Жан–Мари Гулемо
Не пытаясь опровергнуть приводимые Филиппом Арьесом данные или поставить под сомнение некоторые допущения, я удержу из его размышлений лишь то, что имеет отношение к направлению моего исследования. Начнем с простого — на первый взгляд — противопоставления: с одной стороны мы имеем общинное существование, характерное для западной христианской культуры эпохи Средних веков. Если следовать логике Арьеса, то оно в принципе не подразумевало приватности и соответствующих практик. Тут полезно вспомнить (без какой–либо претензии на систематику) расширенную семью, общественные ритуалы, систему обязательств, которая закрепляет отношения между людьми в публичной плоскости. Можно идти от самого общего — организации тех или иных групп — к конкретному, будь то дом, естественные проявления, общая молитва, религиозность открытого типа и даже, что с трудом укладывается в наши мыслительные привычки, монастырские танцы монахинь и послушниц. Этому сущностно публичному образу жизни, практически и идеологически отвергающему таинственность, способствующему душевной и телесной «прозрачности», то есть сквозной проницаемости существования Перед коллективным взглядом, которой требует классическая эпоха, легко противопоставить индивидуалистическую волю. В этот период становления государства и глубинного изменения гражданского общества, когда политическая власть стремится обеспечить себе монополию на насилие, контроль над населением (включая телесный) и над производством материального и символического капитала, возникает новое публичное пространство (описание которого не входит в мои задачи) и, рядом с ним, частное, где, вдали от общественного взгляда и государственного контроля, происходит формирование новых практик. Точнее сказать, внутри многих социальных и культурных практик происходит внутреннее раздвоение на публичную и частную составляющую. Так, рядом с публичным церковным ритуалом возникают мысленная молитва и исследование собственной совести, меж тем как протестантизм открывает возможность личного взаимодействия со Священным Писанием. В городе, помимо открытого пространства публичных жестов и поступков, складывается внутреннее жилое пространство, носящее на себе печать личности тех, кто в нем обитает. Это «свой дом», сфера интимного существования, центром которого в ту эпоху становится спальня, дающая человеку возможность побыть в одиночестве. Таким образом, жилье противостоит принятой тогда организации городского пространства, где все жесты и поступки индивидуума — превратившегося в подданного — находятся под надзором власти и общества. Той же эпохой датируется желание скрыть все, что имеет природное, органическое начало — отсюда новые правила, регулирующие как манеру вести себя за столом, так и сексуальное поведение. Сексуальность становится альковной тайной и темным секретом. Учебники вежества выполняют сразу две функции: представляют новые, престижные модели поведения и вытесняют из публичного пространства те манеры, которые еще недавно считались приемлемыми. Поведенческие правила, ориентированные на гибкость и единообразие, стремятся отучить от тех жизненных навыков, которые теперь считаются грубыми и устаревшими, тем самым исключая из социальной сферы естественные порывы. Они требуют если не полного воздержания, то тайны.
Когда мы противопоставляем эти две эпохи, то обычно думаем о них как о последовательности: сначала была одна, когда вся человеческая деятельность протекала в публичном пространстве, а потом наступила другая, когда она оказывается под контролем власти (схематизирую для краткости) или же уходит в частное пространство, становящееся необходимостью для индивидуума, его убежищем и защитой. Следует признать, что формирующееся в классическую эпоху приватное пространство (как и связанные с ним идеологии) является порождением новых форм организации социальной коммуникации и одновременно способом защиты от давления нормативных предписаний и контролирующих инстанций. В этом смысле его можно рассматривать как диалектическую игру навязывания и отторжения.
Общинная литература Средневековья
Когда мы под таким углом рассматриваем развитие систем репрезентаций, социальных обменов и культурных практик, то пытаемся оценить их прогресс и регресс, убыстрение и замедление, не задаваясь вопросом о причинах изменений или сохраняющихся константах. С точки зрения моего сюжета это означает, что сначала необходимо показать, чем была литература в эпоху, еще не знавшую частного пространства, интимной сферы и, возможно, индивидуализма* Если смотреть на этот чрезвычайно богатый и разнообразный культурный период с высоты птичьего полета, то стоит напомнить, что для средневековой словесности в цепом характерна устность и коллективность. Судя по шансон де жест, шансон де туаль, фаблио и драматическим жанрам (список легко продолжить), литература еще не воспринимается как акт индивидуального творчества. Без сомнения, это относится и к созданию самих произведений, и к существовавшим тогда практикам чтения. О приоритете коллективного свидетельствует и тематика сочинений, идет ли речь о феодальном мире с его крестовыми походами и братоубийственными междоусобицами или о корпорации клириков, узнававшей себя в символике «Романа о розе». Если взять знаменитый бретонский цикл романов о рыцарях Круглого стола, то отношения между героями (оставляя в стороне современные прочтения) по–своему отражают коллективную природу этих сочинений. Это подтверждается и преимущественно религиозным характером большей части средневековых произведений, лучше всего передающим растворенность индивидуального в общественном. Скажем, лиризм Франсуа Вийона, с XIX столетия считающегося отцом–основателем современной поэзии, связан не столько с внутренним ощущением собственной индивидуальности, сколько с трагическим сознанием отступления от общественных законов. Несчастье порождается отступничеством, и даже «Завещание» пародирует социальную практику, вписывающую индивидуума в систему родственных связей и взаимных обменов. Столь остро ощущаемая ностальгия по минувшим временам передается Вийоном при помощи общих мест, и в его стихах всегда звучит желание установить связь с той или иной общностью: «Потомки наши, братия людская…»[280] или «Скажите, где, в какой стране…»[281]. Балладный зачин облекает в риторическую форму тоскливый призыв, за которым скрывается желание воссоединения. Наконец, вспомним об анонимности значительной доли средневековых сочинений и о зависимости их создателей от того или иного сообщества. Жонглер и клирик, сочинитель мистерий или светских пьес, становится автором лишь потому, что того желает соответствующая корпорация — университет, монастырь, братство, город… Именно она, будучи носительницей определенных культурных практик, начинает отдавать себе отчет в своем существовании, и провоцирует появление того или иного произведения, призванного служить к ее вящей славе.
Приватное пространство и литература классической эпохи
Однако выявление подобных сдвигов, напряжений и конфликтов представляется отчасти проблематичным при исследовании литературных произведений классической эпохи. Как правило, далеко не изжитая социологическая инерция побуждает заняться их содержанием. Тогда доказательства существования приватного пространства начинают усматриваться в приключениях героя, в обстановке, служащей декорацией для действия, в особенностях нравов и привычек. Такая перспектива лишает литературу ее специфики, редуцируя до уровня документа. Допустим, в либертинских повестях, будь то Кребийон или Нерсья, действие обычно разворачивается в комнате, будуаре или алькове, но следует ли на этом основании делать далеко идущие выводы о приватной сфере? Ведь в ту же эпоху немаловажную роль играют романы о дальних странствиях, будь то заморские путешествия или поездки из города в город. Интимности «Софы», «Заблуждений ума и сердца» и «Ночи и мгновения» младшего Кребийона можно противопоставить блуждания «Жака–фаталиста» или «Манон Леско». Количественное соотношение между романами странствий и интимными повестями в лучшем случае может указывать на общую тенденцию, хотя и это зависит от выбранной точки зрения. Либертинская повесть свидетельствует о существовании приватных мест для интимных удовольствий (знаменитые «маленькие домики»[282], беседки и проч.), однако нет ли парадокса в том, что романное повествование выставляет их напоказ? Если новые формы социального обмена приводят к приватизации и утаиванию любовной жизни, то либертинский роман, казалось бы, движется в противоположную сторону, говоря о том, что должно замалчиваться, и превращая то, что должно быть достоянием приватной, интимной сферы в публичный акт, совершающийся на глазах у читателя. Не будем заходить слишком далеко и утверждать, что за этим жестом скрывается чувство ностальгии или протест. Ситуация и так двусмысленна, поскольку все побуждает нас погнаться за журавлем в небе, позабыв о синице в руке. Если не вникать в суть дела, то выставление напоказ приватной жизни может расцениваться как радикальное нарушение конвенций. Однако не стоит забывать, что читатель либертинского романа оказывается в положении подглядывающего, вуаериста, что в свой черед приватизирует стороннее восприятие интимной сферы. Поэтому необходимо постоянно иметь в виду иллюзорность создаваемых перспектив.
Таким образом, мое внимание будет сосредоточено не столько на содержании — романных мизансценах или свидетельствах о формировании приватной сферы, извлеченных из художественных текстов, — сколько на новых повествовательных формах, литературных практиках и идеологиях, которые транслируют ее присутствие. В первую очередь на том, что только появляется: интимных дневниках, мемуарах, романах «от первого лица», утопических повествованиях, постепенно превращающихся если не в самостоятельные жанры, то в отдельные категории текстов. А также на новых способах легитимации сочинительства, когда подлинность произведения зависит исключительно от личности автора, его нравственного облика, как это блистательно показывает Жан–Жак Руссо в диалоге «Руссо судит Жан–Жака». Наконец, на тех новых задачах, которые ставит перед собой литература, прежде всего на познании самого себя (вспомним «Исповедь») посредством автобиографии или порнографии, которая начинает играть важную роль в словесности второй половины XVIII века. Если приглядеться, то на самом деле перед нами единый сложный комплекс, куда входят новые темы, повествовательные формы и легитимация литературы (идеологическое обоснование авторства и сочинительства как такового). Мы можем видеть в нем проработку приватной сферы и ее освоение той престижной культурной практикой, которая на закате Просвещения будет названа литературой. Но опять–таки следует воздержаться от социологических упрощений и от слишком поспешных выводов по поводу вроде бы очевидных тенденций. Было бы заблуждением полагать, что особый статус интимного — замалчиваемого или отрицаемого, необходимого убежища и допустимой защиты (причем одно от другого отделить трудно), — способен дать основания для полного переосмысления литературы классической эпохи. Однако он поможет лучше понять те новые вызовы, с которыми сталкиваются авторы и их читатели. В конечном счете не исключено, что ему мы отчасти обязаны этим странным претворением наших желаний, снов, мифов и фантазмов, которое именуется «литературой».
Противоречия внутри Ренессанса
Монтень, или изменение знания
XVI век во многом является переходным периодом, когда те процессы, которые начались в эпоху позднего Средневековья, еще не пришли к окончательному завершению. Не углубляясь в сокровищницу ренессансной литературы, остановимся на трех примерах, способных, как мне кажется, показать ту «проработку» приватной сферы и становление новых культурных привычек, о которых шла речь. Начнем с Монтеня: естественно, мой анализ затрагивает один из аспектов его творчества и не является универсальным ключом ни к нему, ни к Рабле или к Ронсару. Я хочу лишь привлечь внимание к тому изменению образа знания (и его статуса), который находит свое воплощение в «Опытах», непохожих на средневековые «суммы» и даже на схоластические комментарии. От первых «Опыты» отличает фрагментарность, от вторых — отсутствие единого источника, поскольку глоссы делаются к одному тексту, а Монтень отсылает к бесчисленным и разнородным сочинениям и способам прочтения. Целостность «Опытов» обеспечивается прежде всего самим Монтенем, который сам решает, какие отсылки делать и какие вопросы задавать, то есть выступает в качестве творца собственной библиотеки. Всем памятны те знаменитые формулировки, с помощью которых он описывает свое искусство читателя (готовность выслеживать добычу, потереть свой мозг о чужой), но нам сейчас больше пригодится пассаж из эссе «О праздности»:
Уединившись с недавнего времени у себя дома, я проникся намерением не заниматься, насколько возможно, никакими делами и провести в уединении и покое то недолгое время, которое мне остается еще прожить. Мне показалось, что для моего ума нет и не может быть большего благодеяния, чем предоставить ему возможность в полной праздности вести беседу с самим собою, сосредоточиться и замкнуться в себе. <…> Но я нахожу, что… напротив, мой ум, словно вырвавшийся на волю конь, задает себе во сто раз больше работы, чем прежде, когда он делал ее для других. И, действительно, ум мой порождает столько беспорядочно громоздящихся друг на друга, ничем не связанных химер и фантастических чудовищ, что, желая рассмотреть на досуге, насколько они причудливы и нелепы, я начал переносить их на бумагу, надеясь, что со временем, быть может, он сам себя устыдится.
Конечно, в такой позиции есть некоторая доля кокетства, но больше стремления к полной свободе, к утверждению собственного «я» и необходимости внимания к нему. «Опыты» постоянно напоминают о том, что знание и мудрость не являются чем–то внешним по отношению к тому пути, который к ним ведет, а потому Монтень отказывается от готовых ответов. Знание возникает в результате исследования, которому «я» подвергает вещи вроде бы очевидные, признанные мнения и институционально установленные — и даже ниспосланные свыше — истины. Ничто не является само собой разумеющимся. Монтень идет еще дальше, делая читающее и размышляющее «я» не только основанием всякого знания, но главным предметом собственной рефлексии: «То, что я излагаю здесь, всего лишь мои фантазии, и с их помощью я стремлюсь дать представление не о вещах, а о себе самом». Или: «Я осмеливаюсь говорить не просто о себе, но даже исключительно о себе». Подобные утверждения встречаются так часто, что начинают выглядеть как намеренная провокация — не потому, что говорить о себе запрещено, но потому, что еще не принято видеть в собственном «я» источник знаний и мудрости. Да и насколько оно реально? Интерес к нему в лучшем случае расценивается как пустое и вредное занятие, в худшем — как грех: достаточно припомнить блаженного Августина. Монтень прекрасно отдает себе отчет в том, что его перо сбивается с назначенного курса, но отнюдь не собирается винить себя: «Это искренняя книга, читатель. Она с самого начала предуведомляет тебя, что я не ставил себе никаких иных целей, кроме семейных и частных. Я нисколько не помышлял ни о твоей пользе, ни о своей славе» («К читателю»). Почти образцовая формула, определяющая частный характер как процесса сочинения, .так и использования литературы, которые оказываются зеркальными сражениями друг друга.
Раздвоение Рабле
В своем знаменитом труде Михаил Бахтин устанавливает позицию Рабле и его сочинения по отношению к Ренессансу. Согласно ему, Рабле — наследник бурлеска, свойственного народной культуре Средних веков. И хотя «Гаргантюа и Пантагрюэль» отчасти связан с гуманистической полемикой, по существу роман является порождением именно средневековой народной культуры. Прежде всею это касается его языка или, по выражению Бахтина, «площадной речи», с ее банальностями и изобретательностью, но также форм и образов средневекового карнавала, где мир вывернут наизнанку, а героями становятся великаны и шуты. В более широком смысле речь идет о своеобразной жизненной философии, производной от концепции гротескного тела и материально–телесного низа, противостоящей аристократической, христианской, гуманистической и куртуазной идее человека. Таким образом, бахтинский Рабле имеет мало общего с тем ренессансным деятелем, которого традиционно представляет история литературы. Само название его труда — «Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса» — указывает на амбивалентность положения автора «Гаргантюа», часто считающегося нарушителем литературных конвенций, тогда как на самом деле он являлся продуктом средневековой карнавальной культуры, оказавшимся включенным в ситуацию Ренессанса.
В мои задачи не входит подробно разбирать примечательную концепцию Бахтина или спорить с отдельными ее положениями; я хочу попробовать по–другому взглянуть на произведение Рабле. То, что Бахтин считает наиболее точным выражением карнавальной культуры, может быть истолковано и как изображение такого типа общества, которое в принципе не знает частного пространства. Отсюда натуралистические детали — глава XIII «Гаргантюа» о подтирках («О том, как Грангузье распознал необыкновенный ум Гаргантюа, когда тот изобрел подтирку») или глава XVII той же книги, когда Гаргантюа «орошает» парижан мочой («О том, как Гаргантюа отплатил парижанам за оказанный ему прием и как он унес большие колокола с Собора Богоматери»), — которые, в сущности, суть не что иное, как письменная фиксация распространенных и допустимых социальных практик. Если бы во второй половине XVI века не началось успешное внедрение новых правил поведения, исключавших демонстрацию естественных функций, то ничего шокирующего в этом бы не было. Анахронизмом становится и словесная несдержанность, упоминания великанов, роды Гаргамеллы и множество других эпизодов тетралогии.
Итак, ничто не мешает нам видеть в сочинении Рабле борьбу двух противоположных тенденций: с одной стороны, празднично–карнавальной, в которой воплощается открытая социабельность средневекового общества; с другой — воспитательной, включающей в себя критику религиозных и светских властей, защиту запрещаемых ими форм социального обмена. Этой цели служит и энциклопедизм Рабле — как и в случае Монтеня, осознанный выбор и построение собственного знания, независимого от общепринятых мнений и шаблонных идей. Впрочем, заложенное в нем стремление к всеохватности действительно отсылает к средневековым «суммам».
Ронсар: демонстрация индивидуального
С Ронсаром и «Плеядой» связано появление лирики в том смысле, в каком ее понимали романтики, то есть Сражения личных чувств и переживаний. Действительна если его поэзия во многом остается песенной (целый ряд стихотворений Ронсара был при его жизни положен на музыку) и если ему не удается полностью уйти от коллективных (но не общинных) форм социального и культурного обмена, которым мы обязаны «Рассуждением о бедствиях нашего времени» и «Франсиадой», то, в отличие от Франсуа Вийона, он не страдает от исключенности из сообщества верующих, и его вдохновение не определяется трагическим переживанием этого разрыва. Лирика Ронсара не только осваивает новые формы (в том числе оду и со нет), но и служит выражением индивидуальной судьбы. Рассуждение о беге времени оборачивается прославлением личности человека, его желаний, страхов и привязанностей. Прекрасный пример подобного осмысления общей темы как индивидуального переживания — предсмертные стихотворения Ронсара:
Я высох до костей. К порогу тьмы и хлада
Я приближаюсь глух, изглодан, чёрен, слаб,
И смерть уже меня не выпустит из лап.
Я страшен сам себе, как выходец из ада.
Поэзия лгала! Душа бы верить рада,
Но не спасут меня ни Феб, ни Эскулап.
Прощай, светило дня! Болящей плоти раб,
Иду в ужасный мир всеобщего распада.
Когда заходит друг, сквозь слезы смотрит он,
Как уничтожен я, во что я превращен.
Он что–то шепчет мне, лицо мое целуя,
Стараясь тихо снять слезу с моей щеки.
Друзья, любимые, прощайте старики!
Я буду первый там, и место вам займу я[283].
В отличие от стихов Вийона, тут нет отсылок к христианской общности, что радикально меняет тип обращения к воображаемому коллективу. Ощущение трагического одиночества, телесного распада как предвестия приближающейся смерти — и в то же время настойчивое подчеркивание личного, уникального, интимного. Средневековое общество знало реалистическое изображение страданий и физического разложения: скульптуры такого рода можно было видеть в церквях, в оформлении оссуариев, то есть в публичном пространстве. В случае Ронсара оно связано с рассуждением об индивидуальной судьбе и высказывается от первого лица, но само высказывание делается в публичном пространстве литературы. И в этом состоит парадокс, поскольку все, включая новые правила вежества, требуют замалчивания, утаивания физической реальности.
Анализ трех главных произведений XVI века позволяет нам очертить эту переходную зону, где формируются константы и намечаются новые направления развития. Именно с ней связаны двойственность Рабле и позиция Ронсара, стоявшего у истоков преобразования поэтической речи (что классическая эпоха будет стремиться затушевать). С приходом Монтеня и поэтов «Плеяды» между литературой и субъективностью устанавливаются новые отношения. Именно внутренний мир человека легитимирует развитие литературы, идет ли речь о лирике или о формировании нового знания, как в случае «Опытов». Главное тут не столько отметить появление литературной субъективности, сколько показать, что свобода личности и ее история придают законность самому акту письма. Этот новый способ философического или поэтического письма можно считать одним из косвенных симптомов появления приватного пространства, в эту переходную эпоху еще не окутанного тайной и не ставшего запретной темой.
Классическая эпоха: приватность скрываемая и истинная
Превалирование универсального
Логично было бы предположить, что в классическую эпоху происходит прояснение и углубление тех тенденций, которые наметились во время Ренессанса. На самом деле это отнюдь не очевидно. В лучшем случае можно говорить о частичном сохранении раблезианской традиции в барочном романе — скажем, у Скаррона, Сореля и Фюретьера. Но классическую эпоху в целом характеризует затемнение приватной, интимной сферы, идет ли речь о лирической поэзии или о театре. Нет никаких оснований видеть в свойственной ей страстной любви к сцене доказательства того, что общинный тип социального обмена по–прежнему сохранял актуальность. Тот тип театра, который формируется в XVII веке, выполняет иные функции, чем тот, что существовал в Средние века. У них разное происхождение, и они радикально различаются по характеру взаимодействия с жизнью локального сообщества. Если мистерии и средневековые комедии связаны с религиозной или гражданской обрядностью, то классический театр полностью автономен. Он не предполагает активного подключения ни христианской общности, ни той группы, к которой обращается, даже когда это привилегированный тип досуга городских элит и придворных остроумцев. Он воспринимается как искусство, обладающее своими эстетическими правилами, то есть в целом замкнутое на себе самом, отъединенное от обычной жизни и нормального течения времени. Несмотря на все декларации, на первом месте тут эстетика, а уже потом мораль и религия. Пускай трагедия на ветхозаветные сюжеты выделяется в качестве самостоятельного жанра, имеющего собственных авторов — Буайе («Юдифь», 1696), Дюше («Ионафан», 1699; «Авессалом», 1702), Надаль («Саул», 1705; «Ирод», 1709), в карьере Расина духовные произведения скрупулезно отделяются от светских. При постановке самых что ни на есть религиозных пьес взаимодействие публики и сцены все равно подчинено принципу удовольствия. Поэтому стоит с большой осторожностью относиться к обманчивому сходству, даже если «ярмарочный театр» (полуимпровизированные представления на актуальные сюжеты, дававшиеся на территории больших парижских ярмарок, которые позднее соберут и опубликуют Лесаж и д’Орневаль в десятитомном «Ярмарочном театре или Комической опере», 1721–1737), просторечные фантазии Пирона (1719–1730), «парады» (скатологические, напичканные арго пьески, написанные для приватного развлечения финансовой или парламентской элиты) могли показаться ностальгическими (в той мере, в какой допускала их развлекательная функция) руинами театра иного типа.
Если не выходить за рамки классического театра, то есть трагедий и комедий, то нельзя не согласиться, что вся совокупность его законов направлена на подавление соблазна разговора о приватной сфере. Конечно, из трудов ученых теоретиков, будь то «Поэтика» (1639) Ла Менадьера, «Практика театра» (1657) д’Обиньяка, «Рассуждение о сочинениях господина Саразена» (1656) Пелиссона или «Размышления о Поэтике» (1674) Рапена, нетрудно уяснить, что театр, говоря о конкретных ситуациях и отдельных судьбах, апеллирует к человеку вообще (к той самой знаменитой «человеческой натуре») и что индивидуальное используется как проводник всеобщего. Эту мысль на разные лады склоняют драматические авторы в предисловиях к своим пьесам. Необходимым условием существования такой перспективы является убежденность эпохи во вневременном и всеобщем характере страстей. Но интимные чувства выводятся на сцену лишь в качестве примера, а обращение к античным и ориентальным сюжетам (скажем, как в «Баязете» Расина) подчеркивает намеренную удаленность образца. В конечном счете сердечные муки выставляются напоказ для того, чтобы прийти к универсальной истине. В этом смысл языковых ограничений (запрета на использование просторечия, грубых и низких слов) и всего свода правил, гарантирующих благопристойность, поскольку они напрямую связаны с достоинством и назначением театра. Ничто не должно позволять зрителю оказаться в нескромном положении сластолюбивого вуайериста или идентифицироваться с судьбами героев, их внутренней борьбой, заблуждениями: его точкой отсчета обязан быть безличный образец. Несмотря на внешние отличия, по такому же пути идет комедия. Когда Мольер или Реньяр обличают пороки, то главной мишенью оказываются их социальные последствия, поскольку религиозное лицемерие, скупость, сословные претензии, страсть к азартным играм и мизантропия предстают как извращение общественных отношений.
Классическая эпоха не имеет собственной лирической поэзии, если не считать нескольких стихотворений Лафонтена, надежно скрытых признаний Расина и ряда стихов, которые скорее соответствуют идее чистой музыкальности аббата Кремона. Во многом это следствие разрыва с традицией «Плеяды»: чтобы в том убедиться, достаточно сравнить стихи Ронсара на смерть Елены или о его собственной приближающейся кончине с «Утешением господину Дю Перье по поводу смерти его дочери» Малерба. На смену реальному лирическому опыту, когда человеческий удел становится личным переживанием поэта, приходит прямое обращение к универсальным истинам и общим рассуждениям, имеющим внеличностный характер. Приватные страдания и боль скрываются под маской стоической покорности судьбе: это говорит об отказе выставлять на всеобщее обозрение то, что современники считают теперь внутренним, личным делом отдельного человека (а не коллективной проблемой, как ранее). И в то же время о возвышении общего и универсального. Не случайно, что именно тогда поэт перестает быть отщепенцем или вдохновенным оракулом и превращается в комического персонажа. Как язвил Малерб, он «не более полезен государству, чем игрок в кегли». Поэт превращается в гротескного педанта (Мольер) или в неотесанного грубияна, неспособного следовать новым правилам вежества. Матюрен Ренье во второй Сатире подчеркивает его дурные манеры; аналогичные карикатурные образы можно найти у Буало и у многих других. Такая деградация делает невозможным легитимацию лирики за счет личности автора и его биографии. Проблески барочной поэзии или эротические стихи Малерба («А ну давай–ка, мой десерт, поддерни юбку») не могут изменить общую ориентацию поэтического слова классической эпохи.
Сопротивления: 1. Выставление напоказ физиологии
С упреком обращенные к Монтеню слова Паскаля о том, что «„я” достойно ненависти» и что «глупо рисовать самого себя», на самом деле отражают общую установку, которую под разными обличьями можно найти во многих текстах. Литература следует новым правилам вежества, заметную роль среди которых играют сдержанность, уход в себя, поддержание нормативного идеала общежительности. Однако было бы неверным полагать, что эта система ценностей побеждает без боя, не наталкиваясь на сопротивление. Хотя интимная лирическая поэзия не имеет прямых преемников, но торжество фарса даже у раннего Мольера («Ревность Барбулье», «Шалый, или Все невпопад», «Любовная досада», «Влюбленный доктор» и проч.), равно как и заметное присутствие в барочном романе непристойных, физиологических и скатологических элементов, показывает, что видимое усвоение новых норм имело свои пределы. Так, «Комический роман» (1651–1657) Скаррона опрокидывал поведенческие и речевые ограничения, накладываемые на французское общество, делая ставку на то, что было прямо противоположно идеалу благопристойности. Хотя телесные выделения стали принадлежностью интимной сферы, чем–то тайным, постыдным, и замалчиваемым, Скаррон подчеркнуто груб в выборе выражений и концентрирует внимание на физиологических функциях организма, на мочеиспускании, испражнении, слюноотделении. Ночной горшок, нужник, потные тела игроков в мяч милей ему, чем изысканные салонные беседы, и его похвалы постели, жратве, пьянству и рвоте не только провокациейны, но и несвободны от ностальгии. Это же можно сказать о лексике, свидетельствующей об изобретательности языка, не укрощенного стараниями Вожла (все эти «сукины дочки», «бороды рогоносцев»), когда анатомические части тела именуются с грубой откровенностью. Все это плюс издевательское изображение поэта и постоянное возвращение к жратве, вину, рвоте и макабрическим подробностям обозначает маргинальную позицию «Комического романа» по отношению к доминировавшим литературным практикам. Сочинение Скаррона, как и «Франсион» (1623) Сореля и, в меньшей степени, «Буржуазный роман» (1666) Фюретьера, может служить доказательством живучести прежнего, ставшего архаическим типа социабельности. Маскировка интимной сферы предполагает и маскировку телесной физиологии — выделений, звуков, запахов, удовольствий, — которая тоже подпадает в категорию приватного. В этом смысле барочный роман можно интерпретировать как ностальгический пережиток.
Сопротивления: 2. Ностальгия по общинности
На протяжении всего XVIII века мы сталкиваемся с ностальгией по утраченному общинному пространству и связанным с ним позитивным формам социального обмена.
Сожаление об утрате народных праздников постоянно присутствует у Руссо, будь то в романах («Новая Элоиза») или в философских размышлениях, как в «Письме д’Аламберу о зрелищах» (1758):
Каким народам больше всего пристало часто собираться и выказывать в своей среде сладкие узы радости и веселья, как не тем, у которых столько оснований для взаимной любви и нежной дружбы? <…> Не будем переносить к себе этих зрелищ для немногих, зрелищ, замыкающих маленькую группку людей в темном логове. <…> Нет, счастливые народы, такие празднества не для вас! Под открытым небом, на воздухе — вот где должны вы собираться, упиваясь сладостным ощущением своего счастья. <…> Но что же послужит сюжетом для этих зрелищ? Что будут там показывать? Если хотите — ничего. В условиях свободы, где ни соберется толпа, всюду царит радость жизни. Воткните посреди людной площади украшенный цветами шест, соберите вокруг него народ — вот вам и празднество. Или еще лучше: вовлеките зрителей в зрелище; сделайте их самих актерами; устройте так, чтобы каждый узнавал и любил себя в других и чтоб все сплотились от этого еще тесней[284].
Эта идея прозрачности гражданского общества, выходившая за пределы политического или философского проекта, продолжала преследовать Руссо и в последние одинокие годы (см. пятую «Прогулку одинокого мечтателя»). Ее невозможно объяснить — как это нередко делается — исключительно тяготением к опрощению. Более того, она не является исключительным достоянием Жан–Жака, хотя наиболее отчетливые ее формулировки обнаруживаются в его «Рассуждении о науках и искусствах» и «Рассуждении о происхождении неравенства»: анализируя «естественного человека», Руссо показывает, что ему чужды социальные амбиции и что в отсутствие государства семейное сообщество способствует общинному обмену. Мифологема «благородного дикаря» является не только литературным и философским приемом, позволяющим вчуже посмотреть на современное европейское общество. Нередко ее посредством выражается ностальгия по общинности, исключавшей тайну, уход в себя, обособление приватного пространства. Так, в «Добавлении к „Путешествию Бугенвиля”», где два европейца обсуждают особенности таитянского общества, Дидро показывает, что стыдливость и все, что связано с утаиванием любовных сношений, является не природным, а культурным институтом, которому предшествовали другие, более вольные нравы:
Человек не любит, чтобы ему мешали в его наслаждениях. За любовными наслаждениями следует состояние слабости, которое может отдать человека во власть его врагов. В этом заключается вся естественная сторона чувства стыдливости; все остальное является институцией. <…> Лишь только женщина стала собственностью мужчины, лишь только стали считать происходившее украдкой наслаждение каким–то воровством, как появились понятия стыдливость, скромность, пристойность, появились какие–то мнимые добродетели и пороки; одним словом, захотели воздвигнуть между обоими полами преграду, которая помешала бы им призывать друг друга к нарушению навязанных им законов и которая, распаляя воображения и возбуждая желания, приводила часто к совершенно противоположным результатам. Когда я вижу посаженные вокруг наших дворцов деревья и накидку, полускрывающую и полупоказывающую грудь женщины, то я вижу в этом какой–то тайный возврат к лесной жизни и призыв к первобытной свободе нашего древнейшего жилища[285].
Пусть нас не вводит в заблуждение этот лес: за ним скрывается все та же ностальгия по прозрачности. То же относится и к «Жаку–фаталисту», где хозяин постоянно расспрашивает Жака о его любовных похождениях, бесцеремонно вторгаясь в чужую частную жизнь, и где повествователь гневно восстает против языкового лицемерия в этом вопросе: «А чем вам досадил половой акт, столь естественный, столь необходимый и столь праведный, что вы исключаете его наименование из вашей речи и воображаете, что оно оскверняет ваш рот, ваши глаза и уши?»[286] И еще в большей степени к «Письму о слепых в назидание зрячим», где Дидро предлагает материалистическое объяснение стыдливости. Трудно отрицать, что Просвещение часто задается вопросом о характере сексуальных отношений и что идиллическое изображение примитивных сообществ (конечно, исключая Вольтера) является разновидностью проблематизации форм социального обмена.
Вопросы стыдливости и сдержанности затрагиваются и в столь важных для той эпохи педагогических дебатах. Их следы заметны в «Эмиле» Руссо, не говоря о том, что в «Исповеди» Жан–Жак признается в склонности к эксгибиционизму. Особым успехом пользуются реальные или воображаемые воспитательные эксперименты, позволяющие обсуждать естественность интимности: одну точку зрения можно видеть в «Эмирис, дитя природы» (1766) Дюлорана, другую — в приписываемой Ла Кондамину «Истории дикой девочки, найденной в лесу в возрасте десяти лет» (1765). Прения по поводу основательности любовных ритуалов постоянно вспыхивают то здесь, то там.
Утопия, или прозрачная публичность
Ностальгия находит воплощение и в утопии, пережившей в XVIII веке очередной всплеск популярности (около 80 новых наименований за период от начала столетия до Революции). Будучи реакцией на разрушение политических форм классической эпохи, и реакцией, перенесенной в пространство воображения, утопия была отсветом абсолютистского проекта и работала на его поддержание и прославление. Государства утопии по определению находятся вне времени и пространства. Если не поддаваться искушению идентифицировать ее с мессианскими чаяниями социалистов XIX века или с характерными для западных народов мечтами о земле обетованной, утопия есть рассуждение о прошлом и об истоках, или, как было однажды сказано, о будущем прошлого. Ее специфика состоит в самом акте основания государства — Утопом в «Утопии» (1516) Мора, Севариусом в «Истории севарамбов» (1702) Вераса д’Алле и Виктореном в «Южном открытии» (1781) Ретифа де Ла Бретона — и помещении его во внеисторическую длительность. Вторичным признаком совершенства утопического общества является то, что отношения между его членами организованы в соответствии с требованиями общинного существования: трапезы, обучение, праздники — все имеет коллективный характер. Человек никогда не бывает в одиночестве, но постоянно находится под пристальным наблюдением общества в целом. В «Добавлении к „Путешествию Бугенвиля”» молодые таитяне публично вступают в половые отношения, подбадриваемые одобрительными замечаниями зрителей. В «Утопии» дома лишены окон и дверей, чтобы ничто не могло скрыть их обитателей от взглядов сограждан. В «Неведомом острове» (1783) Гривеля это отсутствие барьеров между гражданами нового мира передает идея повторяющегося инцеста (после кораблекрушения брат и сестра оказываются на необитаемом острове; их потомки образуют утопическое общество). Этот ряд может быть продолжен другими примерами как прямой, так и метафорической общинности, показывающими, что утопия основана на причудливом парадоксе. В большей части сочинений организацией форм общинного обмена занимается государство — не просто сильное, но практически всепроникающее, что вызывает подозрение в тоталитаризме. Жители утопии находятся под постоянной опекой, а средством выражения внутренней прозрачности становится контролируемое государством публичное пространство. Создается впечатление, что социальная фантазия пыталась совместить несовместимое — мечты о прошлой вольности и ином характере отношений с современными институциональными ограничениями. Отсутствие приватного пространства объясняется тут не множественностью накладывающихся друг на друга общинных связей, но волей государства, что, вероятно, может служить доказательством тоталитарной природы утопического общества. Тем не менее, как мы видим, приватное пространство воспринимается отнюдь не как отвоеванный кусок свободы (вспомним тайные любовные связи в «1984»), а как преграда между индивидуумом и его ближним. Дидро — возможно, с оглядкой на своего бывшего приятеля Руссо — как–то сказал, что «злой человек всегда одинок». Иными словами, стремление отстраниться от общества трактовалось отнюдь не как сопротивление тотальному контролю со стороны публичных властей, а как нравственное извращение. Таков странный парадокс эпохи, с политической точки зрения признающей самостоятельность индивидуума, но с общественной и нравственной судящей о нем по тому, насколько он открыт другим.
Ярким примером этой тенденции служит новая театральная практика, разрабатываемая, в частности, Дидро в «Беседах о „Побочном сыне”» (1757) и «О драматической поэзии» (1758). Мещанская драма (не только самого Дидро, но и Седена, Луи–Себастьена Мерсье и даже Бомарше) стремится к ситуативности, а не к обрисовке индивидуальных характеров, рассматривая человека с точки зрения не натуры, а его включенности в совокупность социальных ролей, функций и практик. Театр такого типа по–своему — и даже в большей степени, чем предшествующая ему классическая модель, — отрицает наличие внутреннего пространства и скрытого «я». Выводимые на сцену герои характеризуются по внешним для них качествам, что в каком–то смысле напоминает паскалев- ский комментарий о тщете наряда как признака значимости роли. Однако тут нет ни доли иронии: это тот случай, когда клобук делает монаха, поскольку общественное положение — и только оно — определяет нравственный облик и жизненные установки персонажа. В этом глухом противостоянии, показательном с точки зрения прав и ценности приватного пространства, театральные теории и практики выступают в качестве своеобразного, часто парадоксального, полигона. Как известно, Руссо в «Письме д'Аламберу о зрелищах» видел в театральных представлениях источник порчи нравов, поскольку они выставляют на всеобщее обозрение женщин и высмеивают добродетель. В его глазах это символ упадка семейных ценностей и общинных обычаев. Театр — не более чем карикатура (возможно, ностальгическая) утраченного нами рая, поскольку во время представления мы находимся вместе и, в то же время, разобщены. Как мы видели, Руссо противопоставляет ему народный праздник, где нет разделения на зрителей и актеров. Иначе говоря, несмотря на видимое утверждение приватного пространства, его появление отнюдь не воспринимается как нечто безусловно позитивное и прогрессивное.
Мемуары и дневники: неоднозначность письменной практики
Популярность мемуаров берет начало в XVI веке; все события, сопряженные со смутами и переломами (религиозные войны, регентство Анны Австрийской, Фронда, походы Людовика XIV), дают обильную поросль такого рода текстов. Как правило, их авторы — видные представители высших слоев: маршалы, предводители партий, парламентарии, что не удивительно для аристократического общества. Гораздо реже за воспоминания берутся те, кто принадлежит к низшим или средним слоям, вне зависимости от наличия необходимого культурного багажа. Поэтому во внушительном перечне титулованных мемуаристов с некоторым удивлением видишь имя госпожи де Ла Гетт, жены скромного служивого дворянина, или исполненные апостольским пылом «Мемуары протестанта, приговоренного к галерам из–за религиозных убеждений, написанные им самим» (1757) Жана Мартейля.
Конечно, появление мемуаров само по себе показательный симптом. За исключением нескольких маргинальных случаев, это жанр, обладающий собственными внутренними правилами. Он приличествует тем, кто принимал значимое участие в публичных событиях, поскольку авторы берут на себя роли свидетелей или действующих лиц, оправдывая и объясняя свои поступки. Таким образом, это преимущественно аристократический жанр, который — что важно для нас — склонен представлять личность как совокупность публичных поступков. В этом смысле мемуары останавливаются там, где начинается частная сфера. Они исключают все, что не относится к общественной жизни; точнее, приватное и интимное для них просто не существует или лишено интереса и не подлежит обсуждению. Читатель ничего не узнает о детстве Поля Гонди де Реца или Луи де Рувуа де Сен–Симона, чьи мемуары начинаются с генеалогической справки, а затем переходят к придворной карьере. Трудно представить себе более яркое сочетание сдержанности и многословия. Любопытно, что при этом Сен–Симон не скупится на рассказы о неприглядных свойствах и поступках окружающих. Иначе говоря, по своему характеру мемуары склонны идентифицировать то, о чем позволительно упоминать, с публичным пространством. Это можно интерпретировать двояко: либо За пределами публичного пространства говорить не о чем, либо существующая интимная сфера не подлежит вербализации и письменной фиксации. В любом случае значение придается только публичному существованию, и это первая очевидная черта всех мемуаров. Однако само понимание публичной жизни нередко подвергается в них значительному искажению. За известными поступками они обнаруживают неведомые — по крайней мере читателю — мотивы, расчеты и прочие умалчиваемые, скрытые соображения и обстоятельства. Эту добавочную информацию можно расценивать и как расширение публичной сферы и как обозначение ее границ. В результате между мемуаристом и читателем устанавливаются довольно проблематичные отношения. Мемуары, будучи попыткой оправдаться или поведать о своих достижениях, показывают важность публичной сферы для процветания индивидуума и доказательства его ценности, поскольку вне ее не может быть ни того, ни другого. Но при этом они свидетельствуют и о возрастающем значении личности, выделяющейся из коллективной общности. Культ героя, признаком которого является написание мемуаров, имеет противоречивые последствия, и, как мы видим, литературные практики фиксируют это внутреннее напряжение.
Перенос акцента с сообщества на индивидуума еще очевидней в случае дневника. Их авторы стремятся не упрочить свою посмертную репутацию или оправдаться перед потомками, а рассказать о том, чего не замечают главные персонажи, но что доступно взгляду заурядного наблюдателя, не принимающего участия в делах и тем не менее желающего уберечь от забвения то, что им довелось увидеть, услышать или узнать из вторых рук. Такие свидетельства предполагают сознательную дистанцию между личностью и коллективом, и их становится все больше. Позиция опять–таки противоречивая, но в меньшей степени, чем можно предположить, поскольку дневники не предназначаются для публикации. Если они и попадают в печать, то много позже и, как правило, случайно, в то время как мемуары всегда адресованы определенной читательской аудитории.
Дневниковые практики продолжают расти и расширяться на всем протяжении классической эпохи: дневник городского наблюдателя, путевые заметки, модификации семейного регистра… Это свидетельствует о важной роли, внезапно выпадающей субъективному взгляду, который, вместе с индивидуальным высказыванием, превращается в залог истины. Действительно, развитие интимного жанра (то есть не предназначенного для публикации) не является прямым подтверждением формирования приватного пространства. Это еще не интимный дневник, где пишущий является главным предметом собственного описания, как это будет в XIX веке (достаточно вспомнить Бенжамена Констана или Амьеля). Для нас существенно то, что практика подобного письма делает пишущего гарантом истинности сообщаемой информации, то есть, парадоксальным образом, достоверность дневника основана на его связи с непубличным, интимным, приватным. Правда — это уже не то, что надо демонстрировать и доказывать или искать в публичных поступках персонажа; она не принадлежит той или иной группе и не определяется на основании большинства свидетельств. Правда есть личный, маргинальный, почти тайный взгляд отдельного человека, обращенный на окружающий его мир. И когда он берется за ведение дневника, то вполне отдает себе отчет в этой привилегии.
Новая легитимация письма
Доверие к роману
Появление дневника следует включить в более широкий контекст формирования новых систем правдоподобия, на которых основывается доверие к романному повествованию. На протяжении XVIII века роман обзаводится разными способами самопрезентации, призванными убедить читателя в подлинности рассказа. То он является в виде рукописи, обнаруженной на чердаке или в сундуке («Робинзон Крузо» Дефо, «Жизнь Марианны» Мариво), то в виде найденной или переданной в руки издателю переписки («Новая Элоиза» Руссо, «Опасные связи» Шодерло де Лакло). Автор в таком случае предстает простым переписчиком, отрицая принадлежность его сочинения к романному жанру. Иначе говоря, роман убеждает в своей подлинности, подчеркивая спонтанность повествования, его действенный характер, поскольку перед нами (облеченные в слова) поступки персонажа, не являющегося писателем и не предполагавшего их публиковать. Многочисленные предисловия и обращения к читателю нужны именно для констатации приватной, интимной природы текста. Это отчасти объясняет столь же упорное осуждение романа, будь то при сравнении его с историей, как в случае Лангле Дюфренуа[287], или из–за развращающего воздействия, которые он якобы оказывает на слабые умы, вполне верящие в эти россказни.
Та же тенденция приводит к умножению повествований от первого лица, число которых, как показал Рене Деморис, возрастает с конца XVII века. Этот факт можно рассматривать с точки зрения политики, пытаясь понять, какую роль в идеологических столкновениях эпохи играет такой перенос акцента на говорящего субъекта (пускай в виде романного персонажа). Однако нас интересует апроприация романным персонажем новой повествовательной техники, становящейся залогом правдоподобия. Мы воспринимаем рассказ о судьбе персонажа как подлинный в силу того, что он излагается от первого лица, с соответствующими речевыми характеристиками. Таким образом, залогом подлинности сказанного становится то, что находится за пределами публичности, — интимная, приватная сфера. Это позволяет по- новому взглянуть на популярность романов от первого лица. Без сомнения, в ней можно видеть самоутверждение личности, созвучное новой идеологии возвышения личных достоинств и дарований. Но помимо этого, тут надо различать и тенденцию к индивидуализации истины: эффект правдоподобия зависит от интимного признания, даруемого читателем тому, кто держит перо. Это объясняет успех плутовских романов, будь то в переводах («Жизнеописание Гусмана де Альфараче», «Плутовка Хустина», «Жизнеописание Бускона»: последняя книга в «народном» варианте попала в репертуар «Синей библиотеки», о чем писал Роже Шартье) или в подражаниях и адаптациях, мода на которые начинается с «Истории Жиль Бласа из Сантильяны» Лесажа. Возникает вопрос: не связаны ли народные адаптации романа от первого лица с тем, что он формально близок к устному жанру, поскольку такого типа повествование создает иллюзию непосредственного общения, вне привычного культурного посредничества?
В более общем плане вся литература конца XVII столетия отмечена печатью консолидации приватной сферы, которая — повторим еще раз — не поддается прямолинейному анализу. Очевидным образом, в русле этих процессов находятся так называемые «тайные истории», пользовавшиеся тогда существенной популярностью. За ними стояло представление о том, что у всех публичных событий есть скрытое, а потому более подлинное лицо. Так, любые общественные перевороты, помимо политических причин, якобы их объясняющих, часто имеют сугубо частную подоплеку: ревность, любовное увлечение, неконтролируемую страсть. Примеры тому можно видеть в «Тайной истории Марии Бургундской» (1694) и «Тайной истории Генриха IV, короля Кастилии» (1695) мадемуазель Комон де ла Форс, в «Идельгерте, королеве Норвегии, или великодушии любви», «Абре Муле, или Истории свержения Магомета V» Эсташа Ленобля или в «Сире д’Обиньи» (1698) Лесконвеля. Если верить Леноблю, то цель проста: «Тем, кто стремится к наставлениям, знания подаются двумя различными путями. Самый простой и обычный — в виде кратких предписаний в дидактическом порядке. <…> Но самый возвышенный способ — позаимствовать тонкость искусства, дабы обернуть эти предписания в исторические повествования, где, не подавая к тому виду, учат сами события, а развлечение незаметно приводит ум к желаемому знанию» («Тайная история знаменитых заговоров. Заговор Пацци против Медичи»). Без сомнения, речь идет о морали, но вводится она посредством добавления в историческое повествование неизвестных разуму сердечных побуждений.
Таким образом, развитие романа в конце XVII века может рассматриваться как единый процесс, утверждающий сущностное значение приватной сферы, которая является залогом подлинности повествования и источником истинных причинно–следственных связей исторических событий.
В конечном счете может показаться, что речь идет о сравнительно простом и четко проявляющемся изменении: утверждении частного пространства, являвшегося одновременно участком сопротивления и местом новых ценностных инвестиций и обменов. Однако все указывает на то, что процесс имел сложный характер, поскольку конструирование частного пространства и придание ценности интимной жизни шли рука об руку с возвышением человека публичного и общественного пространства социабельности. Не только Паскаль обличал развлечение как намеренное удаление от внутренней истины нашего бытия и одновременно обрушивался и на монтеневский проект самоанализа. И хотя за этим стоят разные побуждения, тем не менее диссонанс вполне реален. Отвергая видимости, социальные знаки власти, упорное стремление к публичным обменам, Паскаль отнюдь не приходит к тотальному принятию интимной сферы. Если он требует от верующего обратить взор внутрь себя, если пеняет на его нежелание оставаться наедине с самим собой, на оглушение чувств светскими развлечениями, то это не означает, что он готов согласиться с замыслом сочинения, в центре которого стоит самоописание. «Глупо рисовать самого себя», — бросает он Монтеню, поскольку это чревато нарциссическим любованием, удаляющим человека от Бога. Иными словами, тут уже рукой подать до просветительского проекта, не свободного от аналогичного противоречия, когда человек утверждается как отдельная личность и, одновременно, осуждается за склонность к одиночеству и самоанализу.
В русле той же литературной эволюции находится роман в письмах, чей пик популярности пришелся на XVIII век. Если роман от первого лица убеждает в своей правдивости тем, что рассказ ведется от лица главного героя, чье «я» служит залогом истины повествования, то роман в письмах настаивает на своей интимной аутентичности. Его подлинность (вернее, эффект подлинности) основана не только на мнимом отсутствии художественности (авторы писем не ставят себе целью создание романа), но на приватном, сугубо интимном характере переписки. Жан–Жак Руссо в «Новой Элоизе», Ретиф де Ла Бретон в «Совращенной поселянке», младший Кребийон в «Письмах маркизы М*** графу Р***», Шодерло де Лакло в «Опасных связях» настаивают на аутентичности публикуемых писем, представая в качестве издателей доверенной им переписки. Ни один из них не признается в авторстве, хотя Руссо предваряет свое сочинение объемной «Беседой о романах». Очевидным образом структура эпистолярного романа усиливает доверие к вымыслу, попутно позволяя вести игру с временем повествования, использовать зеркальные конструкции и давать читателю ощущение всезнания и всеприсутствия, обычно ассоциировавшиеся с фигурой автора. Так, в «Предисловии редактора» Шодерло Де Лакло предупреждал: «Это Сочинение, или, вернее, это Собрание писем, Читатели, возможно, найдут слишком обширным, а между тем оно содержит лишь незначительную часть той переписки, из которой оно нами извлечено». Однако в «Предуведомлении издателя» он иронически комментировал фиктивный характер переписки («мы не можем ручаться за подлинность этого собрания писем и даже имеем весьма веские основания полагать, что это всего–навсего Роман»), подчеркивая, что речь идет о литературном приеме, за интерпретацию которой отвечаем мы сами. Никто не может отрицать, что эффект подлинности зависит от того, что в основу романа положена приватная культурная практика. Но это опять–таки создает парадоксальную повествовательную ситуацию, поскольку интимная сфера является источником подлинности, но, чтобы убедить в этом, она должна стать публичной. Литература предстает как вторжение со взломом: приватное существование может служить гарантом истины только при условии, что оно будет обобществлено. В отличие от публичного поведения Вальмона или госпожи де Мертей переписка раскрывает тайну их индивидуальности. Письма не врут, поскольку это именно то место, где персонажи дают себе волю. Даже если пишущий пытается провести своего корреспондента, это не обманывает читателя романа, который никогда не оказывается в дураках — скорее, в сообщимках. Чтение ставит его в положение соглядатая, подсматривающего за чужими секретами и интимными моментами. Такой взлом приватного пространства позволяет читателю всегда знать больше, чем знает каждый из героев, изливающий свою душу в частной переписке. В этом состоит один из парадоксов, на которые столь богат XVIII век: интимные секреты обретают действенность, лишь утрачивая свой тайный характер.
Просвещение можно свести к придуманному им воспитательному проекту. Чтобы дойти до своей аудитории, просветительские сочинения придумывают новые формы выражения — письма, словари, философские сказки… В этом, возможно, одна из определяющих черт эпохи. Повествовательная изобретательность идет рука об руку с поиском легитимности: просветители не перестают размышлять над своим правом на высказывание и взаимоотношением с истиной. Как известно, не всем удается избежать искушения встать на место священника. Когда Вольтер писал о «новой Церкви», то это отнюдь не невинное рассуждение, как может показаться на первый взгляд. Естественно, речь не о том, чтобы распознать в Вольтере человека, верующего наперекор самому себе, а о тех моделях и репрезентациях, которые играют важную роль в просветительской идеологии, и о выбираемых философами–просветителями способах саморепрезентации и легитимации. В этом отношении показательно то, как они определяют свою функцию в соответствующей статье «Энциклопедии»: для философа «гражданское общество есть как бы земное божество». Залогом истинности его утверждений служит разум, наблюдение и опыт. Кроме того, по мнению «Энциклопедии», философа отличает сочетание природного дарования, метода и трудолюбия. Обратим внимание на две детали: он тесно связан с публичным пространством («Наш философ не верит в уход от мира; он не считает, что пребывает во враждебном ему краю; он хочет получать удовольствие от жизни…» или «Разум требует от него познавать, учиться и работать над приобретением общественных добродетелей») и активно участвует в общественных дебатах (в соответствии с бесконечно повторяемой максимой императора Антонина, что счастлив народ, которым управляют философы). Но одновременно с этим философствующему субъекту отводится ограниченная роль в установлении истины (отсюда «природные дарования»). Иначе говоря, несмотря на новые формулировки, философ–просветитель во многом остается зависим от религиозного понимания истины. Оставляя в стороне декларации, нельзя полностью избавиться от ощущения, что он видит себя сосудом божественного вдохновения. Вспомним, что в «Опыте о достоинстве и добродетели» Дидро проводил параллель между своим братом и собой, то есть между каноником и философом, чьи миссии, по его мнению, схожи.
«Я» как залог истины
Представление о взаимоотношениях истины и философии изменяется лишь после того, как его подвергает радикальному сомнению Жан–Жак Руссо. Для женевского мечтателя истина не является ни конечным продуктом разума, ни божественным вдохновением; он пытается дать нравственное определение самой позиции философствования. Философу противопоставлены те, кого он именует «книгоделателями», «литераторами» или «мелкими интриганами». Философ пишет в силу внутренней необходимости: чтобы в этом убедиться, достаточно перечитать текст об «озарении», постигшем Руссо в Венсенне, к которому он неоднократно возвращался. Тогда ему явилась та философская, моральная и политическая система, которую он изложит в двух «Рассуждениях» и в «Об общественном договоре»: «…внезапно ум мой озарился тысячью огней, в него разом ворвались толпы резвых мыслей, чей хаос привел меня в непередаваемое смущение» (письмо Мальзербу от 12 января 1762 года). Главной целью «книгоделателей» является светский успех; ими движет тщеславие и желание славы, а потому они подчиняются моде и льстят общественному мнению. Сделавшись услужливыми лакеями сильных мира сего, они живут и совершают поступки лишь напоказ: публичное пространство их детерминирует и одновременно отчуждает. Напротив, философ (в понимании Руссо) может существовать лишь в условиях личной свободы и независимости. Без свободы нет истины, поскольку именно она гарантирует непричастность философа к приземленным интересам (в особенности вельмож и богачей) и позволяет ему сформулировать собственную позицию. «Реформация» Руссо — отказ от чулок, парика и шпаги, готовность зарабатывать на жизнь переписыванием нот, отдаление от парижской жизни и почти полный разрыв с кругом энциклопедистов — является обдуманным жестом, служащим залогом его философского призвания. Истина выступает в качестве конечной цели, путь к которой лежит через общественную и нравственную аскезу. Жан–Жак Руссо способен познать истину благодаря тому, что является нравственным человеком, не впутанным ни в какие дела. Таким образом, отказ от общественной вовлеченности оказывается необходимым условием достижения истины. Когда Руссо отправляется гулять в Сен–Жермечский лес, чтобы представить себе существование человека в естественном состоянии, то это может вызывать улыбку. Тем не менее такой поступок — прекрасный образчик того, как работает воображение философа. Как известно, за ним последуют ссоры и разрывы, и как следствие — враждебность энциклопедистов к женевскому мизантропу. Однако было бы упрощением (пускай и утешительным) видеть в гордом одиночестве Жан–Жака только симптоматику невроза. Это и возвышение приватного существования, служащего залогом правдивости речей философа. Говорить правду миру можно лишь на расстоянии от него.
Венсеннское озарение часто сравнивают с мистическим экстазом. Действительно, основания для того есть: используемая Руссо лексика, само описание внезапного, мгновенного и ослепительного явления истины, познание которой предполагает видение, откровение. Иными словами, истина связана с внутренней, интимной жизнью, благодаря чему человек способен ее распознавать. Между таким пониманием истины и тем душевным познанием Бога, которое представлено в «Исповедании веры савойского викария», нет разницы: и то и другое в значительной степени чуждо рационализму. Философия в большей степени обращается к сердцу, нежели к разуму, что позволяет нам лучше понять индивидуальную манеру Руссо, скорее игравшего на чувствительности читателя, чем — за исключением «Общественного договора» — ангажировавшего его интеллектуальные способности.
Отбиваясь от хулителей, Руссо постоянно подчеркивает нравственный характер своего поведения, и в итоге делает его если не единственной, то основной гарантией истинности своей философской системы. В диалогах «Руссо судит Жан–Жака» он организует целое расследование, которое, демонстрируя его нравственную прямоту, должно убедить в философской правоте. Иначе говоря, нравственность является для истинности философии тем же, чем логическое построение аргумента — для ее точности. Происходит переход от приватного к интимному: объектом расследования выступает приватная жизнь философа, причем не только поступки, но и мысли. При помощи свидетелей и допрошателей удается вывести на свет (и опубликовать) интимное бытие индивидуума. А это означает, что нравственность тут понимается не столько как кодификация отношений между отдельными людьми, сколько как ощущение невинности собственного «я».
Как известно, такой подход, когда критерий истинности определяется не внешними нормами (основательностью рассуждения, рациональностью и проч.), но внутренним убеждением и личной интуицией, получит широкое распространение в XIX веке. В XVIII столетии он остается достоянием меньшинства и почти исключительно ассоциируется с именем Жан–Жака Руссо. Тем не менее это важная линия разлома, ставящего под вопрос целостность Просвещения и господствовавшие в XVII–XVIII веках представления о писателях и их деятельности. Коль скоро «я» выступает в качестве залога истинности речи, то начинается выработка другой идеологии, противоположной классическому идеалу и складывающейся вокруг образа писателя–мыслителя.
Потребность в автобиографии
Если легитимность философской системы Руссо напрямую связана с его внутренним, сугубо интимным «я», это позволяет иначе взглянуть на тот корпус его сочинений, который обычно считается автобиографическим. В «Исповеди», если оставить за скобками борьбу с противниками, анализ внутреннего «я» полностью определен философскими установками автора. Автобиографический рассказ не следует за биографическими перипетиями, но подчиняется той логике, которая характерна для всех поступков Руссо. От «Исповеди» вплоть до «Прогулок одинокого мечтателя» самоанализ является насущной потребностью, диктуемой отнюдь не только болезненным самосознанием Жан–Жака, но принципами его философствования.
Начиная работать над «Исповедью», Руссо ставит перед собой амбициозную задачу: «Вот единственный, сделанный с натуры, совершенно правдивый и самый точный портрет, какой только существует и будет когда–либо существовать»[288]. Итак, только безжалостный самоанализ, без прикрас и ложной стыдливости, не обходящий вниманием ни подвиги, ни подлости. Установка на совершенную правдивость и откровенность, не допускающую никаких исключений: «Я хочу показать… одного человека во всей правде его природы, — и этим человеком буду я. <…> Я показал себя таким, каким был в действительности: презренным и низким, когда им был, добрым, благородным, возвышенным, когда был им. Я обнажил всю свою душу…»[289] Выбор делается в пользу того, что было принято замалчивать, что утаивалось даже от самого себя. Так, Руссо признается в получении сексуального удовольствия от порки, рассказывает о своем романе с госпожой де Варане и о разнообразных искушениях. Автобиографическое повествование ориентировано не только На личную историю, но прежде всего на раскрытие тайного, интимного «я». Оно разрушает преграды, отделяющие публичное существование от частной жизни, и выставляет последнюю на всеобщее обозрение. Руссо пытается понять принцип действия этого «я», скрытого за общественными ролями и социальными навыками. Срывая маски и разоблачая ложь, он ищет те основополагающие события, которые формируют личность, подчеркивая психологические константы. По наблюдению Филиппа Лежена, ключевыми выражениями автобиографического письма являются такие параметры, как «уже в то время» и «даже теперь». Стремясь к самопониманию (и к признанию), Руссо соединяет вместе прошлое и настоящее: познание интимного «я» оборачивается постоянным нарушением временного порядка, обрывом хронологии.
Автобиография свидетельствует об изменениях, глубину которых нельзя недооценивать. Даже оставляя за скобками неустойчивое социальное положение ее авторов, будь то Руссо или, до него, Валантен Жамере–Дюваль (крестьянин по происхождению, достигший положения библиотекаря императора и оставивший мемуары о своей сельской юности), автобиография как особый тип письма противостоит традиционной аристократической модели мемуаров. В отличие от них, всегда обращенных к публичному пространству, она рассказывает о приватной и интимной жизни, то есть не об обладании, а о бытии как таковом.
Это противопоставление можно было бы продолжить, но подчеркнем только один его элемент. Мемуары отличаются внутренней последовательностью: они обращены к публике, определяют индивидуума по его положению в социальном пространстве и описывают его поступки. Автобиография же имеет парадоксальный характер, вынося на всеобщее обозрение интимную, приватную часть человеческого существования. Читателю отводится роль свидетеля, чье присутствие сводит на нет тайну, составляющую смысл и ценность приватной сферы. В силу того самого «биографического пакта», о котором много писал Филипп Лежен, читатель на слово принимает правдивость автобиографии: усомниться в ней означало бы отрицать автобиографический характер сочинения. Иными словами, автобиография нуждается в читателе. Но связь, которая устанавливается между ним и автором — связь, не требующая доказательств и основанная на доверии к искренности последнего, — не является ли она бледным подобием (тем не менее вполне реальным) той самой прозрачности, которая, согласно Руссо, была изначально свойственна человеческому обществу? Нельзя не признать, что автобиография подталкивает к исключительной приватизации чтения как такового, что, возможно, является еще одной глубинной причиной ее появления.
Эротическая литература, или обнародование интимности
Повествование от первого лица, читатель в положении невольного соглядатая–вуайериста, к чему его подталкивает роман в письмах, — к этому комплексу проблем, связанных с взаимодействием приватной сферы и словесности, необходимо добавить и порнографические сочинения. Это может показаться неожиданным тем, кто требует от литературы нравственности или считает, что история ментальностей и репрезентаций должна опираться лишь на великие произведения. Стоит вспомнить необыкновенный успех, который имела порнографическая литература, чьи границы не были четко определены: мало кто тогда говорил о «похабщине», слово «порнография» обозначало «то, что пишется о проституции», а между «галантностью», «эротикой» и «развратом» существовала постоянная путаница. Именно в это время появляются классические образцы жанра — «История Дома Бугра, привратника картезианского монастыря, написанная им самим» (1718) Жервеза де Ла Туша, «Тереза–философ» (1748) маркиза д’Аржанса, «Erotica Biblion» (1783) Мирабо и «Анти–Жюстина» (1793) Ретифа де Ла Бретона — знавшие множество переизданий. Среди главных авторов XVIII столетия нет ни одного, кто не поддался бы искушению эротики. Дидро пишет «Нескромные сокровища», Монтескье — «Книдский храм», Вольтер пересыпает свои сказки эротическими анекдотами (см., к примеру, историю старухи в «Кандиде»). Даже Руссо, добродетельный Руссо, вспоминает юношеское лихорадочное чтение «одной рукой». Как ни относиться к самой порнографии и к ее литературным качествам, она находится в общем русле эпохи. Ею будет окрашен революционный памфлет, и, вместе с популярными «галантными» изображениями, она составляет безусловный цивилизационный факт. Если верить Луи–Себастьену Мерсье, то порнографические сочинения можно было встретить где угодно: на площадях и в мастерских, в будуарах и в салонах — не было такого места, куда бы они не проникали.
В силу особенности своего предмета порнография всегда выводит на первый план приватное пространство. В то время как сексуальные практики все больше уходят в тень, телесные формы скрываются за пышными одеждами и лентами, и устрожаются речевые запреты, порнографическая литература выставляет на всеобщее обозрение самые интимные жесты, которые должны оставаться личным достоянием индивидуума. В этом плане она тоже ставит читателя в положение вуайериста и еще в большей степени, чем прочие романы, делает чтение вторжением в чужое пространство. Если герой в начале своего жизненного пути случайно становится свидетелем любовного свидания, то это делается для того, чтобы напомнить публике о протоколе подобного чтения.
Следует ли относить успех порнографического романа на счет ностальгии по телесной «прозрачности» и менее ханжескому отношению к любовным жестам и позам? Или же видеть в нем ясное свидетельство того, что чтение становится все более личным занятием? Приходится признать, что такой роман многогранен и не все в нем связано с тем напряжением, которое вызывает внедрение новых социальных практик; что–то относится к проблемам литературного порядка. Только учитывая оба этих фактора, можно отдать ему должное, не замыкаясь в обычном презрении.
Среди порнографических сочинений мы находим все формы современного романного повествования, отвечающие новым требованиям правдоподобия: роман в письмах, от первого лица, построенный на диалогах (как это часто будет делать Сад). В них в максимально яркой форме предстает тот парадокс, о котором уже шла речь в связи с автобиографией: в публичное пространство попадает изображение самых приватных и интимных действий. Но порнография безусловно указывает и на выход из создавшейся ситуации, поскольку чтение таких текстов по определению требует одиночества и тайны.
Попутно заметим, что сочинения маркиза де Сада нельзя причислять к порнографическим или похабным; они выходят за пределы подобных категорий и не смешиваются с общим потоком эротической продукции той эпохи. По–видимому, отличие состоит в его собственном ощущении тех ограничений, которые касаются выставления напоказ органики. В своих романах Сад делает недопустимое, распространяя сексуальный дискурс на внутренние органы. Пароксизмы наслаждения в его описании связаны с анатомией внутренностей, что являлось нарушением непреложного запрета.
Производство текстов и типы чтения
Подводя итог, я нахожу избыточными попытки составить полный отчет о том, как появление частного пространства находит свое выражение в литературе и ее посредством, будь то прямые описания, сложные эквивалентности или зоны повышенного напряжения. Мне хотелось бы уйти от социологического подхода и не превращать романные сюжеты в исторические свидетельства, поэтому объектом моего исследования были литературные формы и практики. Возможно, мне поставят в укор то, что я не делаю разницы между приватным и интимным, между публичным и общинным и чрезмерно их сближаю соответственно с индивидуальным и коллективным. Без лишней самонадеянности могу ответить, что эти неточности лучше всего передают особое положение литературы. Хотя она не чужда истории общественного развития (в чем трудно усомниться), но отнюдь не в плане «отражения» или «копирования», а собственным, исключительно ей присущим образом. Именно ее склонность к смешению и взаимоналожению материала не позволяет нам видеть в ней просто иллюстрацию социальных отношений или подтверждение тех или иных фактов.
Но трудно не согласиться с тем, что до сих пор вне моего поля зрения оставались те типы чтения, которые задаются самими текстами. Процесс их создания неизбежно приводит к формированию фигуры идеального читателя, служащего адресатом и собеседником автора. Очевидным образом, заложенная в книге модель чтения–общения имеет непосредственное отношение к спорам вокруг приватного и публичного аспекта литературных практик. Этой проблемы я касаюсь лишь вскользь, а она, безусловно, заслуживает отдельной систематической разработки. Весьма характерен случай все того же Руссо. В ранних «Рассуждениях» и «Общественном договоре» он еще стоит на общественных и публичных позициях — и в том, что касается его предмета, и в том, что касается аудитории. Но в дальнейшем его положение становится все более противоречивым, по скольку возникает разрыв между предметом (интимное «я» Руссо) и его публикой (всеми французами). Восстановление целостности происходит только в «Прогулках одинокого мечтателя» за счет достижения полной самодостаточности, когда единственной целью письменного творчества становится познание себя, обращенное к самому себе, и будущая радость повторного переживания прошлого: «Я ставлю себе ту же задачу, что и Монтень, — но преследую цель совершенно противоположную: он писал „Опыты” только для других, а я пишу свои „Прогулки” только для себя. Если в более глубокой старости, уже приближаясь к концу, я останусь — надеюсь — в том же умонастроении, что и сейчас, то, читая их, буду вспоминать радость, которую испытываю теперь, когда их пишу; воскрешая передо мной таким образом прошлое, они, так сказать, удвоят мое существование»[290]. Но это тяготение к самодостаточному творчеству, исключающему коммуникацию, на самом деле не более чем мираж. «Прогулки» — фантазия отшельника, движимого в том числе и желанием реванша, — не становятся вершинным произведением, а остаются скорее картой личного маршрута. Литература пойдет по другому пути, хотя наследие Руссо, его понимание приватности и интимности, многое определяет в литературных практиках XIX века. Одним из способов описания приватной жизни частного персонажа становится интимный дневник, получивший широкое распространение после Революции. Но главенствующие литературные формы будут ориентированы на создание иллюзии доверительной беседы с читателем, как бы разговора с глазу на глаз. В дальнейшем логика литературного развития, социальные и идеологические изменения приведут к возникновению поразительного количества противоречий и различий, которые по–своему предчувствовала классическая эпоха.