История частной жизни. Том 3. От Ренессанса до эпохи Просвещения — страница 12 из 22

Мадлен Фуазиль

Частная жизнь, как и интимное существование, с трудом поддается вычленению, и из–за того, что она неразрывно слита с публичной сферой и одновременно из–за того, что скрыта от посторонних глаз нежеланием ее афишировать. Привлекая к использованию мемуары, дневники и семейные регистры, мы не собираемся из анекдотов и примечательных фактов составлять картину частной жизни: эту задачу выполняют — и часто с блеском — многочисленные истории повседневности. Нас интересует не она сама, а ее ментальный оттиск. Речь пойдет не столько о частной жизни, сколько об отношении к ней, причем не только в повествовательных жанрах, но и в науке, не только о вербальных следах, но и об их малости или полном отсутствии. Представляемые мною выводы ни в коем случае не являются окончательными и единообразными, и сделаны они на основании небольшой выборки текстов. Это предварительный очерк, в котором больше вопросов, чем ответов, поскольку его целью являлась скорее демонстрация богатства той проблематики, которая была предложена Филиппом Арьесом.

Определение жанра

Мемуары, дневники и семейные регистры всех разновидностей являются основными формами приватной словесности конца XVII и всего XVIII века. Но поскольку их содержание и послание не вполне совпадает с тем, к чему мы привыкли, начнем с определений, которые им давали лексикографы той эпохи.

Обратимся к незаменимому словарю Фюретьера (1690)[241]: «Мемуарами во множественном числе называются книги, написанные теми историками, которые принимали участие в событиях, или были их очевидцами, или же содержащие их собственное жизнеописание и главные происшествия». Это то, что латиняне именовали «комментариями». Далее следуют примеры: Сюлли, Вильруа, кардинал Ришельё, маршалы де Темин и де Бассомпьер, Брантом, Монтрезор, Ларошфуко, Понтис.

«Семейный регистр (livre de raison) — это книга, в которой рачительный хозяин или торговец записывает все свои доходы и траты, чтобы вести им подсчет и отдавать отчет в собственных делах».

Таким образом, эти термины противоположны по смыслу: мемуары пишутся историками или очевидцами событий политической важности, тогда как авторы семейных регистров являются рачительными хозяевами или торговцами; первые посвящены «основным происшествиям», другие — приходам и расходам.

Исторические мемуары

В понимании XVII века «мемуары» — это сочинение одного автора[242], который является публичной фигурой, посвященное его деяниям и увековечивающее его собственную славу или же рассказывающее о тех великих персонажах, чьи поступки ему довелось наблюдать вблизи. В любом случае они пишутся для того, чтобы их читали. Не будь Людови ка XIV, не было бы дневника Данжо и мемуаров Сен–Симона; мемуары Бассомпьера невозможны без Генриха IV, Людовика XIII и его собственных военных свершений; госпожа де Мотвиль не взялась бы за перо, не находись она рядом с Анной Австрийской, а Виллар — если бы его не снедало желание рассказать о своих подвигах на поле боя.

В связи с этим типом мемуаров приведем мнение трех компетентных специалистов, много ими занимавшихся. По наблюдению Марка Фюмароли, записки конца XVI–XVII века, чьи авторы были свидетелями событий государственного масштаба и принимали в них активное участие, намеренно имитируют историческое повествование. Мемуаристы, «отдавшие слишком много времени тому, чтобы стать публичными „персонажами”», посвящают остаток своих дней тому, чтобы придать этому персонажу окончательную форму[243]. Тексты такого рода в основном рассказывают о публичной жизни и мало или совсем ничего о приватном существовании.

Маргарет Макгоуэн предлагает общую характеристику больших, или исторических, мемуаров, образчиком которых для нее являются записки маршала де Бассомпьера. Последний описывал собственную жизнь с позиции наблюдателя, отчасти зрителя, а жизнь тех, к кому он был близок, — с позиций преданного слуги и боевого товарища. Он не представляется свидетелем, доверенным лицом или исповедником, не проявляет склонность к самоанализу, но пишет о том, что совершалось на глазах у всех и было доступно любому взгляду. Тексты такого рода служат отражением деятельного «я», не имеющего времени на рефлексию. Как говорит Маргарет Макгоуэн по поводу Бассомпьера, «это бытие, фиксируемое в самые высокие и яркие моменты действия». И добавляет: «Он предстает перед своими сторонниками в ярких красках, в вечных хлопотах по поводу военных нужд»[244].

Мемуаристам XVII века не свойственно то сознание своего приватного «я», которое мы ожидаем от современных авторов мемуаров. Они пишут скорее официальные портреты, чем автобиографии. Сошлемся на мнение Ива Куаро, высказанное в предисловии к одному из изданий мемуаров Сен–Симона: «Мы привыкли к более интимным воспоминаниям, к неожиданным и смелым признаниям… к автобиографиям и автопортретам в дезабилье». Переходя к изучению приватного, интимного «я», следует помнить о различии между эгоцентризмом и эготизмом: «Чрезвычайная благосклонность Сен–Симона к герцогу де Сен–Симону, его крайний эгоцентризм, отнюдь не придает его мемуарам тот привкус эготизма, который… кажется нам столь лакомым в воспоминаниях наших современников. <…> Наверное, кто–то будет сожалеть, что Сен–Симон никогда не является перед нами в халате… и что большая часть интимных сцен относится к другим, а не к нему»[245].

Эти выводы подтверждаются и отчасти уточняются при изучении более широкого круга источников, каталогизированных Луи Андре[246] и, в более близкое к нам время, Чиоранеску[247]. Показательные результаты дает уже обзор заголовков — краткие названия, часто содержащие лишь слово «мемуары»; названия, сопровождаемые предлогом, указывающим на их предмет; и конечно длинные названия, часто включающие в себя политические, дипломатические или военные указания, изначально подчеркивающие публичный характер такого рода воспоминаний. «Мемуары о…», «мемуары таких–то», «мемуары для», «мемуары, содержащие/касающиеся/служащие», «мемуары о том, что произошло…», «мемуары, дающие отчет…», «мемуары, из которых следует…»: по такому принципу построено большинство заголовков. Порой в них по 20–30 слов, вписывающих сочинение в историю королевства и служащих объяснением и оправданием его существования. Мемуарам о частной жизни такое многословие несвойственно. Значит ли это, что исторические мемуары не подпадают под категорию приватных воспоминаний — если не целиком, то хотя бы частично? Систематизировать такого рода документы, на которых лежит глубокий отпечаток личности их автора, чрезвычайно трудно.

Анри де Кампьон становится доверителен и откровенен, когда речь заходит о его дочери, маленькой Луизе—Анне[248]: это и семейный регистр, и книга удаления от мира, как характеризует это сочинение Бернар Беньо. Аббат де Мароль пишет о своих детских годах, а Фонтене—Марей посвящает рассказ о своей публичной жизни собственным детям, тем самым вводя его в частную сферу.

Исторические мемуары не следует путать с автобиографиями: последние появляются много позже и, в строгом смысле, не только отличаются от мемуаров, но противопоставляются им. По словам Филиппа Лежена, «автобиография — это ретроспективный прозаический рассказ человека о своем существовании, в котором он в основном сосредоточен на собственной жизни и на развитии своей личности»[249]. Рассказ о своем существовании, сосредоточенность на собственной жизни и развитии личности автора: эти три черты разительно отличают автобиографию от исторических мемуаров, где на переднем плане именно исторические события, а не личность.

Подневные записки и семейные регистры

Период расцвета исторических мемуаров, приходящийся на XVII–XVIII века, был также временем подневных записок и семейных регистров. Эти многочисленные, малоизвестные и до недавнего времени разрозненные источники предполагают иную, более скромную перспективу. В самом простом и базовом виде это счетные книги, и даже в более развернутых и богатых информацией версиях они все равно организованы вокруг баланса прихода и расхода. В отличие от мемуаров, они заполняются ежедневно, день ото дня; следуют простой схеме, обусловленной ритмом и самыми прозаическими аспектами материального существования, бытовыми жестами обыденной жизни; используют элементарные, повторяющиеся языковые формулы.

Как мне довелось писать о дневнике Губервиля[250] — и это наблюдение относится ко всем текстам такого типа, — подневные записки и семейные регистры дробят происшествия и длительность на ряд кусков настоящего времени, чей максимальный размер равен одному дню. Такое восприятие времени фрагментирует любое событие, лишает его целостности, превращая в беспорядочное нагромождение мазков, не связанных друг с другом какой–либо литературной формой. Эта базовая разновидность письма, исключающая повествование, описание и какие–либо стилистические прикрасы. Неудивительно, что дневники и семейные регистры не относятся к разряду литературных произведений. Как писала Элизабет Бурсье, «по отношению к тем, кто в XVII веке делал такие ежедневные записи, никогда не применялась категория литературного творчества; никто никогда не просил этих авторов удовлетворить любопытство широкой публики, открыв ей доступ к своим монотонным и скучным заметкам. Исторические воспоминания и, позже, исповеди и автобиографические дневники пишутся для того, чтобы быть опубликованными — порой сразу же, порой через существенный промежуток времени, но в любом случае не для того, чтобы прозябать в неизвестности. В отличие от них, дневники и семейные регистры долго не вызывали ни малейшего интереса, пока не стали источником Для историков и этнологов»[251].

Что нам дают семейные регистры? Нередко богатство мелких и крупных деталей позволяет ощутить прошлое: огонь поблескивает в кухонном очаге, и Жиль де Губервиль сидит рядом с ним. Комната — отнюдь не интимное пространство, но место домашнего общения, причем с раннего утра, еще до того, как хозяин встал с постели. Книга находится не в библиотеке, но в руках у хозяина, который февральским вечером читает ее вслух. Ощущение не только домашней жизни, но и того, что происходит за стенами дома; не только внутренние поступки, но и внешние, поскольку они тоже относятся к частному существованию. Книга приватного пространства и приватного времени, в которой указываются часы и четверти часа, но одновременно и части литургического цикла: дни святых, годовые праздники, движение солнца. Книга, в которой пусть изредка и лишь мельком, но появляются чувственные — слуховые, осязательные — впечатления. Наконец, книга телесного опыта, здоровья и болезни, описываемых не учеными речами, а с помощью прямых помет.

Однако семейные регистры отличаются не только богатством, но и нищетой. Пусть вас не вводят в заблуждение их толщина, размеры, длительность наиболее примечательных образчиков. В большинстве случаев мы имеем дело с несколькими листками, небрежными и вскоре иссякающими записями или же с подобием деревенской хроники, где отмечаются крестины, свадьбы, похороны и мелкие местные происшествия, но нет ни намека на приватность. Это скупой документ и по своей структуре, вне зависимости от актуальной величины: аскетическая форма, сухость выражений, отсутствие повествования, полное отсутствие доверительных признаний. Эти отличительные черты французских подневных записок тем более заметны, когда мы сравниваем их с английскими аналогами той же эпохи.

Эта литература требует особо внимательного обращения, и для ее правильного понимания необходима тщательная работа как с индивидуальными текстами, так и с сериями. К ней применимо наблюдение Кристиана Жуо, сделанное по поводу другого серийного источника[252]: каждый семейный регистр является самостоятельным произведением, хотя и принадлежит к определенному жанру. Поэтому речь идет не об их общем исследовании (даже простая катологизация остается делом будущего), а о постановке проблемы частной жизни с помощью нескольких репрезентативных свидетелей — Жиля де Губервиля и близкого к нему по образу жизни и ведению своего регистра Поля де Ванде. А также Шарля Демайассона, именитого гражданина Монморийона, что в Пуату; Пьера де Бурю, сьера де Паско, парламентского адвоката и нотабля из Ангумуа; двух сельских дворян, граждан Нима и Авиньона, Трофима де Мандона и Франсуа де Мерля. Из забвения также был вырван редкий семейный регистр, принадлежавший женщине, Маргарите Мерсье. Наконец, о приватном существовании реймского нотабля, современника и родственника Кольбера, рассказывает регистр Жана Майефера, купца из Реймса: текст известный и откомментированный, но никогда не рассматривавшийся с интересующей нас точки зрения[253]. В эту же эпоху множатся английские дневники, которым посвящено примечательное исследование Элизабет Бурсье.

Незаменимые свидетельства также обнаруживаются в мемуарах, посвященных частной жизни. Так, Жан Миго, школьный учитель из Мозе, был до глубины сердца поражен «драгонадами» в Пуату[254] и, уже в изгнании, написал и скопировал для каждого из своих детей рассказ о выпавших на долю их семьи испытаниях. Долго живший в изгнании Дюмон де Бостаке утешал себя памятью о прошлом, которое казалось ему безмятежным[255]. А Анри де Кампьон, всю жизнь посвятивший военной карьере, добровольно отходит от дел после смерти дочери, маленькой Луизы—Анны, и только тогда берется за перо: по выражению Бернара Беньо, это «мемуары удаления от мира». Вспомним и госпожу де Ла Гетт, одну из немногих дам, оставивших свои мемуары в тот век, когда письмо было прежде всего мужским занятием.

Но приватная словесность включает в себя и тексты, в разной степени посвященные другим людям, серьезно затрагивающие их частное и интимное существование: таковы записки медика, озабоченного соблюдением гигиены и сохранением здоровья пациентов, и записи слуги, посвятившего свою жизнь уходу за своим господином.

В рамках интересующего нас периода первая категория источников остается крайне малочисленной; правда, никто не занимался их систематическим поиском. Сохранившиеся образчики связаны с высшей точкой иерархии: это «Дневник здоровья Людовика XIII», который на протяжении 27 лет вел его придворный медик Жан Эроар[256], и «Дневник здоровья Людовика XIV», составленный тремя придворными врачами, Валло, Дакеном и Фагоном[257] и имеющий более отрывочный характер: это не столько подневные записи, сколько общие итоги. В обоих текстах мы видим короля в приватной ситуации, каковой является болезнь, что не имеет аналогов среди мемуаров эпохи. Еще более редки мемуары слуг и приближенных, поэтому приведем только пару примеров: дневник Дюбуа, камер–лакея Людовика XIII и Людовика XIV[258], которому потом подражали Антуаны, исполнявшие ту же должность; и мемуары госпожи де Мотвиль, камеристки и наперсницы Анны Австрийской[259].

Журнал Эроара

Остановимся чуть подробней на самом исключительном и одновременно малоизученном из этих текстов: дневнике Жана Эроара[260]. Типологически он принадлежит к семейным регистрам, поскольку заполняется ежедневно, день ото дня, однообразными и повторяющимися заметками по поводу здоровья, точно так же как это происходит со счетными книгами. Парадоксальным образом, дневники мелкого дворянина Губервиля и королевского медика обладают одной и той же структурой, а потому допускают применение одних и тех же методов анализа.

Эроар, назначенный первым королевским медиком, вел свои записи от рождения Людовика XIII вплоть до достижения им 27 лет. Повседневная, монотонно фиксируемая информация, лишенная яркости, но уникальная по своей природе. «Дневник» рассказывает о телесной гигиене дофина в здоровье и в болезни, об упражнениях, которые призваны укрепить его тело, о еде, которую ему подают четыре раза в день на завтрак, полдник, обед и ужин. Но тут же фиксируются спонтанные жесты и слова маленького принца. Все эти сведения распределены внутри дневного расписания, организованного по часам, получасам и четвертям часа. Не менее четырех записей в день, а в целом примерно сто тысяч записей на десять тысяч дней. В тексте практически не найти следов публичной жизни: порой вскользь упоминаются те или иные события, но развернутых повествований, подобных тем, что мы видим в современных ему мемуарах, там нет. Дневник полностью посвящен приватной жизни дофина.

За научной сухостью и скупостью профессиональных заметок медика о здоровье пациента ощущается почти отцовский взгляд, с которым Эроар следит за ребенком, придающий страницам его дневника нежность и живость. Благодаря ему мы видим маленького принца в движении — бегающим, играющим, танцующим, разговаривающим.

Безусловно бесценны свидетельства Эроара о первых Десяти годах жизни дофина, когда он постоянно при нем: по Утрам врач присутствует при его пробуждении; он рядом с ним во время еды, как и полагается первому медику; он наблюдает за ним во время игр. Более того, записи в дневнике делаются тоже поблизости от мальчика, о чем свидетельствуют детские каракули и рисунки, сохранившиеся на его страницах. Эроар сопровождает его во время прогулок в парке, позднее участвует в его играх и присоединяется к свите во время охоты.

Этот текст со множеством повторов дает нам богатейшую информацию о повседневном существовании, далеко выходящую за пределы медицинских записей. В нем ощущается ритм обыденной жизни маленького дофина, протекавшей внутри старого замка Сен–Жермен, в окружавшем его парке и в новом дворце, которую мы можем реконструировать благодаря тому, что внимание Эроара сконцентрировано на ее центральном персонаже. Окружение принца, которое мы видим в «Дневнике», сильно отличается от того, о котором мы знаем благодаря сухим документам из архивов королевского дома, поскольку оно является нам во время общения, игр, конфликтов и споров. Сначала семья, король и королева, чье присутствие в жизни сына можно измерить по дням (с 1602 по 1606 год король проводит с ним 366 дней, королева — 346 дней, то есть около года) и чьи родительские навыки мы можем оценить в деталях. Далее, на заднем плане, товарищи детских игр, дети Франции и бастарды[261], чьи силуэты мы различаем на страницах дневника. Затем ближайшее окружение, на котором лежит ответственность по уходу за ребенком: воспитатели (гувернантка, врач и кормилица), домашняя прислуга (лакеи и камеристки), военная охрана (офицеры и простые солдаты) и, наконец, некоторое количество сельского люда, рабочих и ремесленников. Этот социальный калейдоскоп образует малое королевство, в котором ребенок обучается общению — со всем почтением, которое полагается будущему королю, и с подобающей его возрасту фамильярностью.

Наконец, «Дневник» рассказывает о ежедневном воспитании наследника престола, который должен уметь себя вести и учиться контролировать собственные эмоции. Методы госпожи де Монгла[262] известны — ворчливая строгость, больше угроз порки, чем реальных розг. Из записей Эроара очевидно, хотя сам он этого не говорит, что его методой была доброта.

Как видим, «Дневник» Эроара следует считать одним из главных источников сведений о приватной жизни. Поскольку невозможно на нескольких отведенных для этого страницах отдать должное его неиссякаемому богатству, я сосредоточусь на непосредственной причине его существования, то есть на интимной жизни тела будущего государя.

Приватное пространство

Когда Филипп Арьес поставил вопрос о возможности написания истории частной жизни, он отметил, что в конце Средних веков человек жил в мире, который не был ни частным, ни публичным. Таким в семейных регистрах предстает сельское и деревенское общество: оно не знает четкого различия между приватным и публичным пространствами и не ощущает границ между ними. Об этом свидетельствуют записи одного из лучших наших свидетелей, Жиля де Губервиля, и многих других.

Следует сразу оговорить, что хотя семейные регистры содержат множество ранее неизвестных и точных деталей, они не относятся к числу основополагающих документов для изучения повседневности, которое опирается на более богатые источники. Краткие обрывочные записи в дневниках невозможно сравнивать с той информацией, которую, как показали исследователи, можно извлечь из изображений, гравюр, эстампов, картин и проч. Не выдерживают они сравнения и с тем неисчерпаемым богатством, которое содержится в посмертных реестрах имущества, описывающих помещения, обстановку, предметы, цвета, материалы и позволяющих нам представить себе внутреннее пространство дома — загроможденное или скупо обставленное, светлое или затемненное, лишенное комфорта и постепенно обзаводящиеся самыми интимными удобствами[263].

По поводу тех, кто пишет семейные регистры, можно повторить слова Элизабет Бурсье, относящиеся к авторам автобиографий: «Такое ощущение, что у них нет ни жилища, ни спальни, ни постели и что они не видят, что происходит у них под окнами». Это наблюдение, сделанное на материале французских поденных записок, не менее справедливо для английских дневников той же эпохи. Вновь процитируем Бурсье: «Домашняя обстановка никогда не описывается; жилье расширяется, модернизируется, но фиксируются только последние обновления…»[264] То же самое относится и к окружающему пейзажу.

Приватное пространство появляется только в непосредственной связи с конкретными событиями. По удачному выражению Венсана Бойенваля, оно проглядывает между строк, всегда намеками, подсказками, и читателю надо самому собирать его по частям и додумывать его общий облик.

В качестве подсказок могут выступать указания на то, где в точности случилось то или иное бытовое происшествие, проливающее свет на организацию внутреннего про странства дома. К примеру, одна из дочерей Шарля Демайассона родилась «в нижнем зале», другая — в комнате «цвета опавших листьев».

Подсказками также служат починки и переделки, которые требуют обозначения конкретных мест: скажем, в доме Поля де Ванде есть зал, кухня, хозяйственная комната, и верхние покои, к которым ведут ступени. Забота о комфорте дает еще ряд деталей, ради которых и стоит читать Поля де Ванде — стены покрыты слоем извести, пол вымощен плиткой, усовершенствованы камины. То же мы видим и у Губервиля: вот запись о починке провалившегося пола над погребом; вот роспись работ, предпринятых в кухне, где перекладывают очаг и пол; вот перестройка принадлежавшей Губервилю мельницы, которая требует нескольких телег дерева и камня, плюс оплаты труда каменщиков, кровельщиков, каменотесов. Описаний мельницы нет, но из заметок по поводу соответствующих работ, которые растянулись на три месяца, начинает вырисовываться силуэт этой постройки из дерева и камня. В сущности, восстановление мельницы — идеальный образчик характерной для семейного регистра формы и способа выражения[265].

Подсказкой оказываются и неожиданные происшествия, открывающие нам то пространство, в котором они имеют место. Так, в воспоминаниях жившего в изгнании протестанта Дюмона де Бостаке практически нет описаний домашней обстановки[266]. Но пожар 31 августа 1673 года внезапно озаряет для нас это пространство приватной жизни: комнату за ковром, где спят служанка и маленькие дети хозяина, комнату «моих старших дочерей, заставленную кроватями и разной мебелью, с остроконечным сводом», спальню хозяина, с подобающими альковами и шкафами у изголовья постели, украшенными портретами его супруг и его собственным, деревянную лестницу отличной работы, кровлю из сланца и свинца. Конечно, посмертная опись имущества была бы более подробной и информативной, но тут мы видим, как проживается пространство в момент пожара: паника, крики о помощи, отчаянный подъем по лестнице в наполненную дымом комнату, выбрасываемая из окон мебель, дети, которых нагишом уносят в деревню. Рассказ об исключительном событии, но именно в нем отчетливо проявляется тесная связь между приватным пространством и непосредственным опытом, выражающимся в поступках, жестах, взаимопомощи.

Два текста преодолевают типичную усредненность семейного регистра, «Дневник» Эроара и «Дневник» Губервиля. В первом случае угодья Сен—Жермен — старый замок, новый замок, террасы, гроты и фонтаны (мы располагаем их прекрасно документированными описаниями)[267] — появляются лишь мельком, поскольку речь идет о тех внутренних и внешних пространствах, которые связаны с принцем. Внутренние помещения называются, но не описываются: спальня дофина, комнаты кормилицы, госпожи де Монгла, кабинет Эроара. Равно как и те пространства, которые связаны с дневным распорядком жизни дофина: часовня, молельня, бальный зал, зал для игры в мяч, покои короля и королевы, куда мальчик отправляется, когда родители находятся в замке. Добавим сюда внешнее пространство: террасы, сады, где он играет и гуляет под зорким наблюдением своего медика, благодаря чему мы можем воссоздать эти маршруты, проходившие через партеры, по настилам в огороде, по аллеям и гротам (их было три: Орфея, Нептуна и Меркурия), под журчание фонтанов. Пространство становится видимым благодаря присутствию в нем принца.

Губервиль в своем дневнике никогда не описывает пространство — которое доступно нам до сих пор, включая дом, церковь, окрестности, огороженные пастбища, засеянные поля. Оно предстает как производная от социабельности, источником которой выступает Губервиль. В случае семейных регистров приватное пространство неотделимо от приватных поступков и жестов.

Непринужденность и гостеприимство

В «Дневнике» Губервиля можно найти многочисленные свидетельства непринужденности повседневных отношений и их зависимости от гостеприимства. Трудно отыскать день, когда бы он не фиксировал те или иные жесты — простейшие поступки человека общительного — в их непосредственном живом контексте. В этом смысле его дневник дает богатый репертуар событий и связанных с ними поступков.

Прежде всего это характерная для сельской местности фамильярность отношений между господином и слугами, живущими бок о бок, в постоянном взаимодействии как в домашних делах, так и в более широких хозяйственных надобностях. Распоряжения о том, что надо выполнить за день, даются лицом к лицу; жалование передается непосредственно из рук в руки; многие работы в поле, на пастбище или в лесу выполняются совместными силами.

Это и словесная непринужденность общения: «я поговорил», «я побеседовал», — текст дневника пестрит такими выражениями, хотя содержание разговоров почти никогда не сообщается. Но о нем нетрудно догадаться: погода, сельские работы, деревенские новости. Общение также подразумевает частые заходы из дома в дом, случайные встречи на дороге или в поле, которые часто отмечаются Губервилем. Среди этих мелких событий особое место занимает воскресная месса, дающая повод всей деревне собраться вместе. Церковь в Мениль–о–Валь сохранилась до нашего времени, поэтому легко представить, как вокруг здания, на прилегающем кладбище, у входа в храм и на выходах из него, на ведущих к нему дорогах, происходили встречи между местными обитателями, на протяжении недели занятыми исключительно собственными хозяйственными заботами, прикованными к своим наделам. После мессы сеньор обычно приглашает кюре отобедать вместе с ним. Судя по «Дневнику» Губервиля, воскресные и праздничные службы в наибольшей степени благоприятствуют общению и являются одним из главных форумов сельской социабельности.

К числу проявлений общежительности, конечно, принадлежит и гостеприимство. Любой общительный человек открывает гостю двери своего жилища, сажает за стол, предлагает кров. Ценность записей Губервиля состоит в том, что он показывает не праздничное гостеприимство, а самое обыденное, спонтанное, являющееся неотъемлемой частью повседневного существования.

Главный локус такого гостеприимства — кухня, реже — зал, и, как неоднократно подтверждает текст, хозяйская спальня. Посетители появляются в ней «до того, как я поднялся», «стоило взойти солнцу», «ранним утром», «не успел я встать с постели», «не успел я выйти из спальни» и проч. Мы видим, что с точки зрения сельских нравов нет такого места и времени, которые бы считались по–настоящему приватными. Люди не стесняются приходить в неурочный (с нашей точки зрения) час и вторгаться в самое интимное пространство.

Естественным жестом является и приглашение разделить трапезу, будь то завтрак, обед или ужин, если кто–то внезапно заходит на кухню, когда стол уже накрыт. Но особенно отчетливо гостеприимство проявляется в предложении ночного крова и ужина. Если речь идет о конце дня — а в Мениль–о–Валь это значит «после захода солнца», «на заходе солнца», «в час вальдшнепа», — то Жиль де Губервиль всегда оставляет гостя на ночь, тем самым давая защиту от мрака, от опасностей продолжения пути в темноте, от атавистических ночных страхов. Причем такое гостеприимство распространяется на посетителей самого разного статуса — крестьян, сельских жителей, ремесленников, судебных представителей, проезжих дворян.

Высшим моментом проявления общности становится поведение перед лицом болезни и смерти, окончательно разрушающее границы между приватным и публичным существованием сельского жителя. Ни то, ни другое никогда не рассматривается в терминах страданий, волнений, печали, излияний чувств: подобные выражения просто отсутствуют. Как показывает дневник Губервиля, и болезнь, и смерть, примечательным образом, не замкнуты в интимной сфере, но относятся к коллективному существованию сельской общины. Его записи о кончинах недвусмысленно показывают прямую связь между смертью и социабельностью. В такие моменты здоровые устремляются в дом к больному, живые собираются вокруг умирающего. И целый набор жестов, которые мы видим на протяжении лет: немедленная помощь больному, спонтанное проявление деревенской солидарности, забота общины о заболевшем, приношения, которые должны способствовать его комфорту, постоянный уход со стороны того, кто в максимальной мере способен заменить врача или цирюльника (которые живут в городе, на расстоянии многих километров), личная преданность. Ни больной, ни умирающий никогда не одинок.

Итак, в самой сердцевине приватной жизни мы обнаруживаем публичность, создаваемую привычной близостью смерти. Постель умирающего становится центром коллективного общения, вокруг которого толпятся живые, чтобы, в присутствии священника, успеть, пока не поздно, попрощаться, обменяться последним словами. Скупые записи Жиля де Губервиля, с их вербальным аскетизмом и подлинностью жеста, тем не менее позволяют нам живо ощутить ритм жизни в далеком XVI веке в скромном приходе Мениль–о–Валь.

Семья

Сердцем и одновременно передним краем социальной жизни является семья — жена и дети. Жиль де Губервиль не был женат: когда он пишет в своем регистре «тут у нас в семье», то имеет в виду своих братьев, сестер и домочадцев. Поэтому свидетельства на эту тему надо искать у других авторов подобных регистров. Напомним, что такой тип дневника не подразумевает описаний, и упоминаний того, что мы называем семейным существованием, там практически нет. Поэтому приходится тщательно сопоставлять записи и пытаться читать между строк. Крайняя сдержанность является не только законом этого жанра, но и характерной чертой того времени, избегавшего излияний чувств и доверительных признаний, что подтверждается немногословностью других документов.

Эта сухость связана и с почти полным отсутствием женских свидетельств. Мужская точка зрения не дает нам возможности увидеть перспективу, свойственную матери и супруге. В этом существенный недостаток семейных регистров как источников информации о повседневной жизни эпохи.

Супруга

К примеру, что мы знаем об Элизабет Делаво, на протяжении десяти лет бывшей супругой Пьера Бурю, сьера де Паско, хозяйкой дома (как мы видим по многим его записям в дневнике) и матерью многочисленного потомства? Как они уживались друг с другом, сколько ссорились? Овдовев, он через четыре года женился на Жанне Преверо, которая также занималась домом и рожала ему детей. После ее кончины Бурю запишет: «Бог мой, как мирно мы вместе жили!» Значит ли это, что он любил ее больше, чем Элизабет? Или что она была более рачительной хозяйкой и лучше управлялась со своими домашними обязанностями? Из его слов невозможно понять, в чем состояло различие между двумя женщинами.

Мелкий дворянин из Монморийона, Шарль Демайассон, почти не пишет о своей жене: за тридцать девять лет не более двух десятков отдельных упоминаний. Столь же скупо он говорит и о самом себе. Мы практически не видим ее в роли хозяйки, и лишь из случайных слов можем судить о том, как она управлялась с женской частью прислуги. Однако в момент трудных родов у Демайассона все же _ пускай сдержанно — прорывается безусловная тревога: «В тот же день в десять часов вечера прибыла моя сестра Лера, приехавшая из–за болезни моей жены, у которой эти роды прошли очень тяжело». О его беспокойстве свидетельствует и тот факт, что в течение последующего месяца он, будучи неуемным путешественником, остается рядом с супругой. Точно так же во время ее второй беременности ритм записей становится более частым, а сами они — более сжатыми.

Глубокая привязанность мужа к жене проявляется только в момент ее кончины: «В пятницу в два часа утра умерла госпожа Анна Клаветье, моя дорогая супруга. Это была в высшей степени достойная и добродетельная особа, с которой я мирно жил на всем протяжении нашего брака».

На другом конце Франции, в Арле, Трофим де Мандон столь же редко говорит о своей жене, бок о бок с которой он проводит свои дни. Как пишет Сильви Фабарез, «те редкие случаи, когда он упоминает свою супругу Маргариту, обычно связаны с рождением ребенка, или с нуждой в ее заботах, или с совместным решением домашних проблем». Будучи управительницей дома, она ведет его дела, следит за финансами и воспитывает детей. Но это персонаж без лица, без портретных черт. Только боль утраты обнаруживает, до какой степени ее муж любил и почитал ее. У него мало слов, чтобы выразить это чувство, но даже будучи невысказанным, оно проступает сквозь скупые строки: «5 января 1666 года, в среду утром, моя дорогая, добродетельная, почитаемая и оплакиваемая супруга отдала свою прекрасную душу в руки Господу».

Так, несмотря на социальные и географические различия, начинает вырисовываться закономерность, наблюдающаяся в большей части семейных регистров. В них есть упоминания присутствия жены и связанных с ней жизненных обстоятельств, но они всегда кратки, предельно просты и мало что сообщают: мы ничего не узнаем о ее наружности, о том, живут ли они мирно или ссорятся, какая она мать. Всегда фиксируется рождение детей, появляющихся в упомянутых семьях почти ежегодно. И хотя это событие порой принимает драматический оборот, приоткрывающий нам тревоги и привязанность автора, сами роды и то, что происходит после благополучного появления ребенка на свет, никогда не описываются. Лишь в смертный час становится очевидно, как ценятся такие долгие союзы, сколь незаменимо для счастья повседневное присутствие рядом партнера и какую глубокую привязанность испытывает муж к своей безвременно ушедшей подруге жизни. В дальнейшем ее память становится объектом идеализации, возвышенных похвал. Один из лучших текстов такого рода принадлежит Жану Миго, школьному учителю–гугеноту, который потерял первую жену во время «драгонад» в Пуату. В написанных им после мемуарах, которые он в нескольких экземплярах копирует для детей, важное место отведено нежной матери и супруге: «Шестнадцать или восемнадцать лет благополучия довелось мне вкусить, пока была жива Элизабет Фурестье, моя любимая супруга и ваша дорогая мать. Именно поэтому, вскоре после того как Господь призвал ее к себе, в радость мне стало написать о тех бедах, что она пережила и вынесла вместе со мной в начале гонений. <…> И далее: «Благодаря этому самые младшие из вас смогут узнать ту, что родила вас на свет». Хотя эти слова написаны много лет спустя после событий, в них чувствуется боль человека, глубоко раненного пережитыми потерями.

Ребенок

В первые, наиболее уязвимые годы своей жизни ребенок находится в самом сердце приватной сферы и является ее центром. Какое место он занимает в семейных регистрах?

Конечно, в них не найти рассказов и портретов и редко можно встретить выражение чувств, но такова особенность жанра. Тем не менее мы имеем дело не просто с хозяйственным, но с семейным регистром, который, несмотря на немногословность, в первую очередь является документом. Поэтому следует с особым вниманием отнестись к скупым записям, сообщающим о появлении на свет еще одного члена семьи. Рождение ребенка всегда заслуживает отдельного упоминания, но почти официального, без каких–либо выражений радости: речь идет о продолжении рода. Столь же тщательно фиксируется факт крещения, которое обычно следует вскоре после рождения. С момента появления дитя рассматривается как Божье творение, которому предначертана судьба христианина. «Господи, да ниспошли благодать на это дитя, чтобы восприяло оно Святого Духа, сохранило чистоту крещения, жило по Твоим заветам и умерло в страхе перед Господом и в любви к Нему», — примерно так, с более или менее длинными вариациями, пишет при рождении каждого из своих детей Пьер Бурю, сьер де Паско. В это же время на другом конце королевства Трофим Мандон по такому же поводу выражается более коротко: «Пусть Господь в своей святой милости благословит его», «Да благословит Бог малышку».

Материальные заботы о ребенке в первые ходы его жизни ограничивались расходами на кормилицу, а когда приходила пора обучения, то на коллеж или пансион. Ни слова о его внешности и поведении, чертах характера или о физическом развитии, равно как полное отсутствие выражений привязанности. Стоит ли это считать свидетельством равнодушия? Но в некоторых текстах эмоция проскальзывает в использовании уменьшительных имен. Трофим де Мандон упоминает «Марго», «Фаншон, нашу малышку Тонь», меж тем как старший сын Франсуа сурово именуется своим родовым титулом, «Мандон», чтобы внушить ему чувство ответственности. Парижский медик Эзеб Ренодо, сын знаменитого Теофраста[268], тоже пишет о «Манон», «Като», «маленьком Франсуа», которого все называют «Пепе», но своего старшего с гордостью называет «мой дорогой собрат».

Итак, как многократно констатировалось, любовь к детям вполне реальна, но не предполагает особого ощущения детства. Когда ребенок умирает, то об этом сообщается коротко, всего в нескольких словах. Это говорит не об отсутствии чувствительности, а о ее ином характере, отличном от нашего. Задача историка — попробовать ее понять, заметить страх Жана Миго, когда смертельный недуг поражает «малыша Рене», или горе Шарля Демайассона, когда двое его внуков умирают в возрасте пяти и семи лет. «Ему было пять лет, четыре месяца и двадцать два дня; и умом и телом он отвечал нашим чаяниям», — пишет сокрушенный Демайассон о первом, но слова его скупы, почти стыдливы. И о втором: «Никто с ним не мог сравниться умом». А вот Эзеб Ренодо о смерти маленького Франсуа, «Пепе», которому была предназначена короткая жизнь: после появления на свет «руки у него остались соединенными», а кончина сделала из него святого. О нежной любви и горечи этой утраты свидетельствует краткая запись, сообщающая о смерти еще одного ребенка: «Мы будем сожалеть о нем; по красоте и доброте он был для нас вторым Пепе».

Как уже говорилось, за редким исключением регистры вели отцы семейства, поэтому мы практически не располагаем женскими свидетельствами, которые в данном случае незаменимы и невосполнимы. Одно из немногих, которое есть, принадлежит парижанке Маргарите Мерсье, матери малышки Нанетт. За месяц до рождения ребенка в расходах числится плетеная колыбель, корзина для переноски ребенка, одеяло и маленький матрас. Вскоре после родов (возможно, более поспешных, чем предполагалось) — «локоть саржи для колыбели малышки». Затем девочку отдают кормилице, но заботы о ней продолжаются: в восемь месяцев ей покупают башмачки и две пары чулок; когда ей исполняется год — снова башмаки и «пару замшевых перчаток»; в девять месяцев — «стул для малышки»; в год — «детские игрушки», в восемнадцать месяцев — «игрушку».

В возрасте двух лет она возвращается в родительский дом. И если Маргарита Мерсье после рождения называла ее «наше дитя», а пока девочка была у кормилицы — «малышка», то теперь она становится «Нанетт», и между ней и матерью устанавливаются новые, гораздо более нежные отношения. Но Нанетт заболевает: ей пускают кровь, зовут врача (природа болезни не уточняется). По–видимому, девочке становится лучше, поскольку ей снова покупают башмаки и чулки. После этого упоминания о ней исчезают из регистра вплоть до записи, свидетельствующей о ее кончине: «6 ливров на похороны моей бедной малышки». Вроде бы единственным признаком горя является это определение «бедная», но если приглядеться к рукописи, то мы увидим, что во время болезни почерк Маргариты становится менее четким, обрывистым, и трижды она помечает «забыла написать», чего с ней ранее никогда не случалось.

Как интерпретировать этот непростой источник? Говорит ли он о холодности Маргариты Мерсье, об отсутствии ласки, если воспользоваться словом той эпохи? Об этом вроде бы свидетельствует текст, если принимать его таковым, какой он есть: смерть дочери трогает Маргариту, но не сокрушает. Однако семейный регистр — это счетная книга, не располагающая к выражению горя, которое тем не менее просвечивает в ее строках. Возможно, что в письме или записке Маргарит могла выразить свою любовь и боль, которая в дневнике угадывается по одному определению и по дрожанию пера.

Реальность таких эмоциональных страданий подтверждают мемуары, где рассказ имеет более развернутый характер. Так, Анри де Кампьон признается в привязанности к дочке, своей маленькой Луизе—Марии: «Я любил ее с нежностью, выразить которую не умею», — пишет он после ее кончины. Он вспоминает об играх с ней: «Я проводил время у себя в совершеннейшем довольстве… играя с дочкой, которая, несмотря на малый возраст, умела развлечь всех, кто ее видел». Это редкое признание для той эпохи, когда было не принято писать «о тех вещах, которые многие считают недостойными». Но 10 мая 1653 года девочка умирает в возрасте четырех лет, и ее отец, наперекор негласным правилам своего времени, не может умолчать о своем горе: «Говорят, что столь сильные привязанности допустимы тогда, когда речь идет о сложившихся людях, но не о детях». Но он идет намного дальше: «Я любил ее с нежностью, выразить которую не умею». Умерев, ребенок остается у него в памяти как «светлое и мучительное присутствие». А протестант Дюмон де Бостаке пишет: «В продолжение сих бед и напастей я имел несчастье потерять сына… маленького мальчика, мое милое дитя».

Английские приватные дневники

Изученные Элизабет Бурсье английские дневники той эпохи, как и французские семейные регистры, дают иное представление об интимной семейной сфере, чем свойственное нам теперь, и сильно отличающееся от того, что станет актуальным всего через несколько десятилетий после их написания. Как и их французские аналоги, они не ставят себе целью запечатлеть приватное существование семьи или индивидуума. Но британские авторы менее сдержанны: если французские семейные регистры полностью игнорируют трения между супругами, то английские дневники упоминают о столкновениях характеров и семейных проблемах. Так, Адам Эйр пишет о несдержанности своей супруги, ее гневливости и упреках. Преподобный Ньюком, призывающий в проповедях к семейному миру и взаимной любви, не может утаить злопамятности своей благоверной, а сэр Хамфри Мидмей жалуется дневнику, что его жене свойственны резкие перемены настроения[269].

Еще один важный нюанс: в отличие от французских поденных записей, английские больше описывают женские занятия, и среди их авторов чаще встречаются дамы. Женщины сами берутся рассказать о себе: «В XVI столетии хозяйки поместий, как и жены фермеров, жили активной и насыщенной жизнью». Так, именно леди Клиффорд встает в три или в четыре часа утра и верхом объезжает свои угодья. Как она сама пишет: «Большую часть времени провела в трудах». Действительно, овдовев, она в одиночку управляет поместьем, надзирает за прислугой, вышивает, варит варенье, декорирует комнаты и проч. Дневник леди Хоби описывает то, чем занимается хозяйка дома, причем более детально, чем все известные нам французские регистры. Мы оказываемся внутри повседневных домашних хлопот: тут и шитье одежды и уход за ней, кухня, домашнее консервирование фруктов и мяса, изготовление свечей и проч. А незамужняя Элизабет Ишем подробно описывает вышивки, которым она посвящает значительную часть своего времени. К женской сфере Деятельности также относится традиция сельской общежительности и благотворительности. Женщины ухаживают За больными (вспомним, что во Франции этим занимался Жиль де Губервиль) и в особенности помогают роженицам, чтобы они не оставались один на один со своими страхами, болью и вполне реальной опасностью. В ряде женских и мужских текстов мы видим пронзительные описания этой почти непрерывной череды родов и связанных с ними тревог.

Хотя английские дневники не столь сдержанны, как французские, а их авторы не склонны умалчивать недостатки своей второй половины, тем не менее, как и в случае семейных регистров, истинной проверкой чувств супружеской пары оказывается болезнь и смерть. Когда у сэра Томаса Мэйнуоринга заболевает жена, то он день за днем фиксирует изменения в ее состоянии, а по выздоровлении заказывает благодарственный молебен. Несмотря на сварливый нрав супруги, Адам Эйр везет ее в Лондон показать врачам. А овдовевший Энтони Эшли, точно так же как Бурю, Жан Миго и другие французы, посвящает страницы дневника восхвалениям усопшей — прекрасной, добродетельной, нежной, искусной во всех хозяйственных делах. И сэр Генри Слингсби, потерявший жену после одиннадцати лет совместной жизни, оплакивает ее, вспоминая ее благочестие, кротость и удивительную доброту. В этом английские дневники мало отличаются от французских.

А вот дети в них описываются гораздо чаще, и именно как дети, со всем связанными с ними радостями и тревогами, по поводу которых британские авторы высказываются с меньшей сдержанностью и стыдливостью. Преподобный Джоселин дивится маленькому Томасу и записывает его достижения: в год он самостоятельно поднимается по лестнице, месяцем позже пытается сам закрывать двери. А Джон Грин не скрывает тревоги о своем сыне Александре: у мальчика одно плечо слабее другого и сильное отставание по части самостоятельного передвижения — ему два года, а ходить он может только на помочах. Леди Клиффорд описывает многочисленные падения Маргарет, когда девочка делает первые шаги. Но детство протекает быстро, и вскоре детей отрывают от семьи и отправляют в школы и пансионы, чтобы подготовить к вступлению в мир взрослых.

Дневник Сэмюэля Пипса

Как мы убедились, английские дневники в целом более открыты в вопросах интимного характера и семейной жизни, но даже на их фоне выделяется один текст — знаменитый «Дневник» Сэмюэля Пипса, столь же незаменимый для изучения Англии 1660–1669 годов, как дневник Губервиля для франции 1553–1563 годов. Это исключительный документ, рассказывающий о повседневной жизни британского среднего класса, причем в более связной и развернутой форме, чем регистр Губервиля, с огромным количеством подробностей и разнообразных сведений. Но в первую очередь он позволяет заглянуть внутрь приватной сферы, поскольку содержит интимное автобиографическое повествование, намного обогнав современные ему французские регистры. Сэмюэль Пипс сосредоточен на отношениях с женой, супружеских изменах и кратких любовных похождениях; он внимателен к собственному телу. Одним словом, он пишет о том, о чем умалчивает Жиль де Губервиль. Коротко остановимся на отношениях между супругами: тридцатилетний Пипс отличается здоровым сексуальным аппетитом, и у него молодая жена, Элизабет Маршан, дочь французского эмигранта, женщина сильного характера. На первом плане фигурирует постель: «в постель», «перед тем как лечь», «рано пошли в постель» — такие и похожие фразы повторяются на всем протяжении Дневника. «Долгое время оставались в постели», «остался с женой в постели и получил удовольствие», «остался в постели, лаская жену и сплетничая с ней». В другом случае он Уточняет, что после четырех- или пятидневной размолвки они помирились и вместе отправились в постель. Но тишина оказывается недолговечной, несмотря на их искреннюю привязанность друг к другу: ревность, ссоры, примирения, настоящие семейные бури. Сцены в постели и в спальне чередуются краткими периодами спокойствия: «Встал утром, мы с женой обменялись очень нежными словами… оба встали с радостным сердцем». Но Элизабет ревнива и не терпит мужних похождений. Так, 20 ноября 1668 года мы читаем: «Но когда я пришел домой… то нашел жену на кровати снова в ужасном гневе, называвшую меня скверными именами. Наконец она встала и с горечью поносила меня, и даже не удержалась от того, чтобы ударить и потянуть за волосы». Еще более бурная сцена происходит 12 января 1669 года: «Она молчит; я время от времени зову ее в постель, и вдруг она в ярости обрушивается на меня, говоря, что я распутник и ее обманываю». Наконец, «около часу ночи она подошла к моей стороне постели, отдернула полог и, держа в руке каминные щипцы с раскаленными концами, сделала вид, что хочет меня ими схватить; я в испуге вскочил, и она без особых уговоров положила их на место». Какое будущее ожидало эту уже не столь дружную, но все еще крепкую пару? Дневник заканчивается 31 мая 1669 года и поведать о том не может[270].

Тело

Тело появляется в текстах в разных видах: в частности, как воплощение здоровья, как объект тех или иных упражнений, как зрелище — в последнем случае речь идет о видимости или о «триумфальном теле», если воспользоваться формулой Люсьена Клара, выведенной при изучении трактата аббата де Пюр «Мнение о зрелищах»[271]. Но существует и более интимный, не скованный приличиями образ тела, в особенности во время болезни, который намеренно или бессознательно раскрывается перед нами в семейных регистрах, в дневниках здоровья и других приватных источниках.

С точки зрения семейного регистра телесное здоровье является нормой, а болезнь — эпизодом, который отмечается, но не заслуживает развернутого комментария. Тело лишено сексуальной таинственности, или же она столь смутно обозначена, что невозможно понять, о чем идет речь. Тем не менее у некоторых авторов семейные регистры начинают отчасти сближаться с интимными дневниками, и происходит это, в частности, благодаря хроническим болезням, отношение к которым выражается по–разному. В качестве примера возьмем случай Губервиля и Жана Майефера.

Молчание и тайны Жиля де Губервиля

Как правило, Жиль де Губервиль пишет о своих недугах в расплывчатых выражениях, но иногда болезнь называется по имени: легкое недомогание, частые простуды, головная боль, тяжесть в желудке, за которой следует рвота, кишечные проблемы, колики. Неоднократно ему приходится переживать долгие периоды нездоровья: «Был сильно болен и не вставал с постели»; «жутчайшая зубная боль», «простыл, началась рвота, весь день сильно болен по части тошноты, желудка и головы». Недуг не анализируется, и о нем не рассказывается. Страдая сифилисом, он ни разу о нем не упоминает: читатель догадывается о природе болезни по способам лечения — ваннам, окуриваниям и приобретению ртути. Тем не менее дневник показывает, что Губервиль все же более внимателен к себе, чем к другим. Судя по частоте упоминаний болезней, наиболее недужными оказываются он сам и те, кто ему дорог: скажем, его сестра, живущая в Сен–Назер, чье нездоровье всегда приводит его в волнение, вплоть до того что он готов бросить все дела и в разгар зимы отправиться к ней на помощь. Частотность болезней также соотносится с социальным положением человека: чаще болеют те, кто имеет время и возможность проводить время в постели. Слугам или крестьянам приходится обладать более крепким здоровьем, поэтому они реже упоминаются в дневнике в таком контексте. Однако если какая–то немочь все же «сваливает» их, то Губервиль не скупится на заботы.

Отсутствие признаний по поводу телесных недугов сопровождается полным замалчиванием сексуальности. Это распространяется на супружеские отношения, случайные связи и «краткие соития». Если верить семейным регистрам, то супружеская пара является единым целым, не имеет истории и тайн, не знает сторонних искушений и прегрешений. Будучи холостяком, Губервиль нарушает это молчание — но не более десятка раз, и соответствующие записи надо не только найти, но и расшифровать, так как они сделаны при помощи греческого алфавита.

Этот любопытный способ ведения записей заслуживает более углубленного исследования. Откуда он взялся и до какой степени был распространен? Точно так же поступал современник Губервиля, английский алхимик и философ Джон Ди. Как объясняет Элизабет Бурсье, «записывая некоторые подробности супружеской жизни, он использовал греческие буквы, без сомнения, чтобы сохранить тайну своего дневника». Как известно, Губервиль был не чужд алхимии и Англии.

Такая сдержанность в вопросах телесных недугов и сексуальности свойственна сельским жителям и дворянам этой и следующей эпохи, как и парижанке Маргарите Мерсье — несмотря на те страдания, которые она испытывает во время смертельной болезни дочери. Авторы семейных регистров не считают нужным описывать и рассказывать, они максимально экономно фиксируют события. Но, как показывает пример реймсского буржуа Жана Майефера, порой регистры начинают эволюционировать в сторону интимного дневника.

Болезнь Жана Майефера

У Жана Майефера мало общего с Жилем де Губервилем: мир сельского дворянина далек от городской среды, в которой обитает торговец тканями, реймсский нотабль и дальний кузен Кольбера; это два разных подхода к этике и к культуре. Жиль де Губервиль не идентифицирует себя с авторами, которых читает; Жан Майефер, преданный читатель Монтеня, воспринимает его как жизненный и интеллектуальный образец. «Мне, как и господину де Монтеню, по нраву жизнь тихая и однообразная», — писал он в своем «Сравнении с г-ном де Монтенем». «Нам совершенно необходимо знание самих себя, чтобы управлять своими действиями по ходу нашей жизни». К семейному регистру, бывшему уделом его скупых на слова предшественников, Майефер добавляет два новых элемента, автобиографию и размышления в духе Монтеня. Благодаря наличию литературного образца и хорошему владению пером его текст, сохраняя внешнюю форму поденных записок, начинает склоняться к интимному дневнику.

Жан Майефер пытается составить собственный портрет, именуя его «Сравнением с г-ном де Монтенем». Наличие престижного образца позволяет ему обозначить собственное место — место человека, который не любит много спать, долго сидеть за столом, готов «в болезни положиться на природу» и проявляет стойкость в несчастьях. Так телесные недуги становятся легитимным предметом описания, а регистр превращается в интимный дневник с характерным для этого жанра самолюбованием и бесстыдством. Пока речь идет о проблемах со слухом, зубных болях и частых падениях на спину, информация остается краткой и обрывочной, почти анекдотической. Лишь с появлением грыжи болезнь становится постоянным фактором и открывает нам интимную жизнь тела. Учащение симптомов приводит к учащению соответствующих записей, чья лексика отражает все более внимательное прислушивание к собственному организму. Отсюда длинные перечисления медицинских проблем: «мой надрыв, мое опущение, мои задержки мочи, мои кишки, мои ссадины, повязки (следует описание), мои врачи». Они занимают все больше места, вплоть до того что им посвящаются отдельные главы. Так, в 1673 году, через десять лет после начала болезни, Майефер заполняет ее описанием четыре страницы: «Я пишу эту главу для своих детей, если их тоже постигнет этот недуг». А несколькими годами позже он устраивает смотр своим болезням: «Расскажу о тех, что имею на 21 октября 1678 года. Мне исполнится шестьдесят семь лет… шестнадцать лет назад я надорвался, и через двадцать семь месяцев произошло опущение». Хотя регистр Майефера — исключительный случай и у его современников не найти такого рода записей, на его примере мы наблюдаем механизм перехода к интимному дневнику.

Еще одним — хотя и более поздним — примером может служить неопубликованная переписка монсеньора де Сен–Симона, епископа агдского[272], чрезвычайно внимательно относившегося к себе и к своим телесным состояниям: помимо астмы, которой он страдал с детства, его также мучила болотная лихорадка, вызванная лангедокскими «миазмами». Этим телесным немощам посвящена значительная часть писем, в которых прелат длинно и не без самолюбования описывает затрудненную работу своих органов, преследующие его проблемы интимного свойства, страх перед летним временем, когда он начинает задыхаться и вынужден ночью выходить из комнаты. Здесь же присутствуют жалобы на состояние нервов («Как вы можете судить по моему почерку, мои нервы не в лучшем виде»), жалость к самому себе, боль в ногах, жестокие бессонницы, откровенное описание интимных немочей, внимание к еде, следование режиму в соответствии с лучшими советами фармакопеи.

Таким образом, именно длительная болезнь придает переписке монсеньора де Сен–Симона, как и дневнику Жана Майефера, ту меру интимности, которую ни тот, ни другой не вкладывали в эти тексты, находившиеся за пределами литературы как таковой, но впоследствии получившие ее одобрение.

Как уже говорилось, описания недуга нехарактерны для французской приватной словесности того периода, в отличие от английской, более чуткой к страданиям больного тела[273]. На него обращено внимание авторов дневников, не без удовольствия разбирающих по косточкам любое самое легкое недомогание. Жоффруа Старки на протяжении месяцев записывает свои симптомы — кашель, кровохарканье, лихорадка. Томас Мэйнуоринг не только записывает, но и пристально наблюдает за мучающей его зубной болью. Адам Смит помечает продолжительность своих приступов колики. Не скупится на интимные подробности и Джон Грин: стоит ему простыть, как он начинает подробнейшим образом фиксировать ход заболевания, состояние каждого пораженного им органа — носоглотки, горла, ушей, головы, груди. А Джустиниан Пейджит каждую весну составляет перечень своих телесных хворей: насморков, воспаления горла, носовых кровотечений. Этот взгляд на собственное недужное тело еще лишен элемента нарциссического самолюбования, который будет свойственен авторам более поздних интимных дневников. Напротив, он исполнен неуверенности и страха перед болезнью и смертью, которая следует за нею по пятам. А вот Сэмюэль Пипс не слишком много внимания уделяет своему здоровью, хотя имеет на то полное право, поскольку в 1658 году, в возрасте двадцати пяти лет, ему довелось перенести чрезвычайно опасную для той эпохи операцию по удалению камня. Конечно, он отмечает постигающие его хвори: проблемы с животом, затруднения с испражнением, повышенную чувствительность к холоду, нестерпимые колики (так, 14 мая 1664 года он в голос кричит от боли). Но эти заметки кратки, лишены жалости к самому себе, и как только болезнь проходит, он радуется возвращению здоровья.

Но где искать описания тела, как не в дневнике медика? Не только в плане диагностики, но поведения, повседневного существования, интимной жизни. Тем более ценны свидетельства королевских медиков, сначала Эроара, а затем Фагона, которым был поручен надзор за телом государя.

Тело государя в детские годы: случай Людовика XIII

В центре текста Эроара по определению находится тело — сначала ребенка, затем подростка, — являющееся объектом его наблюдений. Он почти не описывает то, каким оно предстает внешнему взгляду, но сосредотачивается на его состоянии и функциях. Иными словами, это документальное свидетельство о его интимном существовании.

Каждый день, с подобающим практикующему врачу тщанием, Эроар фиксирует все то, что относится к сфере физиологического здоровья: пульс, температуру, мочеиспускания, стул. Точно так же он ежедневно описывает состав трапез, тем самым генерируя значительный корпус информации, который, будучи проанализирован и категоризирован, может дать нам бесценные сведения о структуре питания той эпохи[274].

Единственное принадлежащее Эроару полное описание маленького Людовика XIII — подробное медицинское освидетельствование новорожденного, только что вышедшего из утробы Марии Медичи: «Большой телом, крупная кость, мускулистый, упитанный, гладкий, красноватого цвета, очень живой». На этом начальном этапе развития ребенок остается существом, спящим в колыбели, кусающим кулачки и сосущим грудь кормилицы.

Ни один другой текст не отваживается с медицинской откровенностью рассказать о том, что тело младенца, особенно голова и лицо, оказывается поражено из–за дурного питания, неважного качества молока кормилицы, слишком раннего кормления жидкой кашицей (в первый раз 14 октября, когда ему всего 17 дней), недостаточных гигиенических мер. Из повседневных записей Эроара возникает малопривлекательный образ маленького Людовика, отнюдь не вызывающий желания подойти к нему поближе: распухшие веки, «кожные красноты», «лишаи» по всему лицу, «сочащееся воспаление» за ухом, сыпь и, наконец, чесотка, которая в январе покрывает его голову «словно короной». На протяжении семи месяцев мы постоянно видим одни и те же термины, характеризующие дурное состояние здоровья и непривлекательный вид дофина; затем они встречаются все реже, и в августе Эроар констатирует: «Голова очистилась». Младенец растет, крепнет, лучше себя чувствует, встает на ноги: 19 сентября 1602 года «начинает уверенно ходить на продетых под руки помочах»[275]. Именно тогда детство начинает обретать свое очарование. Но телесная гигиена по–прежнему остается крайне сомнительной. Ребенка чистят, но моют ли? или купают? В первый год жизни слова «помыться» и «искупаться» использованы каждое по разу. 4 июля малыша «впервые причесывают, ему нравится, подставляет голову». В последующие годы, помимо ежеутренних помет «одет, причесан», мы не видим никаких указаний на совершение более полного туалета. Он моет руки после каждого приема пищи, о чем свидетельствует часто повторяющаяся помета «руки чистые». Как писал Филипп Эрланже, «при дворе царила горделивая нечистоплотность», и ничто в «Дневнике» Эроара, близко наблюдавшего уход за дофином, не противоречит этому утверждению.

Первоначальный образ королевского младенца, за которым Эроар следит с профессиональным вниманием, не слишком привлекателен. Но он исчезает по мере того, как на страницах дневника появляются описания его шарма, живости, здоровья. К нему приходит телесная бодрость, о чем сообщается в одних и тех же словах: «улыбается, симпатичен, хорошее лицо, весел». По «Дневнику» хорошо прослеживается развитие ребенка, вызывающее у окружающих восхищенное изумление: первый зуб в шесть с половиной месяцев; осмысленный взгляд, узнающий привычных ему персонажей; младенческий лепет, который восторженно фиксирует Эроар и, с редким простодушием, пытается интерпретировать. Когда Людовику один месяц и двенадцать дней, то на вопрос «А кто это тут?» «отвечает на своем наречии отчетливо „уйа”, — без малейшей иронии записывает медик. Благообразия добавляет рост волос: «волосы осветляют ему наружность» (шесть месяцев, 27 марта); «волосы из каштановых становятся светло–русыми» (семь с половиной месяцев, 4 мая); «он стал почти блондин» (около десяти месяцев, 13 июля).

К этому моменту Эроар уже подпадает под очарование маленького дофина, и его перо фиксирует не только ежедневные показатели здоровья, но пытается ухватить жесты и поведение, что придает «Дневнику» дыхание жизни. Приведем лишь одну из многих записей, относящихся к 11 декабря 1602 года. В ней мы видим не только состояние четырнадцатимесячного принца — здорового, активного, живого младенца, но и то, какими средствами Эроар стремится его запечатлеть: «XI числа в среду, в восемь часов с тремя четвертями; движения раздраженные, сердитые, быстрые, нетерпеливые. Бьет госпожу де Монгла по пальцам палкой с железным наконечником, она пытается забрать ее у него, кричит, бьет, извивается телом с гибкостью змеи, забавляется боем, идет в наступление, бросается всем телом, одним из ударов попадает по лбу своему пажу Ла Бержу, у которого вскакивает огромная шишка. Решителен, весел, лепечет, расхаживает».

Текст Эроара является незаменимым и исключительным источником информации о том, что касается детской сексуальности и отношения к ней. И хотя его «Дневник» отнюдь не относится к числу интимных дневников, благодаря ему мы попадаем в самую сердцевину приватного существования маленького дофина. Как мы знаем, там есть недетские поступки и разговоры, рассуждения, провоцирующие его на определенные высказывания, сомнительные вопросы, которые задаются в расчете на определенный ответ, сексуальные жесты, непристойные шутки. Всему этому посвящена одна из самых оригинальных глав в известном труде Филиппа Арьеса. Интересный комментарий можно также найти у Элен Иммельфарб, специально занимавшейся изучением поведенческих моделей правителей XVII века[276]. А Пьер Дебре—Ритцен помещает «Журнал» в общий медицинский и педиатрический контекст[277]. Попробуем суммировать их наблюдения, добавив к ним нашу собственную перспективу.

Не стоит преувеличивать объем такого рода пометок и то место, которое они занимают в «Дневнике». Они столь же кратки, обрывочны, будничны, как и многочисленные замечания на другие темы, с которыми они перемешаны. На протяжении детских лет принца, с 1601 по 1610 год, то есть за 3285 дней мы видим только 101 запись, в которой используется ограниченный набор слов[278]. Это позволяет сделать вывод, что Эроар не придавал особого значения этой стороне поведения дофина, поскольку не приходится сомневаться, что соответствующие случаи происходят гораздо чаще. Первое его замечание на эту тему относится к 24 июля 1602 года. Младенцу десять месяцев, и он «хохочет в голос», когда кормилица дотрагивается до его пениса. Вплоть до 1606 года, то есть с двух до шести лет, таких записей действительно много, но начиная с 1607 года они идут на убыль и в 1609–1610 годах их всего две. Иначе говоря, особое внимание уделяется именно самым ранним проявлениям сексуальности у дофина.

Ребенок не просто оказывается невольным свидетелем откровенных речей и поступков взрослых, но является центральным действующим лицом, поощряемым окружающими, поскольку мужская сила является объектом открытого почитания. Сексуальные игры не считаются чем–то постыдным и требующим тайны. «Просит поцеловать свой пенис», «играет со своим пенисом», — отмечает Эроар. Никаких запретов или подавления импульсов.

В число поощряющих это входит не только прислуга — лакеи и служанки, но и те, кто занимается воспитанием принца, включая короля, королеву и самого Эроара, который, напомним, также был автором трактата о воспитании государя: «наш юный принц, посланный небом повелевать… должен начать с самого себя, зная, что долг государя — не быть рабом собственных желаний и удовольствий, а потому ему необходимо подчинять разуму свои пустые и излишние безумства… и не считать, что он может обрести довольство в негах праздности…» Несмотря на исключительную любовь и уважение к доверенной его заботам персоне будущего короля, тут он выступает его пособником, намеренно привлекая внимание малыша к его половым органам и провоцируя соответствующие действия (12 декабря 1602, 12 августа 1604, 27 августа 1604, 2 апреля 1605, 1 июля 1605, 19 августа 1605, 17 октября 1605) и реакции (17 сентября 1605, 21 июля 1606, 30 ноября 1606). Он пристально наблюдает за происходящим, отмечает поведение ребенка, подчеркивает его смех во время сексуальных игр. А 15 мая 1606 года после эксгибиционистской сцены, зрителем которой был дофин, записывает на полях: «По природной склонности он будет любить удовольствия».

Страдающее тело короля: случай Людовика XIV

Дневник придворных медиков Людовика XIV, дошедший до нас в своем оригинальном рукописном виде, рисует образ больного, страдающего тела. В нем нет блеска и пышности, только физические хвори, интимный уход за больным и вполне тривиальные результаты различных процедур, на которых не будем задерживаться: одним словом, мы находимся в максимальной близости к интимным подробностям плотского существования.

Всем хорошо известны серьезные недуги, которые поражали короля в течение жизни: в 1647 году ветряная оспа, в 1658 году тяжелая болезнь в Кале, в 1663 году корь, проблемы с зубами 1684 года, трудная операция по удалению свища в 1686 году. Они имели публичный характер и провоцировали общественную реакцию. Однако за ними следовали менее громкие хвори: недомогания, поносы, простуды, насморки и боли в желудке. В медицинском дневнике король сходит с публичных подмостков в приватную сферу фармакопеи, фиксирующей то, что происходит с больным телом, — и что было бы невозможно высказать ни в каком другом тексте. Остановимся на некоторых образах, которым мы обязаны перу Фагона.

Короля мучает подагра, а это означает дурной сон: «Подагра в левой ноге несколько мешала ему спать» (21 ноября 1688); «Боли… на несколько часов прервали его сон»; «Тяжелая ночь, почти без сна» (26 сентября 1694); «Между одиннадцатью часами и полуночью боль… стала почти невыносимой» (3 октября 1694). Бессонницу провоцирует и фурункул на шее: «Когда король утром надевал парик, то почувствовал боль в затылочной части шеи… и в ночь с субботы на воскресенье не сомкнул глаз». Эти боли и страдания не освобождают его от скрупулезного исполнения королевских обязанностей, но принуждают заниматься ими в необычных условиях. Так, Фагон отмечает, что король не может обуться: «Подагра мешает королю… носить обычные туфли» (май 1696); что во время прогулки в Марли 6 мая 1699 года ему из–за ледяного дождя надо либо надеть «галоши», либо прогуливаться в портшезе. При слишком сильных болях король продолжает заниматься государственными делами не вставая с постели. Так, в январе 1705 года у него острый приступ подагры: «Боль, которую испытал король, когда утром попытался встать, настолько усилила его страдания… что он не смог подняться с постели… прослушал там мессу и так же поступал на протяжении нескольких дней, там же держа совет, поскольку из–за болей не мог встать на ноги».

Если посмотреть на события 1685 года, то можно ли видеть в принимавшихся тогда решениях влияние болезни, то есть вторжение частного, интимного, в общественную сферу? Год отмены Нантского эдикта и следующий за ним 1686‑й были временем чудовищного состояния королевской челюсти (поскольку в 1684 году Людовику вырвали все зубы) и страданий, связанных со свищом и его удалением: король сам принял решение об операции и мужественно ее перенес. Это хронологическое совпадение между состоянием здоровья и политическими ошибками заставляет пристальней приглядеться к драматическим эпизодам более близкой к нам истории[279].

Верно и обратное: общественные события влияют на здоровье короля. Прежде всего военные кампании: «Находясь в Мардике, король не знал покоя ни днем ни ночью и не жалел сил на осады Дюнкерка и Берга», — писал в 1658 году Ваяло; Людовику в ту пору двадцать лет. А вот свидетельство Фагона, сделанное в 1691 году: «После долгих и тяжких трудов во время осады Монса… у него началась подагра».

Проблемы порождает и малоподвижный образ жизни, связанный с исполнением государственных дел. «Часто, когда Е[го] В[еличество] вечером выходит из Совета, голова у него тяжелая, болезненная, и ощущается дурнота» (1670). «Воздух и движение заметно помогают при этом нездоровье, вызванном малоподвижной жизнью и постоянным занятием делами» (1674).

Личные горести неизбежно имеют физические последствия, «несмотря на несокрушимое мужество в страданиях и опасностях», как пишет Фагон, несмотря на исключительное самообладание. Приведем лишь один, но наиболее яркий пример. В 1711 году — «удар молнией» (Фагон), которым становится смерть Монсеньора, наследника престола, вызывающий в том числе и физическое потрясение: «Е. В., прибыв ночью в Марли, начал испытывать общий озноб и дурноту, вызванные сильным сжатием сердца… и с тех пор это болезненное состояние постоянно возобновляется из–за тех распоряжений, которые король вынужден отдавать по этому скорбному поводу, что поддерживает его печаль и заставляет страдать от ее последствий». Бесценное свидетельство, но, к несчастью, по неизвестным нам причинам дневник Фагона обрывается несколько дней спустя. А что бы он написал об испытаниях 1712 года, когда внезапная смерть герцога и герцогини Бургундских поставила под угрозу продолжение династии?

Итак, мы постарались показать не столько материальные составляющие приватной жизни, сколько ее сознание и то место, которое она занимает в эмоциональном ландшафте эпохи. Приватность как суть повседневного существования, интимность как суть частной жизни становится предметом описаний лишь во второй половине XVII века — по крайней мере в том смысле, какой мы вкладываем в эти понятия теперь («то, что не находится в общественном доступе и не предполагает его»). Немногие исключения не должны заслонять от нас эту данность. Отсюда особенности сведений 0 частной жизни сира де Губервиля: автор отнюдь не предполагал ее описывать, он сообщал факты, не имея в виду ничего большего. И это столь же типично, как словесная скупость, сдержанность во всех ситуациях, умолчания, отсутствие сведений, крайняя закрытость, — характерные черты французских регистров, от самых кратких до наиболее полных, особенно заметные при сравнении с английскими дневниками, существенно более богатыми, разнообразными, в которых уже ощущается будущий потенциал жанра.

Во Франции источником наиболее информативных текстов о приватной сфере оказываются публичные фигуры — не в качестве авторов (такое возможно, но позднее: вспомним Людвига II Баварского), но как объекты описания для своих приближенных, слуг, врачей. Ими движет не желание выдать тайны, а их непосредственные обязанности, в силу которых они следят за жизнью, поступками и физическим состоянием государя. Именно поэтому в описании частной жизни в XVII столетии нет равных Эроару, Фагону, Дюбуа, госпоже де Мотвиль.

Значит ли это, что XVII век не знает интимной жизни в точном смысле этого слова? Состояние души не является главным предметом мемуаров, но ему посвящены другие типы сочинений — анализ своей совести, духовные дневники, которые занимают важное место в литературе эпохи. Однако такие портреты внутренней жизни и духовного развития не попадают в ту парадигму приватной словесности, о которой шла речь.

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПРАКТИКИ, ИЛИ ПУБЛИКАЦИЯ ПРИВАТНОСТИ