История частной жизни. Том 3. От Ренессанса до эпохи Просвещения — страница 15 из 22

ПУБЛИЧНОЕ И ЧАСТНОЕ

Николь Кастан

Раздел территорий

Если кратко, то деление на публичное/частное упирается в проблему границы. Как уже говорил Талейран, «частная жизнь гражданина должна быть ограждена стеной»[291]: очевидным образом, стеной частного существования. Однако что она разделяет? Для наших современников тут нет ни малейшей двусмысленности: по одну сторону тихая гавань, в основном ассоциирующаяся с семьей, но также являющаяся пространством свободы и дружеских отношений. По другую — ограничения, накладываемые общественной жизнью, иерархическая рабочая дисциплина и всяческие обязательства. Естественно, такое противопоставление усиливает привлекательность отгороженного пространства, которое постоянно находится под угрозой отторжения части территории из–за грозного наступления общественных требований.

Такая схема не работает, когда мы говорим о раннем Новом времени (XVII–XVIII века). Напротив, приходится констатировать, что в эту эпоху частное пространство постоянно смешивалось с публичным, а социальные роли оставались двусмысленными, несмотря на упорное, не один век существовавшее желание их прояснить и разделить. На первый взгляд может показаться, что жизнь одних людей была полностью публична, а у других имела исключительно частный характер. В ком как не в Людовике XIV воплощается всепоглощающая преданность (благородному и сладостному) ремеслу быть королем? Королевское достоинство пожирает человека, лишает его частной жизни вплоть до самой смерти: на глазах у всех и умирать легко! Вплоть до XVII столетия это справедливо по отношению ко всем вельможам. Как писала Тереза Авильская: «В жизни сильных мира сего нет ничего личного». Ее подруга, принадлежавшая к знатному роду де Ла Серда, «жила согласно своему рангу, а не тому, к чему лежало ее сердце, в состоянии полнейшего рабства, делавшем ее зависимой от тысячи мелочей»[292]. Напротив, на менее высоких сословных ступенях вроде бы царила полная приватность: буржуа–рантье и провинциальные дворяне скромного достатка признаются, что посвящают свои дни охоте, застольным удовольствиям и, по свидетельству одного обитателя Гаскони, их занимают «лишь легкие прихоти относительно маленьких девочек, которые удовлетворяются едва успев появиться». Из этого можно сделать вывод, что перемена жизненных ролей и пространств связана с социальным положением человека. Но что тогда можно сказать о тех жителях Неаполя, которых без малейшей симпатии описывает президент де Бросс? «Эти люди не имеют крова и проводят свои дни на улицах…»[293]

Итак, от короля до нищего мы вроде бы видим одну общую черту — их существование либо публично, либо приватно. Однако изучение конкретных казусов показывает несколько иное — а именно взаимоналожение функций, структурирующее время и менее конвенциональные пространства.

Приручение семьи

Свобода, как и независимость, в первую очередь должна быть отвоевана у семьи, которая при Старом порядке отнюдь не потворствует нежным привязанностям. Напротив, вне зависимости от сословного положения, она предполагает отношения господства и необсуждаемое разделение обязанностей. Строгое подчинение главе семьи обеспечивает сохранение семейной чести и родового состояния. Однако требование солидарности не связывало индивидуума, который мог спокойно, не бунтуя, уходить из–под контроля группы.

Разное детство

Об этой способности свидетельствует то, как проходит детство. Перестав держаться за женскую юбку, мальчики в возрасте от четырех до четырнадцати лет получают возможность обращать себе на пользу промежутки между разными жизненными этапами. На первый взгляд кажется, что происходит прямо противоположное, поскольку они должны либо обучаться сельским работам, либо становиться подмастерьями, либо отправляться в коллеж. Не зря дворянин из Нижнего Лангедока считал виновным в потере трех сыновей, умерших один за другим, слишком строгий режим иезуитского коллежа Ла Флеш, куда он отдал их в раннем возрасте. Позднее, уже в XIX веке, Бальзак испытает на себе все тяготы такого обучения в Вандомском коллеже. Но многим удается избежать этого испытания благодаря экстернату и домашним учителям. Кроме того, смена дома на коллеж открывает перед мальчиком новые перспективы. Именно они составляют основную часть «Опального пажа» — романной автобиографии поэта Тристана Лермита[294], выросшего при дворе Генриха IV, или мемуаров шевалье де Фонвьеля, родившегося в 1760 году в Тулузе в семье мещанина во дворянстве[295], или Гийома Эрая, внука богатого торговца, обосновавшегося в Сериньяке (Ажене). Эти три персонажа принадлежат к разным эпохам и сословным стратам, и столь же разнится полученное ими образование. Но их объединяют детские похождения, далеко не всегда благородные, поскольку все они вели двойную жизнь, представая перед внешним миром хорошими и благовоспитанными учениками, но и втайне давая себе волю. Паж «вскормлен» вместе с юным принцем, его ровесником (им по пять лет); они вместе учатся, играют, упражняются и путешествуют из замка в замок. Обязанность пажа — служить своему господину «с того момента, как он откроет глаза, и до того, пока он их не сомкнет», забавлять его, развлекать во время болезней. На это он употребляет свой великолепный талант рассказчика, свою кипучее воображение и способность быстро уловить характер принца: «А, маленький паж, я вижу, что вы собираетесь сказать, что волк съел ягненка, но я прошу вас сказать, что он его не съел!» Отсюда крепкая привязанность, которая становится залогом некоторой свободы в этом постоянном служении. Фонвьель и Эрай оба воспитываются дома, в семье, и, будучи наследниками, окружены постоянной заботой. Им дают хорошее образование, и они находятся под постоянным присмотром — сначала домашних учителей, затем преподавателей коллежа, к которым добавляются дополнительные уроки приходящих наставников. Оба с облегчением пишут о том возрасте (пять или шесть лет), когда им удается выйти из–под непрерывного надзора, даже если это происходит из–за семейных неурядиц, когда отец слишком занят делами и охотой, а мать «закружилась в вихре светских развлечений»[296].[297]

Естественно, это предполагает мастерское владение искусством притворства. И Эрай и Фонвьель на исповеди выказывают крайнюю набожность, а дома у них всегда в кармане какая–нибудь благочестивая книга. К тому же они вроде бы учены и охотно похваляются своими успехами в латыни, арифметике и письме перед женщинами, которые по малообразованности не могут их оценить. Они действительно умеют быстро переписывать необходимые лекции и упражнения и достаточно осторожны, чтобы не пропускать сочинения и аттестации. Обеспечив себя надежным прикрытием, в прочие часы они могут предаваться «либертинажу» десятилетних — то есть забавам, играм и лакомствам.

Главное тут с толком использовать переходы из зоны ответственности одного надзирающего к другому, что позволяет выйти из–под жесткой семейной дисциплины. Под предлогом выполнения своих обязанностей (никогда не имевших четкого определения) паж бродит по дворцовым галереям и коридорам, смешиваясь с толпой слуг, стражей, молодой знати и даже комедиантов, когда последние дают представление в замке. Ему положено развлекать принца, а это отличный предлог отправиться в Париж на поиски ручной коноплянки, медвежат и прочих обитателей Ноева ковчега. Париж — рай для зевак, где можно просто слоняться по улицам в поисках зрелищ, игр, знакомств. В конце XVIII века Фонвьель и Эрай используют те же зазоры, ухитряясь в промежутке между домом и коллежем вместе с бандой таких же сорванцов совершать различные эскапады, причем как в городе, так и в деревне. Стоит отметить, что все трое тратят это утаенное от школы и семьи время на «свои страсти»: чтение (рыцарских романов, театральных пьес, Бюффона), животных (птиц и кошек) и цветы. И конечно, еще в большей степени, на азартные игры в карты и в кости. Но на первом месте стоит «чревоугодие»: в пять лет это пирожки, в одиннадцать — бутылка, «выпитая в одиночку» (Эрай). И за то и за другое надо платить, так что приватная жизнь начинается со свободного распоряжения деньгами. У наших героев их хватает, и они не скрывают своих источников дохода. Паж берет взятки: ему платят птицеловы и другие поставщики принца. Эрай и Фонвьель просто подворовывают: сначала зерно, которое забирается из дома и продается задешево, а затем и мелкие монеты, «которые как будто прилипали к рукам» (Эрай), поскольку, как убеждает себя воришка, «деньги не были украдены: ведь они оставались в семье». Благодаря мелким кражам (от 12 до 15 су в день) он составляет себе некоторый запас, который свободно расходует. При этом у него есть деньги, отец и дед дарят ему «блестящие, новенькие» луидоры, но он должен за них отчитываться, поскольку тут предполагается демонстрация семейного состояния, а не реальные траты.

Такой образ жизни, причем в весьма раннем — десятилетнем — возрасте, заставляет подозревать сильное ослабление внутрисемейных связей. Ничего подобного: все дело в наличии надежных сообщников и защитников. Молодые придворные и королевские комедианты прячут пажа и избавляют от выговоров наставника. В худшем случае он всегда находит убежище у принца: «Одна–две слезинки, и ему даровано прощение». И Фонвьель и Эрай без зазрения совести обращают в свою пользу материнскую привязанность к первенцу. Но еще в большей степени они могут рассчитывать на слуг: Фаншон, с которой Фонвьель делит кровать, помогает скрывать его отлучки, она же облегчает перепродажу зерна и разменивает (с выгодой для себя) украденные экю.

Эрай признается, что предпочитал проводить время не с родителями, а со слугами, которые казались ему более приятной компанией, поскольку поощряли его проказы и потешались над ними. Оглядываясь в прошлое, он с высоты прожитых лет склонен видеть в них источник зловредного, развращающего влияния, но это отчасти объясняется желанием подчеркнуть доброту своей натуры, со временем вернувшейся к изначальной добродетели. Это разнообразие Детских времяпрепровождений, представленное тремя мемуаристами, вряд ли было доступно только мальчикам из привилегированных семей. Есть достаточно свидетельств, что Деревенские мальчишки, сыновья мелких лавочников и даже сын нотариуса из Руэрга тоже были способны брать под контроль некоторую часть собственной жизни. Естественно, они должны были в первую очередь принимать посильное участие в семейном деле, но это не мешало им находить возможности увиливать от работы, чтобы накоротке пообщаться со служанкой, с подмастерьями или клерками, а иногда даже с обхаживаемыми клиентами. Одним словом, несмотря на привычный надзор и ограничения, у них была собственная, более или менее скрытая жизнь[298].

Приватная жизнь: женский вариант

Идея может показаться парадоксальной, поскольку в обществах такого типа женской сферой по определению является дом. Безусловно, женщины не могли занимать публичных должностей и брать на себя внешние — политические, административные, муниципальные или корпоративные — обязательства[299]. Ярким примером тому может служить Лион XVI века, подробно изученный Натали Дэвис[300]. Женщина, как неохотно признавалось, могла неофициально исполнять некоторые обязанности, но официально — никогда.

Главной ее обязанностью было хозяйство, сферой действия — дом, а назначением — как можно более соответствовать тому образу супруги и матери, который был укоренен в сознании усилиями Церкви и общества. Определяющим его элементом была честь, то есть самообладание, преданность «своим», сохранение репутации, а также самопожертвование во имя тех, кто делит с ней один кров и очаг. Одним словом, постоянное служение, или, точнее, забота о хлебе насущном, о воспитании детей, выхаживание больных, уход за умирающими. Таково ремесло женщины, за которое она не получает материального вознаграждения; и хотя она нередко принимает участие в других трудовых процессах, признавать это не принято, как не принято и благодарить ее в завещании. Образчик такой преданности своим обязанностям — госпожа Акари, будущая основательница конгрегации французских кармелиток, которая твердой рукой управляла домом и руководила дочерьми, не выказывая предпочтений, но по очереди призывая их к себе, чтобы установить «дружеское общение, способствующее обучению и завоевывающее сердца». Иными словами, женщина не принадлежит себе и в любой момент должна быть готова к служению: такова ее признанная роль[301]. Вспомним госпожу д’Энь, тещу барона Гольбаха, которая каждое лето принимала в своем замке Гранваль не только детей и их семьи, но и многочисленных приглашенных. Дидро, часто там бывавший в 1760‑х годах, характеризовал ее как прекрасную хозяйку, всегда заботившуюся об удобстве и развлечении окружающих: «Стоило вам выказать предпочтение какому–то блюду, как назавтра оно подавалось специально для вас, и так во всем»[302].

Итак, женщина — служанка, но одновременно и госпожа, поскольку наряду с требованиями таких добродетелей, как скромность, преданность и распорядительность, ей дается достаточная власть для их осуществления. Это заставляет пересмотреть идею ее безоговорочного подчинения главе семейства: скорее, речь идет о необходимом распределении влияния и насущных задач. Скажем, госпожа Флипон, мать госпожи Ролан, была супругой известного парижского гравера. В то время как он царил в мастерской, над подмастерьями и клиентами, она управляла домом. Помимо домашних забот и надзора за служанкой, госпожа Флипон руководила воспитанием дочери, которую хотела видеть окруженной заботой и хорошо образованной (по принятым стандартам). Она сама подбирала ей учителей и следила за уроками; девочка была обучена начаткам всех искусств и одета лучше, чем полагалось ей по званию. Естественно, мать контролировала все ее выходы за пределы дома, будь то на рынок, к родичам или в церковь. По воскресеньям после полудня вся семья отправлялась на прогулку в Королевский сад, а летом — в Суси или Медон[303].

Однако теплые и доверительные моменты общения с дочерью в кругу семьи отнюдь не препятствуют строгому надзору за хозяйством. В случае домашнего уклада главная проблема состоит в четком обозначении возможных свобод и пространств для себя. Сразу скажем, что если не брать случай крайней бедности, то у женщин есть некоторые инструменты влияния в виде завещания и брачного договора. Последний служит такой же основой для создания семьи, как и церковная церемония. Заключение брачного договора обязательно среди состоятельных классов, а на юге Франции практикуется во всех слоях общества. Помимо того что он гарантирует женщине сохранность приданого и право свободно распоряжаться собственным имуществом, у нее появляется возможность выстраивать личную стратегию (впрочем, обычно соответствующую общей семейной политике). Даже Жанна Фабр, скромная хозяйка из Нима, смогла поспособствовать браку дочери, дав ей в приданое 36 ливров и немного пожитков. Родственница уже упоминавшегося семейства де Лосс–Валанс, маркиза Лакапель вписывает внучку в завещание, тем самым определив ее судьбу: девочка воспитывается у тулузских монахинь Мальтийского ордена, но бабушка от нее ожидает, что «та будет ей угождать». Женщины имели полное право распоряжаться своим состоянием, даже если это приводило к скандалу Так, супруга гасконского дворянина, госпожа де Поластрон, унаследовала имущество своих родителей (соразмерное ее сословному положению). Из привязанности к юной кузине я безусловно, из тщеславия, поскольку речь шла о заключении престижного брака, она добавляет к ее приданому 3000 экю, хотя было бы довольно нарядов на 200 экю[304]. Это предательство и по отношению к мужу, который об этом не знал, и к собственным детям, которые оказались лишены части наследства. Но с юридической точки зрения все чисто.

Локусы приватизации

При чтении переписки той эпохи или показаний свидетелей во время судебных разбирательств складывается впечатление, что женщины располагали не столь малым пространством для маневра и что им время от времени позволялось снять конвенциональную маску и выйти за пределы своей обычной роли. Так, подбор служанок был традиционной прерогативой хозяйки дома. В 1770 году в Лангедоке дама буржуазного происхождения, достаточно состоятельная, чтобы поддерживать «благородный» образ жизни, имела в своем распоряжении не только прислуживавших ей девушек, но и личного лакея, «настаивая, что они должны быть холостыми и приятного вида и что она будет контролировать их расходы и не давать им свободно распоряжаться своим кошельком». Женщине же принадлежит право (приватного) наказания: жене прокурора Велэ кажется вполне нормальным «держать под надзором» провинившуюся служанку, пока та не признается и не вернет украденный чепец. Женщины руководят работой прислуги, проводя дни в близком общении, что порой приводит к сообщничеству. Скажем, Софи Волан (которой уже было около сорока лет) тайком от матери переписывалась с Дидро при посредничестве преданной служанки. Не была исключением и госпожа де Поластрон, которая, по мнению духовного наставника, слишком тесно общалась со своими служанками как в сельском поместье, так и в городском доме в Оше. Она безусловно предпочитала их своей семье и вместе с ними высмеивала деревенские ухватки мужа и отпускала колкие замечания по поводу его родни.

Повседневное хозяйство

Вполне естественно, что управление домашним хозяйством дает наиболее очевидные формы приватизации. Если речь не идет о высших слоях общества, женщины — за исключением вдов — не участвуют во внешних рыночных отношениях. Они не заключают сделки на ярмарках; управление наследством, распоряжение деньгами и кредитом находится вне сферы их прямой компетенции. Как признавалась тулузская лавочница, она стыдилась попросить денег у своего мужа.

Тем не менее внутри женского сообщества происходила подпольная, часто намеренно скрываемая от мужчин циркуляция денег, продуктов, всякой ветоши, услуг. Во многом это отражение личных инициатив — незначительных, но от того не менее значимых. Так, жена работника из Монтобана берет взаймы у соседки несколько су, чтобы купить лент дочери и дать ей шанс завоевать кавалера. Нередко три–четыре крестьянки еще затемно — часа в три ночи — отправляются на соседний рынок, чтобы продать яйца или плоды из собственного сада: эти деньги всегда идут в личную копилку. Когда бедная женщина из Лавора показывает соседке свой тайник, где спрятаны ее сбережения (пять монет в 12 су, сложенные в мешочек и схороненные в дыре внутри дымохода), то это высший знак доверия. Тогда же они клянутся, что не оставят друг друга без савана. Как и в случае мальчишек, собственные карманные деньги не обязательно идут по семейным каналам, тем более что часто они являются единственным залогом свободы. К примеру, служанка из Монпелье доверяет подруге сбережения, сделанные ею за три года. Со временем она надеется устроить свою судьбу, но ни в коем случае не хочет передавать свои сокровища в руки семьи.

Круги существования

Как можно видеть, женщины в основном живут в своем собственном мире, разомкнутом вовне. В этом смысле открытая или закрытая дверь — неважно, в богатом особняке или в крестьянской хижине, — является и символом, и реальностью. В деревне мужчины не заходят в чужой дом, если там находятся одни женщины: это своего рода нравственный запрет. Как правило, если на дворе день, то закрытая дверь прекращает обычную циркуляцию соседей и является необычным фактом, провоцирующим комментарии. Домашнее пространство — отнюдь не тюрьма и не исключает возможности внесемейных отношений[305]. Дружеская общежительность отнюдь не была пустым звуком. Дидро не без иронии писал Софи Волан (ближайшему другу и, по выражению Гримма, одновременно женщине и мужчине) про свое пребывание в гранвальском обществе: «После ужина они [дамы] вернулись в дом, и мы оставили их поверять друг другу свои мелкие секреты: это потребность, возникающая у них даже после краткой разлуки… [как] и обычные взаимные ласки».

Для тех, кто не был вхож в свет, отношения такого рода предполагали родство или соседство, особенно в перенаселенных городских кварталах: так, в трехэтажном доме в одном из пригородов Тулузы в каждой из 16 комнат жило по семье ремесленника. Недостаточность пространства и отсутствие удобств побуждали обитателей таких мест выходить наружу в поисках воды, огня, света. Сюда же стоит добавить традиционные точки женских сборов: место для стирки белья, источник (колодец), мельница и пекарня. На юге Франции женщины обычно ходили туда вдвоем или втроем, с соседками, и могли проводить там за разговорами по несколько часов. В целом бытовые и трудовые активности, которые позднее будут считаться принадлежностью внутреннего пространства, все еще выплескиваются наружу[306]: порог и ступени дома, улица и даже площади были оккупированы женщинами. В Тулузе в XVIII веке «небольшие стайки» женщин сбивались вместе и проводили время, сортируя травы и кормя детей; сюда же выходила трактирщица помыть стаканы. Эти пространства не были в прямом смысле домашними, но публичным властям еще не удалось отвоевать их себе. Понадобятся длительные усилия по части регламентации и реорганизация жилья, что–бы частные активности были загнаны внутрь дома и на прилегавшие к нему площадки (двор, сад, лестница). Но именно эта неопределенность позволяет увидеть, как в XVII–XVIII веках происходит изменение границ публичного и частного. Приватизация проявляется в ряде жестов: скажем, две соседки «по дружбе», как они говорят, выносят на улицу еду для жены крестьянина из Бигорра. Почему? Ее побил муж. Или еще: мать, узнавшая о внезапной смерти сына, ищет сочувствия не в семье, а выбегает на улицу и рыдает на плече у соседки.

Праздничные попустительства

Праздники и освященные Церковью выходные также помогали обходить семейные запреты. Известно, что девушки, особенно на юге Франции, не могли участвовать в юношеских «аббатствах» и ритуалах (скажем, таких как шаривари[307]), но им все же позволялись некоторые вольности, в основном ради дополнительных матримониальных шансов. Конечно, за ними тщательно следили и запрещали ходить поодиночке, так что риск был минимальный. По воскресеньям в Сент–Антонене (Керси) подруги стайками прогуливались на площади, католички бок о бок с протестантками. Летом они танцевали под старым вязом, «такой красивой, резвой и живой толпой», вздыхал Фонвьель, тогда приказчик в соляном амбаре: подойти к ним не было никакой возможности. Праздники и коллективные ритуалы безусловно предполагали участие молодежи, и девушки старались этим воспользоваться. Однако, как известно, вступление в брак в традиционных обществах означало разрыв с прежней жизнью, изменяя отводимую женщине роль и связанные с нею ограничения. Праздники становятся ей не по возрасту, и их место занимает религия, которая, наряду с хозяйственными делами, дает предлог вырываться из дома и, с благосклонного одобрения семьи и общины, проводить время со своими товарками. Традиционная практика посещения не только церковной службы, но и проповедей монахов–миссионеров и сезонных пилигримажей на протяжении долгого времени задает ритм жизни и дает необходимую отдушину. Так, в мае 1709 года жены чесальщиков из Бу–дю–Пон (пригород Альби) говорили, что ни за что не пропустят организуемые монахами–кордильерами послеобеденные проповеди (в то время как их мужья сидели в таверне).

Новое стремление: интимность

Контрреформация не ставила себе целью расширение женской сферы приватного существования, однако это стало одним из ее результатов. Так, Франциск Сальский указал мирянкам возможный способ примирить стремление к спасению Души и требования, диктуемые жизнью в обществе. Его «Руководство к благочестивой жизни» имело огромное влияние; благодаря ему и при посредничестве монашеских миссий в XVII–XVIII веках возникает новая модель женского благочестия, проникающая даже в нижние слои общества и позволяющая с небывалой интенсивностью воспринимать христианские истины. Под воздействием миссионеров или собственных исповедников женщины стараются ежедневно находить возможность для духовных размышлений. Так, около 1750 года жена тулузского хирурга тщательно распределяет свое время: она прилежно занимается домашним хозяйством и, помимо редких обедов с другими семейными парами, выходит за порог только для того, чтобы вместе с соседками пойти на мессу. Кроме того, в четыре часа дня она — иногда с одной из соседок, но чаще в одиночестве — идет в приходскую церковь, чтобы помолиться и поклониться младенцу Иисусу.

В этих переменах сказывается влияние образования, которое в Новое время уже не имело чисто семейного характера. Во многом это происходит благодаря распространившемуся даже среди мелкой городской буржуазии обычаю на два–три года определять девочек в монастырь, что открывало перед ними ранее неведомые перспективы. В середине XVIII века госпожа Эрай, живя в Оше, имеет настоящую подругу лишь благодаря монастырю. Ее дорогая Ваваретт, дочь мелкого судейского чиновника, очаровывает своей жизнерадостностью; их дружба сохраняется, несмотря на замужество обеих, и на протяжении многих лет они активно переписываются, ездят друг к другу в деревню, откровенничают, интригуют. Эти отношения не вписываются в их семейную жизнь и раздражают обоих мужей. Аналогичный опыт был у Манон Флипон, будущей госпожи Ролан. В двенадцать лет она упросила родителей на два года поместить ее в монастырь в пригороде Сен–Марсель, чтобы в соответствующей духовной атмосфере подготовиться к первому причастию. Результат получился неожиданный, поскольку именно там у нее впервые появляются подруги, не связанные с семейным кругом, — сначала две монахини, чьи кельи становятся ее убежищем, где она может читать и спокойно разговаривать. А затем другая пансионерка, Софи Кане, дружба с которой продлится вплоть до ее смерти: «У нас с Софи все было общим» — вкусы, чтение, размышления. В сущности, монастырь дает девочкам то же, что коллеж мальчикам: возможность получить опыт жизни за пределом малообновляющегося семейного мирка[308].[309]

Схождение и расхождение разных тенденций внутри рамок повседневного существования становятся более отчетливыми, но еще редко приводят к стремлению к одиночеству, созданию собственного интимного пространства: для этого требуется та степень свободы и уровень культуры, которые пока встречаются крайне редко. Манон Флипон уже в детстве имела возможность создать для себя тихую гавань, «свой альков», где по вечерам она читала книги, тайком позаимствованные у отцовских подмастерьев. Мать это видела, однако не говорила ни слова, лишь наблюдала издали. Но большинство женщин, даже имевших некоторое образование, весьма от этого далеко. В лучшем случае в семьях коммерсантов Тулузы и Монпелье есть женщины, любящие чтение и обладающие достаточной свободой, чтобы в перерывах между хозяйственными заботами обмениваться книгами и порой собираться вечерами, чтобы о них поговорить.

От «пересудов» к публичным скандалам

Несмотря на все перечисленные факторы, нельзя не признать, что доступное женщинам существование было стабильным и однообразным. Тем ярче противоречие, связанное с их предполагаемой ролью: полновластные хозяйки у себя дома, во многом скрытые внутри семьи, они тем не менее формируют общественное мнение и распространяют слухи. Во всяком случае, у них такая репутация — женщины только и умеют, что плести языком; они прекрасно осведомлены о приватных делах других семей — благодаря пересудам на пороге дома или при стирке белья. Кроме того, они любопытны как кошки, что в народной среде признается без малейшего стыда: такая–то «не могла» не рассмотреть прохожего, послушать чужой разговор или проследить за соседом, чтобы потом подкинуть собранные сведения в топку общего разговора. Ничто в этих обществах всеобщего наблюдения за всеми, не знающих настоящей анонимности, не имеет шанса остаться незамеченным, будь то кража или тайные роды. Стоит приказчику одной из лавок в Пезенасе начать выказывать интерес к девушке, как женщины, роящиеся на улице, тут же докладывают об этом матери, не забыв подсчитать вероятность такого брака и ехидно поинтересовавшись у девушки, когда можно будет погулять на свадьбе. Такие речи не имеют серьезных последствий, поскольку считаются безответственными. Напротив, от облеченных ответственностью мужей, особенно исполняющих судейские должности, требуется крайняя словесная сдержанность.

Совершенно иная ситуация складывается при переходе от «пересудов» к публичному скандалу, поскольку тут семейная тайна оказывается выставленной на всеобщее обозрение, и если пострадавшая сторона не потребует возмещения, ей грозит утрата репутации. Когда речь идет о серьезном нарушении норм частной жизни, то скандал начинается с хора возмущенных женских голосов. К примеру, в 1780 году одна из обитательниц Бедарье, считавшаяся «публичной девкой», делила кров с местным лекарем. Несмотря на череду родов и выкидышей, пока она не показывалась на людях беременной, это вызывало лишь глухой ропот. Но когда она не скрываясь переехала в специально нанятый дом со служанкой, разразился громкий скандал: «Куда девались правила поведения, приличия и стыдливость?»

Действительно, женщины играли важнейшую роль в осуществлении общественного контроля, причем часто в ущерб самим себе, поскольку именно они оказывались главными его мишенями. Но, будучи хранительницами очага и/или семейных ценностей, они должны были исполнять такую функцию и располагали для того могущественным оружием. Поднимая шум вокруг частного скандала, они делали его предметом общественного мнения. Такое нарушение молчания по поводу того, что происходит в приватной сфере, как правило, свидетельствовало о серьезности происшествия. Скандал привлекал внимание правосудия, давая ему повод вмешаться в ту меняющуюся сферу, которая в основном ассоциировалась именно с женщинами.

Переопределение ролей

Правление Короля—Солнца длилось пятьдесят четыре года — и даже больше, если считать от даты его восхождения на престол (1643–1715). В 1683 году Людовик XIV переезжает в пышно отстроенный Версаль: это конец «молодого двора» начала его царствования. Впереди трудные годы, сопровождавшиеся кризисом европейского сознания и изменением представлений о жизни. Две тенденции проявляются с особенной яркостью: государство расширяет сферу своего влияния, пуская в ход правосудие, полицию и финансы; наиболее просвещенные граждане стремятся к участию в общественных делах. Отсюда желание четко разделить разные сферы жизни — публичную, семейную, приватную. Отдаление от Дел перестает быть уходом от мира, «мудрым и святым промежутком между жизнью и смертью», каким он был — по словам Сен–Симона — для канцлера Поншартрена. Проведя жизнь в служении королю, обществу и семье, он, уже в преклонных годах и похоронив жену, навсегда оставил двор[310]. В XVIII веке подобные решения могли быть продиктованы не благочестием, а желанием вкусить «радостей частной жизни» (граф де Бриенн).

Церемониал и досуг

Зачатки этих процессов заметны уже во время правления Людовика XIV. В Версале на авансцене всегда король и придворные, один в роли государя, другие — служителей монархического культа. Роскошные парадные покои, залы и аллеи парка открыты всем желающим, король ведет публичное существование, всегда владея собой, как и подвластными ему землями. Интимных моментов почти нет, семейной жизни еще меньше; есть только постоянное представительство. Как считается, королевское достоинство поглощает в нем все человеческое. И он крайне требователен по отношению к вельможам, вынужденным находиться при дворе в силу своей (вполне заслуженной) репутации бывших и потенциальных фрондеров. При этом им приходится расстаться не только с политическими амбициями, но и с личной жизнью, получая взамен благосклонность всемогущего владыки, которому известны все семейные секреты. Более того, он готов служить хранителем последних: когда во время тайной аудиенции знатная дама просит его спасти ее честь, оказавшуюся под угрозой из–за непредвиденной беременности, Людовик берет на себя эту ответственность и откладывает возвращение из армии ее незадачливого супруга[311].

Для этих аристократов, вынужденных ютиться в тесных и вонючих комнатушках на антресолях и прямо под крышей дворца, милостью могло быть что угодно. Ни малейшей возможности для семейной жизни или дружеских отношений, когда надо все время быть начеку и не говорить лишнего. Веком позже Манон Флипон будет возмущаться тем, что даже парижский архиепископ живет в Версале, «чтобы иметь возможность всякое утро низкопоклонничать во время утреннего подъема всех этих Величеств»: правда, там мало кого можно было разглядеть в толпе тех, кто был обязан присутствовать во время этой церемонии.

Уходя за кулисы, актеры позволяли себе чуть расслабиться. Прежде всего это касалось монарха, который имел привычку каждый день удаляться во внутренние кабинеты, находившиеся за парадными. Попасть в них можно было через заднюю дверь и только по особому приглашению, тогда как в публичной части дворца любой мог обратиться к королю. А вот приватная аудиенция в кабинете считалась большой милостью. В этих закрытых от посторонних глаз помещениях монарх мог на время снять маску. Как писал венецианский посол Примо Висконти, когда Людовик переступал через порог, отделявший приватные апартаменты от публичных, «его лицо принимало другое выражение, как будто он выходил на сцену». Во внутренних кабинетах его окружали любимцы и ревниво о нем заботившиеся слуги; тут он принимал своих детей и архитекторов, чьи планы увлеченно изучал. Конечно, политические интриги не прекращались ни здесь, ни в покоях госпожи де Ментенон, благодаря которой у короля на протяжении многих лет устанавливается почти семейный образ жизни, столь возмущавший Сен–Симона, уже взбешенного ограниченным допуском в кабинеты. Король работал с отдельными министрами и давал аудиенции в присутствии госпожи Де Ментенон, внимательной и надежной свидетельницы его «твердыни», как он сам говорил. Она умела развлечь его почти домашними увеселениями — театральными представлениями и концертами, на которые допускался только ограниченный круг, что еще более изолировало ее от двора. Аналогичная история с поездками в Марли (загородный дворец, который Людовик хотел сохранить «небольшим и уединенным»), где этикет был существенно менее строг, как и соблюдение иерархии. Как с негодованием писала принцесса Пфальцская, тут «короля почти не видно, все вверх дном, и двор в разброде».

Иными словами, церемониал дает трещины, которые используются как возможность для устройства более привлекательного досуга. Придворный начинает перестраивать свою жизнь — не так, как это происходило в начале века, поскольку он был и остается оторван от своих корней, но он изобретает себе новую роль и находит иную свободу[312].

Апогей искусства жизни

В XVIII столетии формируется новое искусство жизни — безусловно, предназначенное для аристократии — которое достигает своего апогея в 1750–1760 годы. Тон ему задает двор, а образцом служит король, причем как своей манерой правления, так и нежеланием быть полностью поглощенным государством.

В отличие от своего предшественника, Людовик XV не находит большого удовольствия в королевском ремесле, наружно отстраняется от государственных дел и говорит о них так, как будто бы последнее слово не за ним: «Они решили, что будет лучше…» Бюрократизация монархии изменяет роль государя, который становится менее вовлечен в рутинное управление. Безусловно, он следует церемониальным требованиям, накладываемым жестким этикетом, но в качестве компенсации обустраивает сугубо личное пространство, где может не стеснять себя. Сначала это приватные кабинеты, а позже спрятанные на верхних этажах апартаменты, святая святых, с залами, галереями, библиотекой и даже садом, расположенным на террасе и уставленным вольерами. Быть туда допущенным — высокая милость, и потому в глазах счастливцев это очаровательный приют, а в глазах всех прочих — крысиное гнездо. Король, как это свойственно многим его современникам, томится в семейном кругу. Его по–настоящему интимное существование проходит в кругу приближенных, с любовницей или связано с одинокими занятиями в библиотеке. На знаменитых малых ужинах, когда, в отсутствие слуг, вокруг стола собирается десяток завсегдатаев, царит дух непринужденности. Король, на публике угрюмый и молчаливый, тут весел, любезен и прост в общении. Обстановка отвечает его собственному вкусу, а не требованиям королевского достоинства: небольшие комнаты, оформленные в неброские — зеленые и серые — тона, утонченная роскошь и комфорт. В этих покоях Людовик ведет жизнь большого вельможи — конечно, либертина, но также домоседа, ценителя гравюр и карт, любителя кошек, сладостей и кофе.

Вслед за королем эмансипируются придворные, которые живут одной ногой в Версале, по–прежнему остающемся источником власти и фавора, ареной глухой борьбы различных фракций, а другой — в Париже. Это характерная черта аристократического быта эпохи Людовика XV. Личная жизнь знати проходит в заново обставленных особняках, в маленьких домиках в предместьях Пасси или Отей, или в той подчас желанной неизвестности, которую мог обеспечить только Париж. Город торжествует над двором: именно тут формируется общественное мнение, зарождаются и распространяются новые образы жизни[313]. Среди множества изменений подчеркнем наиболее важные для нас: рост интимной сферы является необходимым условием самоанализа и внимательного наблюдения за собой. «Я» перестает быть достойным ненависти, и, еще до «Исповеди» Жан–Жака Руссо, примеры снисходительного, хотя и трезвого отношения к собственной личности можно видеть в переписке эпохи. Но Просвещение обладает своими темными сторонами, и сладострастие — не самая малая из них. Погоня за плотскими наслаждениями требует секретных убежищ. Самое известное из них и любимое маркизом де Садом — монастырь, закрытое от мира пространство, доступное лишь посвященным. Эротический роман, наводнивший Европу второй половины XVIII столетия, детально разрабатывает новую топографию тайны. Возьмем роман современника Шодерло де Лакло «Фелисия, или мои похождения» Андреа де Нерсья[314]. В этом описании похождений повесы немаловажную роль играет архитектура, поскольку именно она дает возможность для тайных утех. Между двумя этажами дома устроен настоящий галантный лабиринт, обитый тканью; по нему передвигается подъемная машина, регулируемая системой противовесов. На этажах есть тайные входы, и вот посетители, вооруженные ключом, спускаются и, отодвинув секретные панели, проникают в нужную им комнату, обычный доступ к которой перекрыт. Тем самым гарантируется то, что их никто не видит и не знает, хотя, как выясняется, это не вполне соответствует действительности. Устроивший это заведение сэр Сидней требует, ради своего личного удовольствия, полного обзора всего лабиринта. Для этого архитектор устраивает для него потайную каморку, откуда ко всем комнатам проведены невидимые слуховые трубы и проверчены тайные глазки для наблюдения. Темнота, в которой сидит вуайерист, создает иллюзию сохранения тайны, обещанной действующим лицам. Это крайняя разновидность приватизации, не слишком характерная для парижских околоаристократических кругов, более склонных к поиску компромисса между семьей, делами и желанной свободой.

Победа аристократической модели

Иллюстрацией тут может служить биография Дидро. По происхождению он принадлежал к очень мелкой провинциальной буржуазии, его отец был ножовщиком в Лангре. В 1760‑е годы пяти десяти летний Дидро стал одним из повелителей Республики Словесности — заметим, что самыми истовыми последователями философов были представители знати, — получив право доступа во все известные салоны, в особенности в салон барона де Гольбаха[315]. Будучи, в некотором смысле, homo novus[316], он отчетливо видел изменение образа жизни:

В прежние времена… жили в лоне семьи, имели друзей, посещали кабаки; молодых людей в приличную компанию не допускали, девушек чуть ли не изгоняли вовсе, и даже женщины почти не показывались. Матерей практически не замечали, мужчины жили на одной половине, женщины — на другой. Ныне живут все вместе, допускают в свой круг восемнадцатилетних юношей, от скуки играют, живут раздельно; у простолюдинов — двуспальные кровати, у вельмож — отдельные апартаменты; в жизни только два занятия: любовные интрижки и дела. Время проводят либо у себя в кабинете, либо в маленьком домике, либо с приближенными, либо с возлюбленной[317].

Итак, смешение разных возрастов, полов и состояний и при этом разделение ролей, о котором Дидро знал не понаслышке. Его семейная жизнь была крайне неровной и менее всего похожей на тихую гавань. Неудачный брак с белошвейкой — женщиной сварливой, капризной и скандальной — не приносил ему удовлетворения. Но разве можно доверить этой мегере десятилетнюю Анжелику, их дочь: «Чье здоровье это все выдержит?» Поэтому он не бросает дом, занимается воспитанием девочки и утешает ее. Однако настоящая жизнь для него не в этом, а в писательском труде и, в эти годы, в публикации «Энциклопедии». Утро проходит в неизбежном общении с авторами, типографами, издателями, граверами: «Порчу зрение, сидя над таблицами, ощерившимися цифрами и буквами…»[318] Вторая половина дня отдается друзьям, развлечениям, занятиям с Анжеликой. Как–то он вместе с Гриммом обедает под одной из конных статуй в Тюильри[319], затем они долго бродят по Парижу: «мы разговаривали». Порой он отправляется в театр, чаще — проводит вечер в салоне. Сколь бы ни были тяжелы труды, частная жизнь явно берет свое, принося не только обязанности, но и свободу.

Более всего ему дороги поездки в Гранваль (которые подробно описываются в письмах к Софи), когда осенью, один, обремененный только багажом, он надолго отправляется в это загородное поместье барона де Гольбаха. Там его ожидает то, что является одной из главных жизненных ценностей эпохи: комфорт и свобода. В его распоряжение отдаются небольшие апартаменты, одно из самых приятных мест в доме — тихое, светлое и теплое, поскольку в деревне он особенно чувствителен к удобству. Хозяева ничего от него не ждут, и по утрам, а иногда и по вечерам он может оставаться у себя читая, работая или просто отдыхая. Но Гранваль — отнюдь не приют отшельника, тут есть место и для застолий, и для остроумных бесед: «Мороженое! Ах, друзья мои, что за мороженое! Вот где вам [Софи] стоило бы поесть хорошего мороженого, вы ведь к нему пристрастны. <…> Здесь невозможно быть воздержанным. Округляюсь как шар, брюхом на столе, спиной к огню»[320]. В этом очарование сельской вольности, позволяющей без стеснения переходить от рабочего стола к непринужденному общению. После полудня или вечерами, во время ужина, в Гранвале собирается дружеская компания, завсегдатаи Гольбаха, его соседи, как госпожа д'Эпине, или гости из Парижа. Разговор ведется в полушутливом тоне, позволяющем говорить обо всем, от анекдотов о незадачах пса по имени Пуф до серьезных размышлений на любые темы, поскольку просвещенному уму доступна вся совокупность человеческих знаний. Запретов нет, коль скоро собеседники объясняются пристойно и с умом. Но есть удовольствие и в разъезде гостей, когда можно вздохнуть с облегчением, оставшись в более интимном кругу. Дидро были по вкусу долгие прогулки вместе с дядюшкой Упом по откосам Марны и разговоры у камина. В иные дни дамы устраивали неформальные ужины в гостиной, на которые мужчины являлись в ночных колпаках и шлафроках, и ели не садясь за стол[321]. Согласно Дидро, злоупотребление одиночеством приводит к «сплину» (словечко подхвачено им от шотландца Упа)[322]. Конечно, перед нами рассказ об отдыхе и о своего рода каникулярном обществе, но в нем мы видим наступление эпохи, которая отказывается представлять себе приватное существование прежде всего как нечто связанное с изгнанием, старостью или благочестием.

Провинция и расширение ролевого репертуара

Естественно, тон задают двор и Париж, но посмотрим на изменение характера жизни провинциальной аристократии на примере уроженца Тулузы, президента де Манибана (род. 1686)[323]. На первый взгляд, вся его жизнь отдана королевской службе: он первый президент парламента Тулузы, по значимости уступающего только парижскому. Многочисленные обязанности, связанные с должностью и положением, вроде бы не оставляют места ни для чего другого, особенно если учесть, что его семейство, принадлежащее к дворянину мантии, входит в число наиболее влиятельных в этой провинции. И наиболее богатых, поскольку родовое состояние, благодаря продуманной системе наследования, к середине XVII века оценивалось приблизительно в миллион ливров. Иными словами, ему было не миновать высоких постов, особенно после десятилетнего пребывания в Париже. Там, наперекор свойственной тулузской аристократии эндогамии, он заключает чрезвычайно престижный брак. В 1707 году Манибан женится на наследнице из рода Ламуаньон, взяв приданое в 240 тысяч ливров и вдобавок став частью разветвленной сети связей этого блестящего семейства парижских парламентариев: канцлер Ламуаньон — брат его жены, а Мальзербу, главному инспектору книготорговли, он оказывается дядей. Частые наезды в Париж укрепляют эти отношения; кроме того, между ним и канцлером завязывается переписка. В этих посланиях, написанных «только для Вас», Манибан поверяет Ламуаньону свои мысли, душевные состояния и разочарования. В 1722 году регент назначит его первым президентом Тулузского парламента, и вплоть до смерти (в 1762 году) он будет исполнять эту должность, показывая себя верным слугой короля, приверженцем мира и справедливости и одновременно защитником интересов своей корпорации, раздираемой внутренними — религиозными и политическими — смутами. По его собственному признанию, груз обязанностей мешает установлению взаимовыгодных или дружеских связей, поскольку удовольствия противоречат строгости нравов и дисциплине, которая тут необходима. Образцовый магистрат, в Версале он отстаивает интересы Тулузы, а в Тулузе заставляет уважать авторитет королевской власти. Показательный пример: в сентябре 1722 года он приезжает в Париж, где до него доходит весть о внезапном наводнении, затопившем Сен–Сиприен, одно из тулузских предместий. Манибан немедленно возвращается назад и, не жалея себя, на месте организовывает помощь и подвоз продовольствия, используя пожалованные королем 95 тысяч ливров. В итоге общественный порядок восстановлен, о чем будет доложено государю.

Жизнь Манибана проходила под знаком представительства, где важную роль играл церемониал, безоговорочного следования которому он требовал от молодых магистратов — бесстрастное выражение лица, размеренная походка. «Он считает шаги и прекрасно знает, насколько надо подойти или отойти. <…> Он полагал, что на лице магистрата те мускулы, что отвечают за смех, должны оставаться неподвижны». Таким он предстает и на своем парадном портрете, что отнюдь не отменяет остроты взгляда. Требованиями ранга объясняется и его принадлежность к аристократическому братству Синих Кающихся, и участие в качестве восприемника в крещении новообращенного иудея (точно так же его наследники будут входить в ложу благотворительного общества Совершенной Дружбы)[324]. Кроме того, ему не чуждо меценатство, он поддерживает Академию наук; щедро помогает беднякам, имея репутацию «отца народа», а двери его особняка радушно распахнуты перед посетителями. И все это часть службы Его Величеству, поскольку сам он равнодушен к наукам, тулузским салонам и театру. Но в качестве платы он ждет от народа уважения, даже почитания, которое ему безусловно оказывалось во время его публичных появлений. Все это требовало широкого образа жизни, и господин де Манибан поддерживал его с небывалой пышностью. На ежедневные ужины в отеле Де Пэн приглашались все, кто играл сколь бы то ни было заметную роль в провинции, а приезды заметных гостей сопровождались роскошными приемами. Так, в 1754 году в честь маршала де Ришелье, главнокомандующего Лангедока, устраивается ужин на сто персон (по 25 кувертов на четыре стола). Кроме того, фейерверки, праздничное освещение отеля, винные фонтаны и проч. устраиваются по случаю радостных событий в королевской семье: свадьбы короля в 1725 году, его выздоровления в 1744 году, потом свадьбы дофина.

Во всем этом нет ничего необычного: вельможа должен держать открытый дом, к этому обязывает его высокое положение, тем более когда он представляет короля. Должность дает для этого недостаточно денег — всего лишь 15 тысяч ливров ежегодно, которых по определению не может хватать на подобные траты, оплачивавшиеся из личных доходов (приблизительно оцениваемых в 60 тысяч ливров). Расходы эти тем более чувствительны, что провинциальная аристократия привыкла потреблять продукцию собственных поместий, а представительские функции заставляют многое выписывать из Парижа — парадные одежды, ливреи для слуг, светильники, фейерверки, четырехместный экипаж, упряжных лошадей (в 1751 году ему приходится немало заплатить за доставку шестерки), повара (нанятого за 120 ливров в год). Плюс бочки сахара и специй из Бордо (ноябрь 1741 года, 331 ливр), а из Бургундии — двухлетние вина, доставляемые по воде в большем разнообразии, чем в Париж: в 1730 году Манибан тратит на них 525 ливров, и это при том что ему принадлежат обширные виноградники в Арманьяке. Плюс многочисленная прислуга — семнадцать человек, тогда как у прочих парламентариев, как правило, число слуг ограничивается шестью, и три экипажа (опять–таки вместо обычных для этой среды коляски и портшеза). Сверх всего перечисленного, еще и личный секретарь — доверенное лицо, которому поручено отвечать на прошения и поздравления. Поэтому когда Манибан в 1752 году подсчитывает свои расходы, то из 60 тысяч ренты практически ничего не остается: «Для публичного положения нет великого богатства». Недешево обходится и должность первого президента парламента, поскольку, как мы видели, границы между официальной позицией и частной идентичностью остаются размытыми. Королевская служба разорительна, но, когда человек предан общественному благу, она же способна приносить фавор и пенсионы, а это означает, что Жозеф Гаспар де Манибан рассчитывает на многое. Его надежды остаются невоплощенными, о чем он с горечью пишет своему родичу–канцлеру. У него нет возможности излить душу в семейном кругу — модный брак не предполагает внутренней близости, и если Дидро отчасти компенсирует эту недостачу в письмах к Софи, то Манибан — к Ламуаньону.

Пускай двери особняка Манибана радушно распахнуты перед гостями, живет он там один. Отсутствие семейной жизни, по–видимому, объясняется выгодной женитьбой на парижанке. Несмотря на соответствующий пункт в брачном контракте, мадемуазель де Ламуаньон отказывается переезжать в провинцию: она не представляет себе жизни без двора и Парижа, где, как мрачно замечает маркиз, царит дороговизна. Разочарование ожидает его и в связи с наследником — из–за отсутствия мужского потомства им оказывается кузен Кампистрон, которому перейдут земли и должности. А обе дочери, естественно, воспитываются в Париже и заключают престижные союзы. Одна выходит замуж за маркиза де Мало- за, другая — за маркиза де Ливри; в обоих случаях брачный контракт заверяется королем и невеста получает немалое приданое, соответственно 450 и 500 тысяч ливров, из которых 50 тысяч — наличными. За отсутствием свободных денег Манибан вынужден собирать эту сумму по друзьям, поскольку жена отказывается принимать в этом участие. «Сколько же нужно терпения!» — с облегчением восклицает он, когда переговоры подходят к благополучному завершению. При всем том с дочерьми его связывает искренняя приязнь.

Невеселый итог: постоянный груз обязанностей, семейная жизнь урывками и вроде бы полное отсутствие приватного существования. Однако в 1748 году Манибан обустраивает себе тихую гавань, заранее определив, что ради удовольствия он потратит 48 тысяч ливров на приобретение собственности и еще 23 тысячи на ее обустройство, но не более того. Эта собственность не приносит дохода, но в минуты усталости Манибан уезжает туда «освежить голову и посадить капусту». Местечко называется Бланьяк; оно расположено в одном лье (пяти километрах) от Тулузы. Покупка эта вполне необязательна — у него уже есть замок Бюска и поместья, то есть она обусловлена его личным вкусом и предпочтением. Дом обставлен заново и без лишней роскоши: вместо гобеленов и прочих обивок стены покрашены испанскими белилами; грубоватая, но крепкая мебель. Одним словом, разумная забота о комфорте без излишней траты денег. В отличие от отеля де Пэн, тут он ведет простой образ жизни, без официального блеска. Соответственно, невелика и численность преданной прислуги, но все же в этот штат входит личный секретарь и два садовника, поскольку его удовольствие от пребывания в этих местах во многом связано с двумя важными для него условиями. Во–первых, это раскинувшийся на гектар сад и огород, призванный снабжать его сезонными овощами и фруктами (спаржей, артишоками, клубникой): в своем роде это возвращение к модели поместного потребления. Во–вторых, парк на десяти гектарах, который Манибан хотел закрыть от посетителей, но не предполагал придавать ему слишком правильные формы или уставлять статуями. Тут он искал тишины и шедшей от Гаронны свежести.

В Бланьяке он живет без пышности, даже аскетически, не следя за собой, но отнюдь не в одиночестве, которого не любит и страшится. Напротив, он охотно принимает тех, кто может оценить такой образ жизни: «Я умер бы там со скуки, если бы оставался один, но благодаря близости города у меня постоянные гости». В конечном счете мы снова видим модель, характерную для его общественного положения и эпохи, когда большое количество обязанностей компенсируется отдыхом в лоне семьи и, что чаще, в кругу избранных друзей. Именно так происходит с Манибаном, который с возрастом и по мере наступления болезней все чаще мечтает удалиться к себе. Его лечит знаменитый Фиц (благодаря Ламуаньонам), который также консультирует Руссо; три последние года жизни рядом с ним находится его дочь маркиза де Ливри, специально для того перебравшаяся в Тулузу. Но в момент кончины магистрат все–таки берет верх над человеком. Хотя в завещании недвусмысленно сформулирована воля покойного: «Я хочу быть погребенным без всякой пышности и надгробного слова, произносить которое запрещаю, на кладбище того прихода, в котором мне доведется умереть», тем не менее первый президент парламента — которым он был в большей степени, чем кто–либо другой, — удостоится торжественных похорон. Стоит отметить, что двадцатью годами позже его преемник, президент де Пюивер, будет погребен без всякой помпы, в строгом соответствии с завещанием, что свидетельствует об окончательном изменении оптики.

Конец «сладости жизни»[325]

Насколько можно судить, ближе к концу столетия публику начинает утомлять игра ума и язвительная манера выражения мыслей; возникает усталость от иссушающего рационализма, убивающего спонтанную чувствительность цивилизованного человека. Отсюда стремление к сердечным излияниям: «Вернись же, неверное дитя, вернись к природе!»[326] Появившиеся после путешествия Бугенвиля рассказы об островах Тихого океана и описания примитивных обществ, будь то на Таити или в других райских уголках, убеждают читателя, что вернувшись в лоно природы, человек обретает невинность и счастье. Вельможи вводят в моду «причуды» — приятные места, расположенные неподалеку от Парижа, но за его пределами, и окруженные как будто не тронутой природой: именно таков дворец и парк Багатель, результат известного пари графа д’Артуа. Но главным образцом этих волшебных «уединений» являются Малый Трианон и Сен–Клу, приватные владения в точном смысле этого слова, выделенные королем для того, чтобы служить убежищем двадцатилетней королеве[327]. Это полностью закрытая территория, сам король заходит туда только по приглашению. Обычный дворянский дом, скромных размеров, но удивительно пропорциональный и изящно оформленный; ферма, расположенная посреди обманчиво простого парка, — все свидетельствует о желании даже на троне вести существование, не скованное жесткими рамками придворного этикета: «Я там не держу двора, но живу как частная особа». Дух свободы, трогательные радости дружбы, близость вкусов, минимальное соблюдение иерархии, каждый занят тем, чем хочет, Мария—Антуанетта в простом муслиновом платье прогуливается одна, без свиты. «Это уже не королева, а просто модная дама!» — негодуют ее парижские недруги. Это не значит, что в Версале она играет по установленным правилам. Напротив, при малейшей возможности она скрывается в личных апартаментах вместе со своими служанками и подругами: тут и модистка Бертен, и парикмахер Леонар, которые по ее настоянию не оставляли прочую клиентуру, чтобы не терять сноровки. Одним словом, во всем и всегда сказывается желание жить обычной жизнью, максимально отстраняясь от государственных обязанностей. Тем самым Мария—Антуанетта способствовала отрыву монархии от ее естественной среды. В конечном счете старые герцогини перестали отдавать ей визиты, поскольку не понимали, когда с ней можно обращаться как с государыней, а когда — нет. Это сделало королеву невольницей ее ближнего окружения, которому она позволяла неслыханные вольности. Ее любимица герцогиня де Полиньяк выговаривала ей: «Я думаю, что если Ваше Величество хочет посещать мой салон, это не основание для того, чтобы изгонять из него моих друзей», и королева это терпела. В каком–то смысле это можно расценивать как признание предела верховной власти: таковым выступает приватная жизнь других, столь же достойная уважения, как и ее собственная. Что не мешает общественному мнению возмущаться этой крайней приватизации государей в тот момент, когда их наиболее просвещенные подданные стремятся вырваться за пределы гражданского общества и начать принимать участие в политических решениях.

Революционная перестройка

Мы вплотную подошли к 1789 году и к последнему поколению людей эпохи Просвещения, поколению критиков и прожектеров, многие из которых, как госпожа Ролан, взяли в привычку «размышлять о связях между человеком и обществом». Проблема первостепенной важности в условиях перекройки политической системы и утверждения прав человека. Это не означало непременного покушения на действовавшие статуты, и без того уничтоженные вместе с сословиями, по крайней мере в том, что касалось частной инициативы. Именно поэтому многие предвидели расширение прерогатив отдельных граждан, а не распространение государства за пределы ранее отведенной ему сферы[328].

Посмотрим на тот путь, который проходят Гуноны, семейство провинциальных нотаблей, разбогатевших благодаря коммерции, чьи частные бумаги позволяют прочертить необходимую траекторию. В 1789 году его главой является Жозеф (род. 1725), уроженец Тулузы, благодаря должности синдика получивший дворянство и купивший себе поместье. Он вполне предсказуемо находит себе невесту из почтенного судейского рода, благодаря муниципальным должностям тоже приобретшего благородство, после чего начинает именоваться господином де Гуноном, сеньором де Лубанс. Иными словами, это классическая схема социального продвижения при Старом порядке. Единственным отклонением тут можно считать коммерческое прошлое Гунонов, поскольку речь идет о городе с сильным парламентом, где доминируют землевладельцы и где более привычным способом возвышения является покупка должностей или земель[329].

Это достаточно гладкое продвижение по социальной лестнице проходит под знаком двойного интереса, один из которых связан с семьей, а другой — с городским управлением. Тут ничего оригинального: ни Жозеф де Гунон, ни младший из его братьев, официально командированный в Париж, чтобы отстаивать интересы Тулузы перед высокомерными клерками многочисленных королевских бюро, отнюдь не изобретают нового образа жизни. Они усваивают тот комплекс общих представлений, которые в эпоху Просвещения распространяются среди городских элит; аристократические образцы им чужды. В ежемесячных письмах, которыми обмениваются братья, отсутствует та свобода и непринужденность, которая есть в корреспонденции Жюли де Леспинас или Дидро. Хотя некоторые из них имеют пометку «хранить в тайне», в них нет ничего интимного; они говорят о крепкой привязанности и семейной солидарности, способной выдержать любые испытания (даже судебный процесс). Как емко формулирует Жозеф, «я всегда на стороне нашей фамилии». Стоит, однако, вслед за Филиппом Арьесом отметить особое отношение к детям, предмету внимательных забот и любви, которая не афишируется, но ощущается. Достаточно того, что рано овдовев, Жозеф де Гунон более не женится и посвящает значительную часть свободного времени воспитанию троих малолетних детей. За ролями главы семьи и заботливого отца трудно рассмотреть его собственно личные предпочтения. У него просвещенный вкус, Жозеф интересуется естественными науками, о которых охотно беседует с братьями и с друзьями, и, помимо газет, выписывает из Парижа «Естественную историю» Бюффона. Кроме того, он проявляет искреннюю любознательность и знания в том, что касается агрономии, метеорологии и экономики, то есть близко затрагивает его официальные обязанности и управление семейным состоянием.

Расширение интеллектуальных горизонтов и успешный опыт участия в административном управлении приводят к предсказуемым результатам — неустанному интересу к общественным делам, в основном вершившимся в Версале. О том, как это происходит, Жозеф был прекрасно информирован благодаря письмам брата и собственному опыту. В качестве депутата от своего города ему доводилось принимать участие в штатах провинции Лангедок, собиравшихся в Нарбонне, и он лучше других знал, какое влияние оказывают на решение проблем такого крупного провинциального центра, как Тулуза, те меры, которые принимает королевский интендант в Монпелье, или решения Королевского совета, или письмо министра. Он пишет об этом с неизменным раздражением. При всем том братья отнюдь не ощущали себя реформаторами и не выступали с развернутой программой действий, призванной расширить доступ к принятию решений местным элитам. Напротив, они повторяют одни и те же традиционные претензии, которые вскоре попадут в «жалобные тетради»[330]: предсказуемое возмущение невероятным мотовством двора, заставляющее их досадовать на адмирала д’Эстена и желать возвращения Неккера; раздражение против парламентариев или «больших париков», и куда более яростный гнев, обращенный против деспотизма бюрократии, непомерно раздутого штата высокооплачиваемых клерков, которые получают 1000 экю в год и появляются в своих бюро лишь для того, чтобы забрать деньги. Точно так же нет ничего оригинального в обличении непомерного для бедняков налогового бремени или в заверениях в преданности монархии, как и в поддержке предлагаемой Неккером программы реформ. В целом они выказывают себя сторонниками умеренных реформ, что не позволяет им замыкаться в семейном кругу или безропотно исполнять спускаемые сверху решения, к которым они не имеют никакого отношения. При всем том им не свойственен ни крайний оптимизм, ни чувствительное воображение, чтобы мечтать об обновлении общества.

Однако не следует забывать и другое: Жозеф де Гунон — не только бывший синдик, но и неуступчивый помещик, недавно нанимавший специалиста по феодальному праву, чтобы выправить земельную роспись, и готовый платить за судебные разбирательства, дабы добиться соблюдения своих охотничьих прав. Поэтому он воспринимает начало Революции с огромным любопытством и некоторыми ожиданиями, пока это не влияет на его привычный образ жизни. Хотя, как это бывает в периоды нестабильности, уже тут начинает ощущаться усиление семейных связей. Будучи собственниками, Гуноны встревожены отменой феодальных прерогатив, вводом в оборот бумажных ассигнаций и преобразованием фискальной системы. Не имея доступа к новым выборным постам, они продолжают насколько можно придерживаться тактики оказания услуг, используя остатки личного влияния лли посылая запросы в Национальную ассамблею. Кроме того, они по–прежнему собирают парижские новости и переправляют их своим тулузским корреспондентам, поскольку все ускоряющийся темп событий требует быстрой реакции. В 1790 году они с готовностью подписываются под резолюцией, выражающей преданность королю и Национальной ассамблее, которым угрожают «враги народа». Тем не менее мало–помалу они отходят от общественной жизни, оставаясь ее внимательными наблюдателями, но все более замыкаясь в себе и с нетерпением ожидая скорого завершения Революции.

Разрыв: гражданин в тисках публичности

В 1792 году ситуация резко ухудшается: война и падение монархии приводят к радикализации Революции. Провозглашается Республика, чья цель — новый социальный порядок, основанный на общественном договоре. Это будет объединение всех граждан, где каждый станет стремиться лишь к общему благу, что положит начало новому, прозрачному и гармоничному миру, где все едины и все подчинено закону[331]. Пока же эта мечта еще не воплотилась, Республика в опасности, ей угрожают внешние враги и внутренние предатели. Все граждане, вместе и по отдельности, должны встать на защиту единой и неделимой нации и биться за нее не на жизнь, а на смерть!

Для Гунонов и им подобных, весьма далеких от политических идей Руссо, это полный крах. Построение идеального мира требует разрушения Старого порядка и по определению превращает их в мятежников. «На нашем теле три несмываемых пятна: бывшее дворянство, преувеличенное богатство и свойственное нашему возрасту тяготение к умеренным взглядам. <…> Народ впадает в слепую ярость от одного упоминания принадлежности к благородному сословию, будь она наследственной или достигнутой». Для того чтобы обрести гражданские права и стать частью нации, надо пройти проверку и получить сертификат, подтверждающий гражданственность — своеобразный аналог старорежимного «мыла для мужланов»[332] — и тем самым превращающий подозреваемых в патриотов. Жизнь Гунонов оказывается перевернутой с ног на голову: они привыкли, что надо отдавать кесарю кесарево, и не более, а тут им приходится иметь дело с государством, «революционным даже в мирное время», которое все более вторгается в их существование. Они обивают пороги продовольственных комитетов и бюро, добиваясь сертификата лояльности и гражданства; от них требуют сдачи сена и зерна (за отказ с 1794 года полагается смертная казнь), уплаты контрибуции и принудительных займов, в то время как арендаторы давно перестали им платить. Гражданин Гунон при любой возможности ищет покоя в своем загородном доме в Фуркево, неподалеку от Тулузы, где ему приходится проводить основную часть времени. Исполнение гражданского долга становится профессией, причем не из легких, поскольку все то, что способствовало продвижению семейства Гунонов при Старом порядке, делает его подозрительным для новой власти. В переписке с оставшимся в Тулузе кузеном звучат горечь и изумление человека, привилегированного по рождению, но оказавшегося в ситуации всеобщего равенства. Постоянная необходимость паспортов, пропусков или сертификатов для переездов из одного места в другое («Тут необходимы точно выправленные бумаги») низводит их до положения тех, кому при Старом порядке предъявлялись такие требования, — бродяг и бездомных. В 1793 году еще более тяжелый удар: всеобщая мобилизация, полностью отвечающая логике служения нации и священной любви к родине. Старший сын, Жан—Матиас, отправляется в армейские части, находящиеся в Восточных Пиренеях. Он в ужасе от жестокости командиров и военных тягот (гнилые пайки, зимние ночевки под открытым небом, бесконечная работа лопатой и заступом, эпидемии…), которые, как он пишет, способны выносить только крестьяне, чем он готов восхищаться («Нам это все не по силам. <…> Как бы хотелось вернуться домой!»), хотя ему потом придется выставлять напоказ свое участие в политике[333].

Ситуации зачастую непредсказуемы, а потому строгого исполнения правил и предписаний уже недостаточно, нужны доказательства лояльности. Гуноны из своего опыта извлекают урок общественной морали: «Христианские добродетели хороши, но не применимы к настоящему моменту». Им настоятельно требуется упрочить свою репутацию патриотов, а для этого нужны видимые жесты активного участия в общем деле, причем желательно официально зафиксированные. «Давать, давать и еще раз давать», — советует кузен из Тулузы и рекомендует сделать дар в пользу местного муниципалитета (ассигнацию в 400 ливров в 1794 году), причем обязательно получить расписку или, еще лучше, протокол заседания коммуны, «объявляющей вас истинным и добрым республиканцем, приносящим общественную пользу». Что касается его самого, то зимой 1793 года он «анонимно, через носильщика портшеза» послал в революционный клуб «130 фунтов постельного и столового белья и торжественное обращение» (которое он посылает Жозефу в качестве образца, но просит сразу же его вернуть, мало ли что…), не сомневаясь, что будет узнан по меткам на белье и ученым выражениям в речи.

В 1794 году революционное давление возрастает, а вместе с тем увеличивается количество присылаемых кузеном предостережений. Следует показываться в Храме Разума, но избегать пары церквей, еще оставшихся открытыми, поскольку поговаривают, что городские власти решили «взять на заметку мнимых патриотов, посещающих приходскую мессу… что до меня, то я поступал бы, как если бы находился в Китае: присутствовал на богослужении мысленно, но не нарушал бы покой и порядок лишь для того, чтобы по смотреть на священника у алтаря». Напротив, надо со всем энтузиазмом участвовать в народных праздниках, устраиваемых общими силами в каждом квартале: во время ужина все выносят столы на середину улицы, добавляют в общий котел имеющееся у них блюдо или блюда, поют патриотические песни, затем отправляются на площадь Свободы плясать фарандолу. «Суди сам, как мы будем развлекаться, причем всей семьей (дети тоже, несмотря на холод), мы не хотим лишать их такого прекрасного праздника». Это первая попытка коллективного единения, способного преодолеть личные и привычные конфликты и неприязнь.

Убежище

Несмотря на публичные декларации, Гуноны, конечно, не стали убежденными республиканцами, и заверения в обратном были данью конвенции. Никогда ранее они до такой степени не замыкались в себе или в семейном кругу — один в деревенском одиночестве в Фуркево, другой в своей комнате в Тулузе, где его скудными развлечениями были редкие визиты преданных друзей и наблюдения за количеством осадков, которыми он не мог поделиться со своими учеными собратьями. По правде говоря, он практически не выходил за пределы этого интимного пространства, смотря в окно через зрительную трубу и восклицая: «Какое жалкое существование!»

На самом деле это было двойное существование: исполнение требуемых ритуалов обеспечивало безопасность, а выживание было связано с подпольным оборотом услуг. Семейная и дружеская солидарность, преданная клиентела становятся главной системой поддержания необходимых связей. В продовольственном комитете заседает «один наш близкий знакомый», с помощью которого можно попробовать избежать мобилизации или добиться исключения из нее Жан–Матиаса под предлогом слабого зрения. Когда из этого ничего не выходит, то именно семья нанимает ему частную комнату в Руссильоне и платит за еду в трактире, облегчая молодому человеку тяготы коллективного существования в действующей армии. Семья смыкает ряды и сосредотачивает всю свою энергию на выживании. Показательным примером тут может служить обеспечение продовольствием, которое становится проблемой особенно для городов (Гуноны относят это за счет денежной инфляции, регулирования цен и конфискаций в пользу армии). Тулуза знала периоды нехватки продуктов: зимой 1793 года перед мясными лавками с шести утра начинали выстраиваться очереди, и часто вполне безрезультатно. Тулузский кузен, в силу возраста уже лишившийся зубов, всегда был обжорой и гурманом, он мечтает о жирных кусках мяса, о хорошо приготовленных бобах, о выдержанном вине, которое исчезло после того, как народ добился продажи вина в розлив и по фиксированной цене. Поэтому он брюзжит по поводу кислого (то есть молодого) вина, черного хлеба и тощей говядины. Однако ему как–то удается справляться, в основном благодаря крайне расторопному молодому слуге и посылкам из Фуркево. Вместе с фермерами, доставляющими в город припасы для распределения через продовольственный комитет, Жозеф присылает дрова и сушеные овощи, чем приводит кузена в восторг: «Благодаря тебе я вне себя от счастья». Все тщательно записывается, чтобы потом иметь возможность расплатиться. Сам он тоже не сидит сложа руки, тайно действуя через надежных друзей: как и многие, он выступает посредником в бартерных обменах, где за такие редкие товары, как табак (из лучших сортов) или шоколад, доставленный прямиком из Байонны, дают каплунов или туфли.

Нет необходимости приводить другие примеры этого двурушничества: достаточно сказать, что Гуноны, постоянно находившиеся под подозрением в силу своего происхождения, пытались уберечь себя и остатки своего состояния. Отсюда публичный конформизм и патриотический жаргон. К примеру, на объявления о событиях 9 термидора — «Ужасная новость, столь быстро покончившая с самыми известными членами Комитета общественного спасения. <…> Все пребывают в изумлении и ожидании дальнейших событий» — Гуноны реагируют ничего не значащими, но как бы республиканскими рассуждениями: «Никогда отчизна более не нуждалась во внутреннем мире и согласии, и в продолжении смертельной битвы с внешними врагами… надо твердо придерживаться курса санкюлотов». Конец Террора отнюдь не означает прекращения их тревог. Так, в августе 1797 года, в обстановке очередного политического и денежного кризиса и новой волны арестов, Жозеф Гунон писал: «Похоже, что Революция по–настоящему только начинается».

В конце концов эта стратегия публичного патриотизма и максимального удаления от общественных дел оказывается вполне действенной. Гуноны охотятся за новостями — любыми новостями — и, конечно, прислушиваются к слухам, но сами держат рот на замке, позволяя себе откровенности только в письмах, которые посылаются через проверенных людей. Как в 1794 году выразился один из знакомых им городских чиновников: «На что вы сетуете? Все бывшие дворяне под арестом, так что сидите дома!» Но это вряд ли идеальная ситуация для тех, кто, в силу положения и амбиций, мечтал о справедливых и разумных реформах и не являлся сторонником руссоистской аскезы. Самым трудным для них стало перераспределение власти и свобод, поскольку им оставался чужд идеал построения равноправного общества, требовавший от граждан беспрекословного участия и принесения себя в жертву. В этом новом раскладе взаимоотношений между человеком, обществом и государством они видели опасность уничтожения частной жизни.

Что можно сказать, подводя итог этому краткому обзору двухвекового развития? Прежде всего, происходит сдвиг. Традиционное общество, на всех своих уровнях и во всех проявлениях, не было ни единым, ни однородным. Наверху находилось привилегированное меньшинство, которое, когда забота о спасении души утратила всепоглощающий характер, было способно переосмыслить соотношение двух основных сфер человеческого существования, публичной и частной, не закрывая глаза на противоречия и сложности их повседневного взаимодействия. Для этих избранных, защищенных законами и правовыми институтами, доступ к частному существованию был залогом свободы. Но для обычных людей, особенно для массы деревенских обитателей, все было иначе: их труд и семейная жизнь предполагали строгую регламентацию, не оставлявшую простора для чего–то нового. Альтернативой был только разрыв с сообществом, уход, влекший за собой неопределенность и угрозу гибели: разве не известно, что спасение осуществляется благодаря тому, что уже есть? Поэтому они предпочитали обходить некоторые ограничения или использовать их ослабление, чтобы получать возможность испытать то чувство общности, которое приносит совместный, но необязательный труд, осуществление коллективного замысла, общность вкусов, будь то пляски, игры, охота. В обществах такого типа, умеющих распределять время и привычных к нужде, в подходящих случаях нет недостатка. Очевидным образом, такая приватная жизнь не мыслится и не осуществляется в индивидуальных терминах. Скорее ее можно различить в том, что происходит между или помимо исполнения необходимых задач, причем, как правило, на виду у всех. Это не исключает возможности интимного уединения (скажем, супругов) или тайны. Но наиболее интимные личные переживания, по–видимому, связаны с деньгами — их накоплением, сокрытием, передачей по наследству, обдумыванием их вложения и проч.

Джордж Стурт в своей книге «Перемены в деревне», исследуя систему деревенских отношений, уделял особое внимание соседству и, по сути, поставил вопрос о том, может ли частная жизнь быть свойственна традиционным обществам, где образ мысли, обряды, обмены товарами и услугами настолько ритуализованы, что индивидуальные судьбы являются слепком общего для всех существования. И тем не менее у каждого члена общества есть своя работа, обязанности, собственные привязанности. Хотя они во многом похожи и «прозрачны» друг для друга, у каждого есть свои привычные предпочтения, которые принимаются и допускаются окружающими: это и есть территория приватности, неотъемлемая составляющая общности[334].

ДРУЖБА И ОБЩИТЕЛЬНОСТЬ