы, которые мы привыкли связывать с XVIII веком, нередко поднимаются в литературных и медицинских текстах эпохи. К ним относится проблема свивальника. Вступая в мир, ребенок попадает в пространство запретов и принуждения, символом которых становится свивальник, лишающий его свободы движений: по мнению многих медиков XVI века, включая Симона де Валамбера, это не может не оказывать губительного влияния на его здоровье[224]. То же относится к намеренным деформациям черепа при помощи чепчиков и колпаков[225]: младенец подобен размягченному воску, которому стремятся придать форму, соответствующую эстетическому идеалу. Встает и известная проблема вскармливания младенца посторонней кормилицей. Писатели–моралисты советуют избегать этой практики (а некоторые ее напрямую осуждают), поскольку для еще «недоконченного» новорожденного опасно «продажное молоко». Тем более что, по общему признанию, «воспитание берет верх над природой», а соответственно, «вливание» чужого молока влияет не только на тело, но и на дух и ставит под угрозу идентичность младенца. В этом плане вопрос вскармливания оказывается включен в более общий спор о взаимодействии природы и культуры, врожденных и благоприобретенных качеств[226].
Практика передачи младенца на попечение кормилице не была изобретением XVI века: во Флоренции она появляется уже в конце XIV века и получает широкое распространение в XV столетии. Эта разлука с семьей, которая предполагается краткой, но, как мы знаем, зачастую оказывается вечной, приводя к гибели ребенка, сурово осуждается как в медицинских, так и в моралистических сочинениях: даже животные вскармливают свое потомство, тогда как человек…[227] Такое поведение родителей объяснялось тем, что система городских ценностей сильно отличается от существовавших в сельском мире, к которому принадлежат кормилицы[228]. Отдавая ребенка на вскармливание, супруга состоятельного человека освобождалась от одной из самых тяжелых и стеснительных для нее задач. И хотя тем самым уменьшался промежуток между беременностями, тем не менее у нее оставалось достаточно времени для общения, чтения и прогулок, что давало совершенно иное восприятие собственной жизни. Конечно, за это приходилось дорого платить — и разлукой с дорогими существами, и все большей зависимостью от мужа. Такое разделение функций — родов и вскармливания — свидетельствует об изменении представления о женщине и о ее месте в жизненном цикле. Появление зазора между тем, что раньше было практически неразрывным комплексом, способствует замыканию женщины в роли самки–производительницы, от которой требуется фертильность, способность вынашивать плод и рожать. В городе ребенок считается отпрыском отцовской линии и ей принадлежит.
Пока одни родители отсылают своих детей к кормилицам, другие находят в их обществе «радость и развлечение»[229]. Эта два типа поведения не являются взаимоисключающими: важно то, что появляется возможность выбора. Конечно, «естество» по–прежнему склоняется к тому, что ребенка должна вскармливать мать, но у нее теперь есть не только обязанности, она хочет иметь право на собственную жизнь, и нередко ее желание сохранить телесное здоровье и привлекательность поддерживается отцом ребенка. Выбор не очевиден, поскольку интересы матери и ребенка далеко не всегда совпадают. Так что не стоит удивляться разнообразию реакций, спровоцированных этими проблемами.
Чувствительность и воспитание
Отношения, которые «новые родители» устанавливают со своими детьми, влияют и на их поведение. По сочинениям XVI–XVII веков бродит тень «нового ребенка»: он не по летам сметлив и развит, чему дивятся окружающие. Так, в начале XVII века Луиза Буржуа, повитуха королевы Марии Медичи, отмечала в своих «Наставлениях моей дочери»: «нынешние маленькие дети чрезвычайно востры»[230]. Тогда же моралисты начинают обличать преступное попустительство родителей по отношению к своим детям. Речи такого рода можно будет слышать на протяжении всего века. К примеру, Локк в 1693 году предостерегал: «Родители, которым природа мудро внушила любовь к детям, очень склонны, если разум не контролирует этой естественной привязанности со всей бдительностью, очень склонны — скажу я — позволять ей переходить в слепую влюбленность. Родители любят своих малюток, и это их долг; но часто они любят в своих детях также их недостатки». Такие чрезмерно нежные родители не отдают себе отчет в том вреде, который они причиняют, поскольку «когда дети вырастают, вместе с ними вырастают также и их дурные привычки; когда же они становятся совсем взрослыми, слишком взрослыми, чтобы можно было с ними нянчиться, и их родители не могут больше забавляться ими как игрушками, тогда родители начинают жаловаться, что мальчишки–де непослушны и испорченны, тогда им уже неприятно видеть их своеволие и их уже смущают дурные наклонности». «Ибо если ребенок привык во всем проявлять свою волю, пока он носил детскую рубашонку, то почему мы должны считать странным, когда, надевши уже штаны, он стремится к тому же и претендует на то же самое?»[231]
Осуждение направлено не против увеличения «приватности» воспитания, а против его последствий, которые будут тяжелы для ребенка. Причину многих слабостей видят в «баловании». Разве иные матери не позволяют себе отвратительные вольности? Как те, что сразу после родов, еще «нечистые», не «могут удержаться от неразумного побуждения обнять и поцеловать свое дитя». По словам медика Жака Дюваля, тем самым они «обнаруживают, что испытывают к ним обезьянью любовь, поскольку, как известно, именно это животное из страстной любви к своим малышам сжимает их в объятиях вплоть до удушения»[232].
Моралисты ополчаются именно против такой «распущенности» и противопоставляют ей правила благопристойного поведения, укореняющиеся на протяжении XVII века… Возможно, в этом негативном отношении к приватному воспитанию, где слишком большая доля принадлежит эмоциям, кроется одна из причин, по которой образовательную систему подминают под себя Церковь и государство. Постеленный переход от приватного к публичному совпадает с растущим желанием политических и духовных властей установить контроль над обществом в целом. Новые образовательные структуры, в особенности коллежи, быстро заручаются поддержкой родителей, уверенных, что дети находятся во власти низменных инстинктов, которые надо подавлять, дабы «их желания были подчинены руководству Разума». Определяя ребенка в школу, семья тем самым уберегала его от опасностей естества[233]. Но главная причина поддержки, конечно, была не в этом. Своим успехом новое образование было обязано тем, что оно формировало умы в соответствии с требованиями все возраставшего индивидуализма. Между приватизацией ребенка в кругу нуклеарной семьи и публичным образованием не было противоречия. Сознание того, что жизнь все менее зависит от прежней системы солидарностей и все более ценит индивидуальность, заставляет обращаться к посредникам — наставникам и учителям. На них возложена миссия сообщить ребенку те знания, которые он не может получить от своих родителей. Последние понимают, что замыкание в приватной сфере рискует нанести урон ребенку, поскольку они не могут дать ему такое образование, которое стало бы альтернативой тому, что в былые времена он получал от общины[234].
Так происходит двойной переход, от родовой семьи к нуклеарной и от публичного — общинного и открытого — воспитания, призванного интегрировать ребенка в коллектив, привить ему родовые ценности и интересы, к публичному же образованию, но уже школьного типа, целью которого является не только интеграция, но и развитие индивидуальных способностей[235].
Публичные модели для приватного пользования
Изменение статуса ребенка в классическую эпоху, конечно, нельзя считать исключительно результатом трансформации семейных структур; активное участие в этом процессе принимали Церковь и государство. Новое восприятие детства, формирующееся в середине XVI века, сопровождается принятием ряда легальных мер, продиктованных требованиями религиозной нравственности и общественного порядка[236]. Эти юридические правила, мало применимые в момент их фиксации, свидетельствуют о первых — еще очень неуверенных — шагах в сторону защиты детства и, со ответственно, о начале более решительного вмешательства государства в вопросы демографии.
Наиболее заметна роль Церкви и государства в том, что касалось внедрения новых идеологических моделей, содержавших собственные идеалы детства. Они имели исключительный характер, но безусловно повлияли на приватизацию представления о детях. Это недостижимые идеалы, появляющиеся в западном обществе одновременно со все большей индивидуализацией представления о ребенке.
Церковь, умевшая использовать в своих интересах визуальный и вербальный потенциал типографской печати, широко распространяет два образа: мистического ребенка и младенца Иисуса. Мистическое течение, прославляя тех, чья крепость веры оставалась неизменной, несмотря на физические мучения, способствовало повышению ценностного восприятия индивидуума. Оно же породило модель детской святости: образы взрослых святых подразумевают и образы детей–святых, как в случае Петра Люксембургского или Екатерины Сиенской. С самых ранних лет у них не было иного желания, кроме как посвятить себя Богу, и любовь к Господу побудила их отказаться от всего земного, пренебрегать такими нуждами собственного еще хрупкого тела, как еда и гигиена. Прославление мистического детства полностью противоположно «природному» представлению о коллектив ном теле, не допускающем прерывания жизненного цикла. Мистическое тело, напротив, предполагает целибат, то есть отсутствие плотского потомства, стремясь к более высокому духовному отцовству и материнству.
Поклонение младенцу Иисусу укореняется во Франции в XVII веке: его широкому распространению способствует кардинал де Берюль, а затем кармелиты и ораторианцы. Руководства по благочестию всячески подчеркивают человеческие черты «божественного младенца», чья невинность и беззащитность трогают верующих, толпящихся вокруг рождественских яслей. В труде «Святой младенец Иисус» (1665) орлеанский священник Пьер Тюро рассказывал, что в школе одного из «обездоленных» городков прихода, Шатовье, можно видеть «большой эстамп, на котором младенец Иисус из своих пеленок тянет руки к тем, кто, подобно ему, хочет быть нищим духом и малым, и особенно к детям»[237]. После трех веков пастырских наставлений, внушавших страх к искушениям плоти и к сущностной греховности тела, эти образы необычайных детей становятся еще одной опорой для новых форм внутреннего благочестия[238].
Но эти «эмблемы божественной любви» не препятствуют одновременному распространению светской модели необычайного ребенка, противоположной мистическому дитяти и младенцу Иисусу, поскольку речь идет о земных свершениях. Мы знаем о нескольких таких вундеркиндах благодаря книгам и портретам XVII века. К примеру, в 1613 году в свет вышло «Нравственное вежество детей, составленное на латыни Эразмом и переведенное на французский Клодом Арди, парижаниным, в возрасте девяти лет». А был еще «малыш из Бошато», родившийся около 1630 года, который к семи годам говорил на нескольких языках, а в двенадцать опубликовал собрание стихотворений[239]. И конечно, в XVIII веке всем нам известен несравненный Амадей…
От королевских отпрысков не требуется доказательств их способностей: это ребенок, по определению живущий в публичном пространстве, особенно если речь идет о дофине. Его рождение носит публичный характер, и на протяжении всего детства ему отказано в приватности. Он постоянно находится под надзором, каждый его жест удостаивается внимания и порой фиксируется, как можно видеть по записям, оставленным Эроаром, придворным медиком маленького Людовика XIII. Ребенок живет на глазах у всего двора; будущий отец своих подданных, он практически не имеет с ними непосредственного контакта. Об этом свидетельствуют не только гравюры, но, даже в большей степени, монеты. Во второй половине XVII века и еще больше в XVIII веке рождение принцев и принцесс становится поводом для чеканки монет, тем более что их производство стало королевской привилегией. В эпоху расцвета популяционистских теорий это был верный способ запечатлеть в общественном сознании образ королевской четы, окруженной своими детьми, и тем самым призвать семейные пары последовать столь высокому примеру.
Детство: интерес и безразличие
Процесс базового обучения ребенка всегда зависел и от внешнего «публичного» пространства, и от «приватной» сферы родительского дома. Эти влияния часто бывали взаимодополняющими; в классическую эпоху изменяется их соотношение.
Изучение того статуса, который отводится ребенку, отсылает к разным репрезентативным уровням и практикам. Однако есть ощущение общего направления движения: постепенно он обретает то место внутри семьи, которое ему отводится в современной культуре. Но о каких детях и семьях идет речь?
Трудно поверить, что на смену периоду относительного безразличия к детству вдруг приходит новая эпоха, где благодаря «прогрессу» и «цивилизации» побеждает заинтересованное отношение… На самом деле интерес или безразличие к детям не являются характеристиками того или иного исторического отрезка: и то и другое существует в рамках одного общества. В силу культурных и общественных причин, с трудом поддающихся определению, в разное время превалирует то одно отношение, то другое[240]. Средневековое безразличие к детству — миф; как мы видели, в XVI веке родители заботились о лечении и здоровье своих отпрысков.
Итак, укоренение в XVIII веке «чувствительности к детству», то есть нашего собственного ощущения детства, следует считать симптомом глубинных изменений в системе верований и образе мыслей, признаком беспрецедентных трансформаций в восприятии западным человеком своей жизни и своего тела. На смену родовому, общинному существованию и связанным с ним образам приходит воображение, связанное с нуклеарной семьей. На смену «публичному» и «приватному» статусу ребенка, где каждая сфера играет свою роль, приходит новое положение вещей, когда права на него почти исключительно принадлежат отцу и в меньшей степени матери. Но в условиях постоянного роста индивидуализма, требующего всестороннего развития ребенка, супруги, с одобрения Церкви и государства, передают часть своих прав и обязанностей воспитателю. Так сельская модель сменяется городской, а стремление иметь детей мотивируется уже не желанием продолжения рода, но любовью к ним и потребностью быть ими любимыми.