1. Завоевание индивидуальной приватности. В определенном смысле XVI и XVIII столетия можно рассматривать как эпоху индивидуализации нравов — но только в том, что касается повседневной жизни, а не идеологии: между той и другой существует разрыв. Наступление государства и отход общинной социабельности высвобождают социальные пространства, где образуется место для индивидуума, который получает возможность отойти в сторону, уйти в тень. В материальном плане эти социальные пространства весьма разнородны и малофункциональны. К примеру, часть наследия Средних веков — окно:
Belle Doette aux fenetres sassied,
Lit en un livre et son coeur ne l’у tient,
De son ami Daon il lui ressouvient
Qui au Laurion au loin sen est alle[8].
Прекрасная Доэтт сидит у окна,
Читает книгу, но сердцем не с ней;
Ей вспоминается ее друг Даон,
Который отправился в далекий Лорион.
Конечно, поиск приватности часто диктуется любовными желаниями, но далеко не всегда. Еще одно из таких мест — на сей раз вполне новое, поскольку оно связано с материальными изменениями комнатной обстановки, — альков. Он служит средоточием не только любовных, но и политических и деловых откровений, создавая пространство тайны внутри комнаты, в которой часто полно людей.
В конце XVII века Жамере—Дюваль в возрасте семи или восьми лет сбежал от мачехи и нашел приют в лесу, у небольшой группы (небольшого сообщества) пастухов, которые научили его читать. Потом он стал служкой у монахов–отшельников, которые выделили ему угол своей пустыни, где он занимался самообразованием. В более позднее время у стекольных дел мастера Менетра будет отдельная комната, которую он держит для любовных свиданий, как будто перед нами буржуа следующего столетия! Но для Менетра такие досуги — лишь краткий перерыв в том, что составляет суть его существования, а это пирушки, труд, прогулки с товарищами, участие в уличной жизни квартала. Как показала Арлетт Фарж, уличная публичность долго удерживалась в пространстве рядом с домами.
Я согласен с теми, кто считает, что подобный индивидуализм нравов начинает исчезать к концу XVIII века, сменяясь семейным образом жизни. Конечно, это вызывало сопротивление и требовало компромиссов (скажем, специализация комнат давала возможность уединиться), но, предоставляя индивидууму физическое пространство, семья становится средоточием его забот.
2. Вторая фаза: в XVI–XVIII веках в стратах, не принадлежавших ко двору, но стоящих выше простого народа, возникают дружеские сообщества, в которых формируется культура беседы, переписки, чтения вслух. Можно привести множество примеров из мемуаров и писем эпохи, поэтому я ограничусь словами Фортена де Ла Огетта: «Самое обыкновенное и достойное развлечение в жизни — это беседа. Погружение в одиночество слишком ужасно, а пребывание в толпе — слишком бурно, когда бы меж ними не было чего–то среднего (курсив мой. — Ф.А.) — собрания, состоящего из избранных частных лиц[9], общение с которыми позволяет избежать одинокой скуки и утомления от многолюдства»[10]. Такие собрания могли происходить в интимном, обособленном и специально организованном пространстве или же просто вокруг постели дамы, поскольку в подобных сообществах важную роль играли женщины — по крайней мере во Франции и в Италии. И занятия не ограничиваются разговорами, чтением, рассуждениями по поводу прочитанного или спорами. Сюда же добавляются салонные игры (говорящее название), пение, музицирование и дебаты (то, что в Англии именовалось the country parties).
В XVIII столетии часть подобных групп, по–видимому, проявляет тенденцию к институционализации. Они обзаводятся уставами, утрачивают спонтанный и неформальный характер, превращаясь в клубы, ученые сообщества и академии. Оставшиеся вне институционализации — и тем самым избежавшие перехода в публичное пространство — теряют свое значение и превращаются во второстепенные украшения буржуазного быта — литературные салоны и дамские журфиксы XIX века. Я полагаю, что к концу XVIII столетия такая дружеская социабельность перестает быть решающим общественным фактором.
3. Третья фаза. Общественное пространство завоевывает новая форма повседневного существования, которая проникает во все социальные слои и постепенно становится средоточием частной жизни. Я говорю об изменении характера семьи. Это уже не только и не столько экономическая единица, цель которой — самовоспроизведение любой ценой. Она перестает быть средством принуждения, когда личность может обрести свободу лишь за ее пределами, равно как и специфически женским царством. Впервые семья превращается в пристанище, где можно укрыться от посторонних взглядов; в эмоциональный центр, где переплетаются отношения между супругами и их отпрысками; местом (счастливого или несчастливого) детства.
По мере развития новых функций семья, с одной стороны, абсорбирует индивидуума, давая ему приют и защиту; с другой, увеличивает свою обособленность от прилегающего публичного пространства. Ее значимость растет за счет умаления анонимной социабельности уличной, площадной жизни. «Отец семейства» в духе Греза или Мармонтеля становится моральным авторитетом и уважаемой фигурой для любого локального сообщества.
Конечно, речь идет о начале изменений, которые вполне оформятся лишь в XIX–XX веках; пока они наталкиваются на сильное сопротивление и желание перевести их в другое русло. Их распространение ограничивается отдельными социальными слоями, провинциями, частями города и еще не способно вытеснить анонимную социабельность. Последняя продолжает существовать как в прежних (уличная жизнь), так и в новых формах, которые, вероятно, складываются под влиянием дружеских сообществ предшествующего периода (country parties, клубы, академии, кафе).
Нам необходимо уловить тот момент, когда эта древняя структура, находящаяся в самой сердцевине общества, обретает новую роль и постепенно перестраивается, вступая в соперничество с развивающимися формами дружества. Так формируется гетерогенная культура XIX столетия.
Двойное определение «публичного»
Предварительные соображения? которыми я поделился в начале семинара, не принадлежат исключительно мне, многие из них (в особенности касающиеся государства) выросли из бесед с Морисом Эмаром, Николь и Ивом Кастанами и Жаном—Луи Фландреном. Тем не менее в них отражается (или выражается) близкая лично мне проблематика, о которой мне доводилось писать в более решительных выражениях. Я полагал, что история частной жизни равнозначна изменению характера общежительности[11], то есть, грубо говоря, речь идет о переходе от анонимной социабельности улицы, замкового двора, площади, общины, к социабельности ограниченной, ориентированной на семью или на индивидуума. Так происходит переход от того типа общения, где нет различия между публичным и частным, к другому, где частное не только отделено от публичного, но поглощает и оттесняет его. «Публичность» в таком смысле имеет тот же смысл, что в словосочетаниях «публичный сад» или «публичное место», то есть обозначает пространство, где встречаются и вместе проводят время незнакомые люди.
Мне казалось, что современный человек стремится уйти от скученности, желанной и необходимой для человека Средних веков и Нового времени (и по–прежнему остающейся таковой в некоторых частях света). Конечно, такая общежительность была не столь анонимной, как принято считать, поскольку в подобных сообществах все были знакомы. Поэтому вопрос состоит в том, как произошел переход от анонимного группового общежития, где люди могли друг друга знать, к анонимному обществу, по сути лишенному публичной социабельности, где преобладает (если не принимать в расчет места отдыха или организованного досуга) профессиональное и частное пространство. Причем в анонимных обществах доминирует именно «частное», поскольку публичная общежительность там практически отсутствует.
Мне кажется, что это феномен первостепенной значимости; его появление и последствия заслуживают внимательного изучения.
Однако разговоры с друзьями и коллегами и дискуссии на семинаре показали, что хотя мои собеседники не отвергали этот тезис, они не принимали его целиком, несколько иначе подходя к проблеме частного/публичного. Мне понадобилось некоторое время, чтобы уловить, в чем состояло наше расхождение. Благодаря семинару и последующим беседам теперь я понимаю, что проблема не столь монолитна, как мне казалось, и что в ней следует выделить два важнейших аспекта.
Действительно, противопоставление частого и публичного имеет дополнительную импликацию, которую я совершенно упустил из виду, не подумав о политической истории. А с позиции последней публичная сфера эквивалентна государству и его институтам, частная же или, как раньше говорили, приватная сфера вбирает все, что не входит в государственную. Перспектива для меня новая, открывающая богатые возможности, и с ее учетом возникает приблизительно следующая картина.
В Средние века — как при любом другом укладе, где государство по своей слабости играет скорее символическую роль, — жизнь каждого человека зависит от коллективной солидарности, от вождей, которые обеспечивают ему относительную безопасность. У человека нет ничего — включая его тело, — что время от времени не находилось бы под угрозой, и лишь зависимость от других гарантирует выживание. В таких условиях частное трудно отделить от публичного. Ни у кого нет частной жизни, но каждый может иметь публичную роль, пускай, это роль жертвы. Как можно заметить, проблема государства тут отчасти совпадает с проблемой социабельности, поскольку та же путаница существует и на уровне последней.
Первое существенное изменение связано с появлением того, что Норберт Элиас назвал «государством двора». Государство законодательно берет на себя ряд функций, которые до сих пор не были четко распределены (мир и охрана порядка, отправление правосудия, содержание