Если с этих позиций рассматривать развитие западных обществ и «процесс цивилизации», приводящий к четкому разделению между публичным и частным, то случай Франции имеет вполне парадигмальный характер. В ее исторической траектории мы видим четкий переход от доминирования частных отношений и зависимостей, не оставлявших места для публичной власти (хотя на то претендовало воплощавшее ее государство), к эпохе административной монархии, когда государству удается перехватить контроль у корпораций и у семьи, тем самым устанавливая границы пространства частной жизни. Очевидным образом, это не означало, что публичная власть перестает интересоваться теми общественными формами, которые причисляются к частной сфере: напротив, она стремится их упорядочивать и, при необходимости, защищать, сохраняя при этом их автономию, которая ей выгодна, поскольку эти промежуточные — территориальные, профессиональные, семейные — образования находятся в состоянии взаимного соперничества, что не дает им объединиться против государя, и в то же время в достаточной мере зависят друг от друга, чтобы их антагонизм не ставил под угрозу общественное равновесие.
Но если частная сфера появляется в результате укрепления государства нового типа, то затем она порождает публичное пространство, отличное от того, что было занято и монополизировано государством. В Англии конца XVII века и во Франции на протяжении XVIII столетия внутри частной сферы, то есть за пределами той области, которая контролируется государством и его представителями, формируется еще одна публичная сфера, основанная, как напишет Юрген Хабермас, на публичном использовании разума частными лицами. Ее воплощением становятся различные формы социабельности эпохи Просвещения, вне зависимости от степени их институционализации. Постепенно «публика» начинает обсуждать и критиковать то, что находится в компетенции государственной власти. Отсюда свойственная литературным обществам, масонским ложам, клубам и кафе практика объединения по интеллектуальному принципу, когда все участники признаются равными вне зависимости от их происхождения. Потребность в рационалистической критике распространяется на сферы, ранее исключенные из общественного обсуждения, и политика государя оказывается перед лицом того, что именуется «общественным мнением».
Отсюда же проистекает та смысловая рокировка между «публичным» и «частным», о которой свидетельствует заметка Канта «Что такое Просвещение», опубликованная в 1784 году в «Берлинском ежемесячном журнале»: «…публичное пользование собственным разумом всегда должно быть свободным, и только оно может дать просвещение людям. Но частное пользование разумом нередко должно быть очень ограничено, но так, чтобы особенно не препятствовать развитию просвещения. Под публичным же применением собственного разума я понимаю такое, которое осуществляется кем–то как ученым перед всей читающей публикой. Частным применением разума я называю такое, которое осуществляется человеком на доверенном ему гражданском посту или службе»[12]. Это частное применение разума, осуществляемое человеком в момент исполнения своих служебных обязанностей (Кант приводит в качестве примера офицера и священнослужителя), может и должно быть ограничено требованиями дисциплины и необходимостью повиновения, меж тем как публичное использование разума является неотъемлемым правом личности. Таким образом, публичность мыслится как сфера, где одни частные индивидуумы свободно и от собственного лица обращаются к другим, в то время как приватность оказывается связана с отправлением гражданской или религиозной службы. Эта семантическая инверсия обозначает новый передел, когда «публичное» и «частное» уже не являются противоположностями как в XVII столетии. Практики, ранее расценивавшиеся как «частные», определяют пространство публичной рефлексии и формирование политической позиции.
Вполне вероятно, что за укреплением личного благочестия в эпоху Реформации, диктующим необходимость частного действия со стороны общинных — в данном случае религиозных — властей, скрывался тот же процесс формирования новой публичности. Такое благочестие не было исключительной приметой протестантских движений или сугубо частным делом. Католическая церковь приветствовала личные религиозные практики внутри коллективных, санкционированных присутствием священнослужителя. Молитва во время мессы, произносимая про себя на родном языке, обязательная личная исповедь в пасхальный период, персональный обет при совершении паломничества — все это были способы пространственно–временной организации, поощрявшей погружение в себя и более интимное взаимодействие с сакральным. Не столько домашние благочестивые практики, отправляемые за пределами освященного пространства и вне надзора со стороны духовенства (а потому всегда подозреваемые в неортодоксальности), сколько само насаждение католической — в этимологическом смысле слова, то есть всеобщей, общинной — религии провоцирует обособление приватной набожности. Ее формы разнообразны: верующий в созерцательном одиночестве или небольшое собрание, объединенное общим благочестием. Протестантские церкви двигались по той же траектории, но в противоположном направлении. Тут отправной точкой служила личная вера и частое чтение Писания, однако вскоре верующего снабжают все большим количеством наставлений и предписаний, обеспечивающих «правильное» чтение, духовный конформизм и общинное сознание. Несмотря на различия и конфликты, обе конфессии, оказавшиеся по разные стороны религиозного раскола, преследовали одну цель: сформировать внутри обновленного христианства необходимые дисциплинарные рамки и такой символ веры, который воспринимался бы как индивидуальный опыт.
Необходимым условием развития государства нового типа, равно как и более индивидуализированной религии, было более тесное знакомство с письменным словом. Преодолевая понятное сопротивление, именно оно все чаще доносит до людей требования публичной власти и подпитывает приватное благочестие, опорой которому служит чтение священных текстов. Для тех, кто не имел (или еще не имел) доступа к высшим степеням религиозного опыта — мысленной молитве и прямому общению с Господом, — незаменимой поддержкой была книга. Тереза Авильская в «Пути совершенства» вспоминала: «На протяжении четырнадцати лет я могла предаваться духовному созерцанию лишь с книгой. Без сомнения, многие по–прежнему находятся в таком положении», добавляя к этому: «Некоторые остаются неспособны к размышлению над прочитанным и могут молиться лишь вслух». Это указывает на определенную иерархию духовных упражнений, согласно которой благочестивое чтение (естественно, предполагающее умение читать) является необходимым этапом на пути к непосредственному общению с Богом. В протестантских течениях чтение библейского текста — каждым человеком, от начала и до конца, по многу раз за жизнь — является замковым камнем новой веры (хотя, по–видимому, появившимся позже, чем принято считать), соединяющим вместе религию и грамотность.
Со своей стороны, правовая и финансовая система государства, возникшего в конце Средних веков и консолидировавшегося в первые два века Нового времени, нуждалась во все большем числе подданных, умеющих читать. Разнообразные формы письменной речи (юридические, административные, полемические и проч.) снижают ценность устного слова, ранее главного инструмента права и правосудия, приказов и других проявлений власти. Нет сомнения, что это изменение было встречено с недоверием и неприятием, тем не менее оно кардинальным образом изменило характер взаимодействия между индивидуумом и государством, причем в то самое время, когда происходила переоценка отношений между человеком и Богом. Иными словами, распространение умения читать важно не только тем, что все больше людей получают доступ к новым типам занятий, в одиночестве или в кругу семьи или друзей. Оно принесло с собой решительные политические и религиозные изменения в странах Запада, в период с XVI по XVIII век заново определив рядом с публичными пространствами или внутри них ту сферу существования, которая будет считаться «частной».
ЧАСТНАЯ ЖИЗНЬ И ПОЛИТИКА
Ив Кастан
Когда Этьен де Ла Боэси пытался найти объяснение «добровольному рабству» — невероятному извращению общественных отношений, на основе тирании одного над всеми, — он видел корень зла отнюдь не в принципе законного делегирования власти. По его мнению, опасность крылась в чрезмерном доверии или в чувстве заслуженной благодарности, если образцом для них служила личная преданность. «Природа наша такова, что обязанности взаимной дружбы отнимают значительную часть нашей жизни. Разумно любить добродетель, уважать высокие подвиги, быть благодарным за добро, откуда бы оно ни исходило, и даже лишаться части нашего удобства для славы и выгоды того, кого мы любим и кто этого заслуживает»[13].
Частные отношения и публичная власть
Хотя правоведы эпохи Ренессанса отдавали предпочтение республике, считая, что общее благополучие безусловно искупает принуждение со стороны властей и уплату налогов, в реальной жизни люди сохраняли привычку и потребность служить тем, кто был им хорошо известен, кто с признательностью принимал их пылкую преданность. Даже представители образованной среды, размышлявшие над значением различных зависимостей и связанных с ними обязательств (как это делал нормандский дворянин Анри де Кампьон, писавший свои мемуары на пороге классической эпохи), без особенного потрясения, но и не без горечи осознают, как трудно совмещать требования клиентелы и долг верного подданного. Когда во время Фронды Кампьон встает на сторону принцев, то есть на сторону своих покровителей — сначала графа де Суассона, потом Вандомов, — такой выбор, как подчеркивает Марк Фюмароли, отнюдь не противоречит политическим представлениям этого честного и трезво мыслившего дворянина, который поддерживает справедливую борьбу против тирании. Но Кампьон пережил периоды конфликта лояльностей, когда для того, чтобы выйти из положения не потеряв чести, ему приходится прибегать к умствованиям, приправленным умеренной дозой казуистики.
Преданность скептика: политика и клиентела в XVII веке
Нуждающийся дворянин, младший в семье, из деликатности готовый предложить свою преданность лишь тому вельможе, которому она была бы желанна, Кампьон считал важным отметить взаимный характер такого выбора, связывавшего его с герцогом де Бофором, который «с той поры и на протяжении всех лет обходился со мной весьма любезным образом, и с большей вежливостью, чем это обычно свойственно принцам по отношению к тем, кто им предан; так что я сразу же проникся усердием и привязанностью к нему, которую уже не могло разрушить дурное обращение»[14]. Такая осмотрительность не была ему свойственна изначально: в 1634 году еще не достигшему двадцати лет прапорщику одного из приграничных королевских полков было предложено — конечно, с выгодой для себя — присоединиться к войску, собираемому герцогом Орлеанским, который заключил частный договор с Испанией и подготавливал свое возвращение из изгнания. Тогда проблема виделась ему отнюдь не в политических терминах: «По правде сказать, я был всего лишь бедным дворянином, стремившимся составить себе состояние. Но я хотел прийти к нему честными путями, и, коль скоро я находился в войсках короля и в его владениях, мне казалось недопустимым дать согласие, пока я не сдам свою должность командиру». Иными словами, загвоздка состояла в том, чтобы правильно распрощаться и избежать обвинений в дезертирстве. Что касается перехода на службу к принцу, заключившему союз с врагами короля и намеревавшемуся отнять его владения, то мемуарист не видит в том проблемы: «Я имел бы веский резон для самооправдания, поскольку действовал бы не как дезертир, и меня нельзя было бы обвинить в измене, поскольку Месье[15] был братом короля и наследником короны, тем более что… этот принц не стремился выйти из должного повиновения Его Величеству и выступал лишь против своего недруга кардинала [де Ришелье]». Задуманное карьерное продвижение, предложенное родичем «из желания вывести меня на путь к достижению фортуны», осмысляется в терминах приватной порядочности. Разве можно упрекнуть солдата, занимающего незначительную должность и без надежд на продвижение, за то, что он — пускай самовольно, но не таясь — оставляет службу, чтобы завоевать благорасположение наследника трона? И чувствуется, что тридцатью годами позже Кампьон по–прежнему гордится столь взвешенным решением, которое ему, увы, так и не удалось воплотить в жизнь, поскольку в конечном счете ему и двум его товарищам пришлось срочно уносить ноги: «мы решили обойтись без церемонии возвращения наших патентов командиру». Учитывая, что воспоминания Кампьона (как указано в их начале) написаны в назидание потомкам мемуариста, приходится предположить, что рассказ об этом незначительном и довольно бесплодном приключении дает образец правильного поведения: требования обычая надо соблюдать даже при радикальной смене лояльности. Опять–таки, речь идет об индивидуальном решении, связанном с готовностью принимать предложения как от одного, так и от другого лагеря.
Наибольшие сомнения у Кампьона вызывают события 1643 года, когда герцог де Бофор составляет заговор против Мазарини с целью его убийства. Кампьон не одобряет этого намерения, считая неоправданным насилие против министра, который, по мягкости характера, сам его избегал; кроме того, он считает, что такое убийство не принесет заговорщикам ни малейшей выгоды. И все же он обещает хранить их намерение в тайне; более того, если будет принято решение его воплотить, оставаться в распоряжении Бофора при том условии, что ему самому не придется поднимать руку на кардинала. Тем самым он подтверждает те частные отношения, которые связывают его с Бофором: «Я исполнился решимости следовать за ним, чтобы ни приключилось, и не оставлять его, какую бы сторону он ни принял». Даже если бы герцог решил принять непосредственное участие в деле, то Кампьон, пересилив себя, «без угрызений совести был бы рядом с ним… ибо к этому меня обязывала и моя служба, и моя привязанность к нему». На этот раз он не прибегает к политическим отговоркам, прекрасно понимая, что принимает участие в несправедливом, немотивированном и неправомерном действии, о чем он прямо говорит герцогу. Тем не менее это говорится для того, чтобы «затем верно ему служить, как подобает человеку чести», то есть в соответствии с идеалом личной преданности, которому он следует наперекор собственному гражданскому сознанию и миролюбивому настрою. Этот прилежный мыслитель, никогда не отправлявшийся в военный поход без своих книг, «составлявших часть поклажи на телеге», обладает глубоким и разносторонним умом, однако непосредственными мотивами его действий были верность и честность, которые являются залогом чести и остаются неизменными вне зависимости от обстоятельств. Эти мотивы — часть того комплекса привязанностей, который имеет огромную силу над теми, кто, подобно Кампьону, спонтанно оделяет других своей дружбой, любовью или отеческой гордостью.
Частные амбиции и захват государства
Это поколение французов, родившихся и выросших в эпоху кризиса, который, в свой черед, обусловливался формированием монархии, было поставлено в парадоксальное положение, поскольку именно государство, вынужденное маневрировать и раздавать милости, своими ресурсами подпитывает клиентелы, образовавшиеся вокруг символически значимых фигур, тем самым поощряя механизмы бунта. Кампьон прекрасно это видит на примере своего старшего брата Александра, который увлек его на путь честолюбия: «Длительное общение с заговорщиками… внушило ему, наперекор природным склонностям, желание видеть двор в постоянной смуте: и с тех пор он не раз выказывал это не столь для него естественное, сколь благоприобретенное предпочтение». Логическим продолжением этой тенденции становится потребность постоянно придумывать все новые резоны для конфликтов. Иначе говоря, захват политического пространства частными интригами объясняется не только скупостью одной противоборствующей стороны и жадностью другой.
Участники аристократических мятежей могли существовать на те средства, которые им обеспечивали должности в полках, доверенных их покровителям, и они стремились исполнять свои обязанности с отличием, блистая отвагой в бою и хитростью в совете. Они жили и умирали за счет короля, а в случае победы — за счет врага. Надо было уметь вовремя оставить командование и военную службу, когда наступал период бездействия или когда человеческие потери, наблюдаемые с самого близкого расстояния, не приносили продвижения — что было верным признаком забвения или выхода из фавора. Стоило ли в таком случае жить на те вспомоществования, которые обеспечивались щедростью принцев? Судя по поведению Кампьона, этого следовало избегать. Он сам предпочитал поправлять дела игрой, в которой, с тех пор как он отказался от костей ради трик–трака и различных карточных игр, ему сопутствовала удача. Такие игры не столь блестящи, как те, где правит случай, но тоже сопряжены с риском и, несмотря на удачи и неудачи, вознаграждают честное прилежание. Но доход от милостей и должностей полностью иссякает, когда человек отправляется в изгнание, и тут игра дает лишь временную передышку. Только в изгнании дозволено жить за счет своих покровителей, если необходимость искать убежище была продиктована усердным служением им или же если мятежники добились успеха, который обязывает их к щедрости: «Я сказал ему [герцогу де Вандому], что когда их дела пойдут на лад, то они воздадут мне той же мерой, как я им служил». И хотя потом у Кампьона были основания жаловаться на неблагодарность со стороны этого знатного рода, он признавал, что аккуратно получает назначенный пенсион, и ограничивался сетованиями на то, что обращение стало более отстраненным и менее открытым, чем в прежние времена. Такой тип зависимости в карикатурном виде представляет Таллеман де Рео, по–видимому, желая его высмеять (а не только позабавить читателя): «Один из принадлежавших графу де Люду дворян находился при смерти, и, когда с ним заговорили об исповеди, он ответил: «Я никогда ничего не делал без дозволения господина графа: узнайте, будет ли на то его воля»[16]. В момент прощания с миром преданный слуга проявляет ту же степень слепоты, что и скупец, не желающий вернуть нечестно нажитое добро: не случайно они оказываются рядом в рассказе о «простодушии».
Это чувство «принадлежности», будь его объектом один человек или группа, похоже на привязанности и солидарности, которые обычно ассоциируются с родными и с «родиной». Но, по–видимому, оно более живо и непосредственно, чем отвлеченное представление о долге. Так, Анри Кампьон без стыда признается в любви к азартным играм и к приносимым ими выигрышам и добавляет, что хотя сам не был склонен к ссорам, всегда старался принимать участие в ссорах своих друзей: «Я был доволен, когда мои друзья находились с кем–то в неладах и было можно им услужить, поскольку, по обычаю тех лет, надеялся показать себя в дуэли и связанных с нею действиях». Опять–таки, речь идет о продвижении — что отнюдь не постыдно — своей «фортуны». Тут тот же блеск отваги, что во время военных действий, но выше вероятность получения выгоды, и так как в этой среде внезапные и решительные поступки вызывают восхищение и интерес. Поскольку в общественных структурах преобладала преданность семейного и корпоративного типа, отношения клиентелы, которые вполне можно назвать частными, скорее предоставляли возможность для такого рода вспышек.
Следует также задаться вопросом — ив этом отношении случай Кампьона чрезвычайно показателен, — что находилось на той периферии (по отношению к господствующему образу мыслей и действий), что могло бы стать значимым для индивидуума? Даже если оставить в стороне собственно христианские установки, Кампьон проявляет большую человечность, готовность выказать должное сочувствие всем, даже вражеским солдатам, которых уже после битвы, как скотину, забивают победители. Он способен трезво судить о тех политических перипетиях, в которые он вовлечен, причем с единственной, по его мнению, уместной точки зрения — точки зрения общественного благополучия. Однако его рассказ производит впечатление, что эти общие соображения абсолютно тщетны, поскольку реальные действия могут происходить лишь на других уровнях частной сферы: тут и требующая жертв внутренняя необходимость поддержания самоконтроля, и обязанность гнаться за фортуной, порой ставя на кон собственную жизнь, и завороженность великими судьбами тех, следуя за кем добиваешься успеха или погибаешь вместе со столь же пылко преданными им людьми.
Не будет ли слишком поспешным приписать этим установкам (от их субъективной сердцевины вплоть до социальной оболочки) способность вдохнуть жизнь — за счет чувства собственного достоинства, чести, желания отличиться своими подвигами, преданностью государю, ставшему воплощением государства, — в те политические добродетели, которые не способны сформироваться как отвлеченные идеи? Лестный набросок, полностью свободный от свойственных этому веку этнических фантазий, который позднее рисует виконт де Бональд в «Гробнице дворянства», обладает всеми перечисленными чертами, но им придан чисто публичный характер. Привилегии, фавор, благородство видятся ему лишь неизбежными следствиями того, что, посвящая себя общественному служению, дворянство освобождается от забот о своем финансовом положении, карьерном продвижении и распоряжении средствами к существованию. Удивительный парадокс: целый класс, зависивший от коммерции, стремившийся к накоплению богатств, социальному возвышению и выгодным бракам, оказывается в плену саморазрушительного политического предназначения — той самой священной весны, к которую он призывает и которая всякий раз уничтожает богатые всходы.
Королевская служба и боевое товарищество
Но не исключено, что следует перейти на другой уровень рассмотрения, более близкий к тому, который изучал и концептуализировал Бональд[17]. Через два поколения после Кампьона, в последних кампаниях Людовика XIV и в начале Семилетней войны, среди мелких армейских чинов мы видим таких же дворян, из еще более отдаленных провинций, не имеющих надежды на могущественного покровителя или иллюзий по поводу фортуны, которые служат в значительно более крупных военных частях. От полной безликости их спасает лишь чувство боевого братства и порой удача оказаться под началом полковника, который имеет достаточно веса при дворе, чтобы продвигать карьеры подчиненных или хотя бы добиваться признания их заслуг. В письмах этих офицеров присутствует та же озабоченность полезными связями, но облеченная в более куртуазные формы: упоминаются родичи, обладающие хотя бы минимальным влиянием, и прежние товарищи, которым больше повезло[18]. Им совершенно не свойственно повествовать о своих подвигах, разве только есть необходимость деликатно напомнить о действительных заслугах. В основном же в этих письмах сообщаются придворные и военные новости, жадно собираемые из вполне практических соображений; описываются подвоз продовольствия, передвижение войск, личные и семейные меры предосторожности. Часто обсуждаются профессиональные задачи, поскольку добрый совет и дружеская помощь незаменимы, когда приходится иметь дело с тысячью мелочей, касающихся фуража, пополнения конского состава, дисциплины, денежного содержания и обоза. Строгие требования публичной, подотчетной службы сочетаются со свободным и дружеским общением людей, привыкших к взаимной поддержке, к взаимной терпимости, которая сохраняется и тогда, когда приходится срочно готовиться к внезапной проверке. Административная система без труда и, возможно, с выгодой для себя, приспосабливается к такому духу приватного дружества при исполнении общего дела, однако тут уже нет частных намерений или амбиций, выходящих за рамки обычного карьерного продвижения и довольствия, которые полагаются младшим офицерам: тем, кому посчастливится до этого дожить, за тридцать лет службы будет наградой крест св. Людовика и 500 ливров пенсиона. Это профессиональные военные, мало чем обязанные покровителям и полезным связям; в лучшем случае им помогли начать службу, когда король нуждался в пополнении офицерского состава. Отпрыски небогатых семей, они не могут ждать от родичей ничего, кроме единовременного взноса: двести–триста ливров на экипировку и еще два раза по столько же, чтобы дотянуть до первой выплаты довольствия. А далее с родными их связывает лишь взаимное желание помочь, обмен новостями о хороших и дурных урожаях, о взлетах и падениях военной карьеры. В целом это два разных мира, редко пересекающихся, хотя и сохраняющие живую привязанность друг к другу, тем более нежную, что она поддерживается расстоянием и полным отсутствием конфликта интересов.
В отличие от Кампьона эти дворяне — уже не данники фортуны, преданно служащие своему покровителю и, несмотря на ясность ума, неспособные проводить различие между сугубо частными амбициями, почестями и назначениями, которые, как уже говорилось, наводняют публичную сферу. Для низших армейских офицеров эпохи бюрократической монархии служба представляется одним из немногих способов Достойно прожить жизнь и умереть. Их профессиональные обязанности, переброска из гарнизона в гарнизон, от одной кампании к другой, редкие увольнения не оставляют им не только выбора, но даже мысли о том, что можно было бы иначе распорядиться своей жизнью. Занимаясь воплощением не ими задуманных планов, которые, тем не менее подразумевают их участие, они никогда не выражают стремления посвятить себя общественным целям. Скорее, в их словах звучит покорство высшим замыслам, которые до них доходят в виде злоупотреблений. Эти офицеры серьезно относятся к своей публичной роли, но не всегда ответственно ее исполняют, поскольку их повседневные задачи превращаются в рутину, а развлечения становятся еще одним долгом. Если для Кампьона азартные игры были приятным способом поправить свои дела, то теперь это тягостная необходимость рисковать и без того редкими деньгами без особой надежды на выигрыш. Что касается поединков чести, то они хладнокровно презирают это времяпрепровождение неоперившихся сосунков, едва со школьной скамьи, или простых драгун, которые из озорства с саблей наголо нападают на королевских сборщиков налогов.
Есть искушение видеть в таком изменении военной профессии уже не столько службу, сколько служебное рабство, которое невозможно оставить, хотя незначительность чина уже не дает надежды на славу. Кампьон в юности не мог бы смириться с длительными периодами бездействия, которыми перемежается работа военной машинерии. Утвердившаяся система подчинения и дисциплины лишила военное сословие остатков личной инициативы. Но теперь в его рядах царит дух не столько соперничества, сколько дружеской, почти семейной привязанности. И когда товарищи по оружию подводят итог той или иной кампании, подсчет погибших подразумевает не освободившиеся должности и возможность продвижения, а братское поминовение. Это почти изгнанническое существование было проникнуто сердечной теплотой, взаимовыручкой и доверием.
Вышестоящие
Кампьон еще не видел разницы между политическими и личными интересами публичного существования, а потому образцовая преданность (естественно, подогреваемая чувством благодарности и надеждами на фортуну) имела для него иное значение, облегчая его совесть, позволяя выказать необходимое усердие и солидарность с избранной им стороной. Но, как он сам признает, будучи с избытком наделен чувствительностью и симпатией, он испытывал потребность в более интимной сфере, где можно дать волю этим чувствам. Лишь в домашней обстановке мог он вкушать радости частной жизни и предаваться горю, причем его привязанности опять–таки настолько исключительны, что после потери любимой дочери лишь чувство долга заставляет его проявлять заботу об оставшихся детях. Помимо любовных эмоций, он, по–видимому, испытывает то горькое разочарование верного слуги, которое со Средних веков является неизбежным спутником вассальных отношений. Как еще в XVII веке напоминают трактаты по моральной теологии, к «вышестоящим» следует относиться со смешанным чувством почтения, признательности и любви, не забывая, конечно, о доле страха[19].
Само слово «вышестоящий», кого бы оно ни обозначало (мужа, господина, приходского священника, магистрата или сеньора), во многом объясняет, почему так сложно отделить представление о благодетельной силе и жизненной энергии от чувства привязанности, в основании которого лежит страх оказаться отрезанным от источника благоденствия и пропитания. Поскольку не было необходимости в прямой связи разных слоев общества с различными вышестоящими, то считалось, что можно ограничиться клятвой в верности лишь наиболее близким из них. Так, женщина в миру могла претендовать на то, чтобы признавать вышестоящим только своего мужа, и, очевидно, что слуга выходил за установленные рамки, если поверх головы хозяина апеллировал к политической законности, не предполагавшейся для его положения. В таких условиях чрезвычайно сложно обозначить предел, за которым вмешательство правосудия становится действительно неизбежным. Простой работник полагался на то, что полученный приказ служит его оправданием, ровным счетом так же, как Кампьон — на то, что герцог Орлеанский обязан включить в свой договор с королем всех тех, кто находится в его повиновении. Даже в эпоху Просвещения, когда людей скромного происхождения величают «республиканцами», это, наперекор современному узусу, отнюдь не означает сомнения в их преданности престолу. Если они и считаются «дурными подданными», то отнюдь не по отношению к королю, которого у них не было причин поминать. Обычно их непокорство выражается в отношениях с хозяином или нотаблями, местным кюре или сеньором или просто в отсутствии должного усердия и услужливости, в стремлении рассуждать о решениях приходских или сельских властей с точки зрения формирующихся представлений об общественном благе.
Такое редуцирование актуальной власти до максимально близкой сферы отнюдь не мешало наделять символической значимостью и зачастую высоким престижем те инстанции, чье вмешательство имело очевидные последствия, — скажем, сбор налогов, — но не предполагало ни реального контакта, ни мыслимого противостояния. Отдаленных представителей власти, будь то члены парламента или придворные, нередко именовали «нашими сеньорами»: в 1789 году в Лангедоке так же будут именовать депутатов Генеральных штатов (по аналогии с провинциальными). Этот термин почти всегда обозначает почтение к удаленной власти, которая санкционирует решения, но не занимается их прямым исполнением.
При таких речевых и поведенческих привычках публичная законность признается, но редко оказывается эффективной, тогда как законность личной преданности почти никогда не подвергается сомнению, — до такой степени в воображении подчиненного царит «вышестоящий» из плоти и крови. Однако время от времени складываются необычные ситуации, требующие немедленной реакции, и они позволяют более точно судить о специфике властей.
Община в состоянии разброда: случай бешенства
Примером нам послужит история, случившаяся в начале XVIII века в деревушке, принадлежавшей к судебному округу Жеводана, у жителя которой обнаружилось бешенство[20]. В ситуации общей паники больной, его семья, члены того же прихода и окрестные крестьяне единодушно делегируют ответственность пьерфишевскому кюре. Больной по имени Пьер Марку обращается к нему не за медицинской помощью — тут уже все было сделано ранее, поскольку он прикоснулся в чудотворным ключам, — но, ощущая приближение смерти и понимая, что его болезнь представляет общественную опасность, он нуждается в защите в оставшееся ему время. В то время как перепуганные приступами бешенства медики и соседи обсуждают, стоит ли лишить его жизни (и каким способом) или бросить в одиночестве, священник внушает больше доверия, поскольку думает о физических и духовных интересах больного. Он запрещает намеренное убийство посредством кровопускания (из всех четырех вен) и останавливает общее бегство, которое привело бы умирающего в отчаяние.
Пьер Марку был не в лучших отношениях с кюре, который ранее побуждал его вернуть долги. Однако в сложившейся ситуации он считает возможным просить о его заступничестве во имя священнической «верности» и положиться на него. Такой же верности он требует от аптекаря, который Делает ему кровопускание: умирающий готов согласиться с лечебной мерой, но опасается, что на самом деле это способ лишить его жизни. Видя, что вена остается открытой, он терзается сомнениями, стоит ли ее закрывать, и обращается к кюре за советом: «будет ли дурным делом оставить вену открытой, дабы ускорить кончину, ибо ежели это дурно, то он не хотел бы так поступать».
Итак, по совету кюре он закрывает вену, отдавая себе отчет, что этот законный представитель власти, чья верность гарантированна священническим долгом, — не единственный, от кого зависит его судьба. Соседи, которых позвали для охраны больного, не решаются его связать, но окружают постель загородкой. Когда во время одного из приступов бешенства он ломает ее, вопя, что всех покусает и все сожжет, они выскакивают наружу, тушат пожар, заливая воду по желобам в окно, и вынуждены нести стражу вокруг дома. На дворе конец декабря, деревня расположена выше тысячи метров над уровнем моря, но больше всего они боятся уснуть и проснуться лишь от рокового укуса. Однако Марку уже понял, что его убьют, прекрасно зная, что в столь опасных ситуациях дело всегда кончается этим. И поэтому после истовой исповеди, распорядившись о возврате долгов и попросив помолиться о его душе, он отказывается от последнего причастия, считая, что незавершенность предсмертного ритуала будет лучшей защитой от нетерпения и паники односельчан. При этом он, по–видимому, совершенно не думает о светских властях, которые представлены более чем скромно секретарем сеньорального судьи. Но именно такое решение приходит в голову импровизированной страже: у организовавшего ее кюре руки связаны священническими обетами, поэтому необходим человек, который, во имя общественной безопасности, ускорил бы смерть. Секретарь принимает предложенную ему роль и посылает сына с ружьем, чтобы тот поскорей пристрелил несчастного.
Крестьяне, почти сплошь неграмотные (лишь один из свидетелей потом сможет поставить свою подпись на бумагах), считали такую меру необходимой в силу общественной опасности и мучительности этой трагической ситуации. Тем не менее, как можно убедиться, большинство из них придерживалось мнения, что семья и близкие больного должны решить, как поступить: продолжать за ним ухаживать; перестать ухаживать и только контролировать приступы; связать и оставить погибать или же положить конец его страданиям посредством кровопусканий. Священник из соседнего прихода советует кюре Пьерфиша только соборовать Марку и более ни во что не вмешиваться. Когда частный круг — семья как таковая — не выполняет своих функций, это вынуждает действовать тех, на ком (в разной степени) лежит официальная ответственность. У умирающего была только молодая жена, до смерти перепуганная его внезапной болезнью. Вне себя от страха и она, следуя приказу мужа, укрывается в доме кюре, где плачет, умоляет и тщетно придумывает способы помочь своему супругу. Кроме того, больной еще в самом начале отсылает от себя всех близких, отчасти опасаясь приступов безумия, отчасти из–за того ужаса, который внушают ему окружающие. Рядом с ним нет настоящего друга, поскольку хотя само слово «друг» или выражение «хороший друг» встречается довольно часто, оно обозначает добрососедство. Ни Марку, ни те, кто его окружал (и, по большей части, хорошо к нему относился), не могли вообразить себе дружбу, выходящую за пределы привычного приятельства и лояльности. И эти чувства вскоре растворяются в коллективном понимании общего блага: если он терпит адские муки, если бешенство внушает ему ужасные желания, то почему не покончить все разом? Не важно, что порой он жаждет пыток, чтобы в мучениях воссоединиться со страдающим Христом; что он хочет умереть и слышать вокруг себя пение молитв или лечь на стружки возле теплой печи, чтобы перестать дрожать от холода и ставшего невыносимым вида огня. Если бы рядом была семья, она поступила бы именно так, как он шепотом предполагал: после соборования его бы удушили одеялом или дали ему истечь кровью.
Хотя очевидно, что это насилие, совершенное посторонними руками, было продиктовано необходимостью общественной безопасности, отношение к нему было негативным. Убийцы открыто выражали свой ужас перед содеянным, далеко выходившим за пределы их полномочий. Когда епископальное расследование вынуждает свидетелей прервать молчание, их показания дают почувствовать горечь людей, вынужденных наблюдать за этим зрелищем, нести охрану, тогда как им хотелось бы устраниться и позволить разбираться с этой бедой представителям власти: это помогло бы избежать скандала. По общему мнению — в чем без малейшего стыда признаются и те, кто не принимал участия в разбирательстве, — самое главное было обезопасить окружающих от приступов бешенства больного, поэтому следовало его связать или, соборовав и снабдив достаточным количеством еды, запереть в алькове. Безусловно, все предпочли бы, чтобы этот выбор и связанные с ним риски, руководствуясь приватным пониманием чести, приняла на себя семья. Раз ее не было, то община согласилась выполнить тот минимум, который был продиктован соображениями безопасности и приличия. Проблема состояла в отсутствии лидера, который, обладая достаточным весом, мог бы координировать общие действия, поступая решительно, но не чиня насилия над несчастным страдальцем. Желание большинства бросить его на произвол судьбы объяснялось и тем, что уже был сделан символический жест в сторону представителей власти, и тем, что конец был неотвратим. Ни секретарь, ни аптекарь не могли предложить иного выхода, помимо быстрой насильственной смерти, но лишь аптекарь — единственный, кто понимал всю опасность болезни, — открыто признался в том, что был рад убийству пациента.
Возможностью анализировать эти нюансы отношений и поведения мы обязаны уму и терпению официала — судьи по духовным делам, который почти всегда превосходил своих светских коллег умением вести допросы и выслушивать свидетелей. Его участие в этом уголовном процессе объяснялось тем, что к преступлению имел отношение кюре. Если бы дело ограничилось поверхностным дознанием, то могло бы создаться впечатление, что община — своими силами и в соответствии с устоявшимися традициями — решила болезненную проблему и что вмешательство кюре касалось лишь первого этапа кризиса. На самом деле община действовала отнюдь не как самостоятельный и целостный коллектив, и именно приходской священник дал приют семье больного, организовал охрану и оказывал (или запрашивал) необходимую помощь. Его поведение неоднозначно, учитывая, что оно усиливает жестокость предстоящей развязки, неизбежность которой он не мог не осознавать. В итоге разочарованные неэффективностью принятых им мер, как и отсутствием семейной, то есть приватной, инициативы, жители идут со своей бедой к представителям (на этом более чем скромном уровне) публичной власти. Таким образом, их колебания по поводу обращения за помощью объясняются отнюдь не расширением зоны приватной солидарности, но напряженным поиском такой публичной инстанции, которая была бы способна — пускай в соответствии с иными принципами — гарантированно справиться с ситуацией, которую не смогла урегулировать традиция.
В этой драме современного наблюдателя поражает отнюдь не атмосфера анонимности и безразличия, но вмешательство — сперва кажущееся частным — участливых соседей, затем светской власти, принимающей суровое и, без сомнения, разумное решение: нужно помешать распространению недуга. Единственная по–настоящему приватная инстанция — супруга несчастного — в отсутствие механизмов прямого влияния не может воздействовать на ход событий. Тут явно не хватает посредничества сдерживающего публичного авторитета, который, как это было в религиозной сфере, мог бы способствовать выработке компромиссного решения, приемлемого и для растерявшейся семьи. Одинокое сопротивление больного имело сомнительный успех, поскольку он отдалил от себя всех, кто испытывал к нему жалость или, в силу профессиональных обязанностей, хранил верность его интересам, несмотря на то что его приступы безумия и ужасные угрозы ставили их в невыносимое положение. Впрочем, такой конец был неизбежен в отсутствие семейного клана, который принял бы на себя ответственность. А частные лица, на которых оказалась возложена охрана общественной безопасности, не имели никаких указаний, как вести себя в подобной ситуации.
Медленное правосудие и долгосрочное регулирование
Тот факт, что спустя четыре года после описанных событий проводится сложная судебная процедура, свидетельствует о важности такой процедуры как способа прояснить случившееся, наказать или оправдать совершенные проступки. Стоит ли расценивать это как запоздалое вмешательство неповоротливого механизма, пригодного лишь для того, чтобы поставить точку в деле? Это не самый большой минус юридической системы того времени, поскольку именно так вырабатываются правила, помогающие предотвратить похожие случаи. Действительно серьезным ее недостатком является то, что если бы кюре Пьерфиша не имел личного врага в лице приора командорства, который поднял скандал, то эта история осталась бы погребена в мерзлой декабрьской земле. Как и в случае судьбы Пьера Марку, толчок к судебному разбирательству безусловно — и даже еще более решительно — отчужден от непосредственных обстоятельств.
Хотя бедные жители сельского прихода были бесконечно далеки от политической жизни, причины их трудностей не слишком отличаются от тех, что заставляли Анри де Кампьона терзаться сомнениями по поводу службы. В ситуации, когда публичная власть еще не была сформирована или по крайней мере не до конца облечена законной силой, людям среднего или низкого положения было трудно оберегать приватность своего существования и даже поддерживать его границы. Расширенная семья, приход, община, система клиентелы — все это вроде бы способствует защите ценности отдельного человека, который как бы оказывается внутри нескольких концентрических кругов. Но эти же инстанции становятся проводниками общественных требований, навязчивыми и жесткими из–за отсутствия дистанции и скудного выбора. Размышления свидетелей убийства Марку исполнены того же разочарования, что и философствования Кампьона. Они видели человека, который хотел умереть своей смертью и не смог пресечь очевидную подготовку собственного убийства. Кампьон, лелеявший честолюбивые мечты, в итоге стал изгнанником, лишенным надежд и средств к существованию, не могущим претендовать даже на скромную должность.
Было бы неверно на этих основаниях делать вывод, что верховная власть ставила себе целью постепенную эмансипацию своих подданных. Скорее, в этот момент — на пороге Нового времени — она была склонна поддерживать авторитет тех инстанций, которые были слишком слабы, чтобы вступать с ней в соперничество или бунтовать, но достаточно сильны, чтобы транслировать ее требования и обеспечивать их реализацию. Сословиям, городам, корпорациям, общинам, семьям был предложен обмен: они приносят пользу государству, которое подтверждает их привилегии, сохраняющие им определенную свободу действий внутри своей сферы. Представление о приватности складывается из двух, отчасти противоречащих друг другу, отчасти дополняющих друг друга смыслов. Один подразумевает допустимую защиту гражданской свободы отдельного человека во всем, что не регулируется законами или требованиями службы. Другой, более активный, обозначает зону законного вмешательства вышестоящего в организацию работы, досуга, использование имущества, положения и даже тела (когда речь идет о семье) своих подчиненных. Такое вмешательство оправдывалось либо принципом строгой взаимности (как в случае брака), либо необходимой заботой о сохранении сложившегося сообщества и поддержании в нем гармонии, а также защитой и опекой, которая требуется слабым со стороны сильных. Его моделью была власть Бога над своими созданиями, что не позволяло индивидууму прямо сопротивляться слишком пристальному надзору и заботе со стороны вышестоящего.
Но политический порядок также сказывается в распределении, с одной стороны, должностей и полномочий, с другой — обязанностей, ответственности и почестей, где каждый хочет свободно распоряжаться тем, за что ему приходится отвечать. Оказываясь лицом к лицу с суровым сборщиком налогов (как правило, живущим по соседству и хорошо знакомым) или заимодавцем, тоже отнюдь не расположенным к попустительству, многие склонны искать прибежище в притворстве. Семья прячет от любопытных взглядов самые обычные продукты — зерно, сало, тем более что кладовые обеспечивают их сохранность. И хотя повседневные трапезы мало отличались от хозяйства к хозяйству, конкретное меню считалось деликатной материей и визиты в часы готовки не приветствовались. Тщетная предосторожность, как показывают материалы расследований и опросы свидетелей, поскольку мало что укрывается от любопытства соседей. Но попытки сохранить тайну повседневного существования преследовали и более сложные цели: о том, чего не видел или не слышал, можно не говорить; и соседи, даже при полной осведомленности, могли претендовать на неведение и не делать публичным достоянием то, о чем им стало известно благодаря скученности существования. Для малообеспеченных семей приватность обусловлена не столько их способностью изолировать свою жизнь или спрятать ее от посторонних, сколько общей (отчасти искренней) привычкой видеть и слышать только то, о чем непосредственно сообщается, и констатировать лишь абсолютно очевидное. Это отчасти объясняет, почему на звуки соседской или семейной ругани сбегаются любопытные: в пылу ссоры ее участники высказывают то, чего не сказали бы посторонним из злого умысла. Даже когда дело касается людей с дурной репутацией, обвиненных в серьезном преступлении, скорее всего совершенном не в одиночку, зачастую мы видим, что семья решает, как распределить ответственность между ее членами. И если один из них хоть немного убедительно признается в содеянном, то остальные смогут утаить свое вероятное участие в деле. Такая экономия наказания была возможна и достижима благодаря презумпции незнания того, что происходит между мужем и женой, родителями и детьми. Однако тень ложилась на всех без разбора, заставляя окружающих с пристрастием следить за возможными проявлениями дурной крови. Тайна семейных отношений, освященная традицией, почиталась в качестве права при условии что эти отношения не были преступными. Преступление, совершенное внутри семьи, было способно избавить от подобной щепетильности.
Трудное освобождение от слишком тесной зависимости
Уважение к границам любого рода становится более последовательным, когда люди убеждаются, что закон на их стороне[21]. Так, крестьянин, защищающий свою «землю» от предполагаемого сервитута, в силу которого через нее открыт свободный проход, одновременно проверяет лояльность соседей: не шпионят ли они за ним, когда пересекают его участок? С того момента, как он получает решение суда, незаконные вторжения пресекаются им с почти военной решимостью. Порой для защиты неприкосновенности досуга и игр, которые никому не причиняют ущерба, а потому не заслуживают осуждения и не подлежат ограничениям, люди ссылаются на нейтральный характер публичного пространства. Охотник, остановившийся отдохнуть в тени дерева, но на «королевской дороге», не потерпит, чтобы хозяин прилегающего участка стал приставать к нему с вопросом «и на чьей это земле он вздумал охотиться». Молодежь, сидящая на ступеньках крытого рынка и обсуждающая планы по устройству праздника, также не допустит, чтобы с ними рядом пристроился кто–то посторонний: «Мы говорим о своих делах, которые тебя не касаются, поэтому лучше пересядь вон туда». Если характерное для сельского мира подтрунивание не утрачивает своей живости, оно становится менее вызывающим и более насмешливым. Меньше трактирных стычек, реже летят со стола кувшины и стаканы, не столь часты принудительные примирения, но больше хитрых и даже коварных маневров, призванных спровоцировать приятеля и заставить его перед всем миром сделать что- нибудь грубое и неуместное. С людьми — вне зависимости от того, с кем имеешь дело, — уже неприемлемо обращаться как с существами, лишенными собственной воли и поддающимися любому влиянию. Во время азартной карточной игры посторонний наблюдатель, смешивший окружающих ироническими замечаниями на счет одного из игроков, внезапно хватает его кошелек и высыпает на стол более чем скромное содержимое. Это недопустимый жест, который нарушает общепризнанные границы приватности: у игрока можно потребовать доказать, что он способен делать высокие ставки, но своими руками лезть к нему в кошелек считается неприличным и крайне оскорбительным. Когда дворянин, ставший жертвой мелкого воровства, с хлыстом в руке пытается отвести вора на место преступления, окружающие просят отдать его в руки правосудия или простить, но в любом случае оставить человека заниматься своим делом, поскольку все равно он никуда не денется. Тут, очевидным образом, мы наблюдаем существенный сдвиг. Это показывают материалы судебных разбирательств второй половины XVII века, которые теперь касаются не только имущественных споров, но, под разнообразными предлогами, также и неправомерного и жестокого обращения, которое общественное мнение все чаще отказывается санкционировать, по крайней мере за пределами домашнего очага. Нельзя отрывать от дела первого попавшегося крестьянина: дескать, он будет рад услужить человеку высокого звания в надежде, что тот щедро вознаградит его за усердие. Нельзя без приглашения входить в крестьянский дом под тем предлогом, что дворянин желает освежиться, отдохнуть или выпить, и раздавать приказы, словно перед ним его слуги. Даже испольщики, хотя они не могут возражать против подобных визитов, поскольку арендуют возделываемые культуры, стараются в таких ситуациях придерживаться делового тона, не поощряя праздного любопытства. Тем не менее суть социального существования не меняется, поскольку слуги обоих полов остаются жертвами произвола, узниками чужого частного пространства. Можно возразить, что это проблема совместного проживания, плохо разрешимая и внутри семьи. Однако мы знаем, что задолженность, которая в принципе могла быть временной, могла приводить к намеренному закабалению, когда безответственный должник был вынужден платить оброк, отрабатывать барщину и отдавать себя в распоряжение заимодавца. Он сознавал, что лучший способ избежать худшего (то есть конфискации имущества заимодавцем) — сделать задолженность приятной и прибыльной: добровольно предлагать свои услуги, позволять свободно собирать плоды в саду или на винограднике, контролировать свои расходы. Многие терпеливые заимодавцы, не склонные преследовать должников за малейшее запоздание с выплатами, на самом деле деспотически и без особенных угрызений совести позволяли себе такие приватные вольности.
За пределами гарантируемой законом независимости, шла Ли речь о домашних отношениях или об утрате прав (как в случае должников), властвовало неконтролируемое желание захватить чужую частную сферу. Положение вещей начинает изменяться — по крайней мере в случае средних классов, беззащитных перед судебной системой, — в том, что касается уже утвердившейся охраны собственности и личности со стороны закона. Если словесные оскорбления не имеют особенных последствий (конечно, исключая высшие слои), то малейшее физическое повреждение, попытка отнять или выманить чужую собственность могут быть наказаны при условии, что пострадавший примет некоторые меры предосторожности, позволяющие установить факт агрессии. И даже при конфликте с не слишком сильным противником кто мог гарантировать, что какой–нибудь влиятельный недоброжелатель не воспользуется случаем, чтобы с малыми для себя потерями разжечь недовольство несчастного, у которого нет ни гроша?
Надзор и безопасность
Правосудие, чьи задачи определились в то время, когда королевское налогообложение требовало платежеспособности от самых смиренных подданных, не занималось поддержанием мира и тишины в семейной обители. Но в его интересах было обеспечить правильное — доходное — использование собственности и талантов, а значит, предупредить потенциальных агрессоров, что покушение на дома, имущество и людей самого низкого положения чревато серьезными последствиями. Действительно, последний бедняк, над которым вроде бы было можно безнаказанно издеваться, получив финансовую и моральную поддержку от личного недруга своего обидчика, мог обратиться к королевскому правосудию. А оно находилось за пределами протекции, предоставляемой местным судьей, и самоуверенный деревенский верховод мог получить суровый приговор, наносящий тяжелый удар по его состоянию и престижу.
В судебных разбирательствах все чаще фигурировали «тайные участники», и вскоре стало понятно, что куда благоразумней избегать оскорбительных действий и вторжения в чужое пространство. В 1660‑е годы молодые гуляки с треском ломились в дома бедняков и особенно бедных вдов, которые были не способны защитить своих дочерей от насилия. Веком позже в той же Тулузе молодым дворянам уже приходится ухаживать и задаривать девушек «самого низкого звания», но, по–видимому, честного нрава, чтобы добиться их тайного расположения. И даже после этого было необходимо найти достойный предлог для визитов, которые могли встревожить соседей и вызвать жалобы, поскольку добропорядочность стала весьма чувствительным вопросом. Жившие в нужде знали, что работой и вспомоществованием они обязаны рекомендациям окружающих. Им необходимо было вызывать сочувствие не только бедностью (это само собой), но и порядочностью, прилежанием к труду и чистотой нравов, не говоря о пылкой благодарности. Это, безусловно, способствовало развитию некоторых домашних добродетелей, скажем, опрятности жилья и одежды, а также подчеркнутой стыдливости, которая позволяла оградить себя от излишней фамильярности соседей. Эти ограничивающие нормы, в первую очередь предназначавшиеся для наиболее обездоленных семей — обедневших, переживших падение, не имевших видимых и постоянных средств к существованию, — задают параметры частного существования, которое должно быть добропорядочным и скромным. Желательно, чтобы тебя не было видно и слышно, и ни в коем случае не следовало привлекать к себе внимание. Но если соседи, всюду сующие свой нос, удостаивают тебя визитом, то надо без колебаний принять их, чтобы они удостоверились в достойной опрятности жилья и тем самым удовлетворили свое любопытство. Трудно сказать, способствовала такая забота о порядочности приватизации повседневного существования или нет. Действительно, в дневные часы посетителям была открыта передняя комната, всегда чистая и прибранная, в то время как обыденные бытовые занятия происходили за ее пределами. Для женщин свобода перемещений ограничивалась требованиями домашнего хозяйства и обычаем, позволявшим выходить из дома лишь в определенных случаях, поэтому они проводили время в тесных внутренних помещениях. У людей, ведущих такой — достойный — образ жизни, время было поделено между работой и сном, что почти не оставляло места для досуга, равно как и для личной или семейной приватности. В ветхих домах, в дешевых наемных квартирах их поджидали разные неприятные неожиданности: если этажом выше была лавка мясника, то с потолка могла капать кровь, если склад, то сверху сыпалась пыль и штукатурка, а если кожевенная мастерская, то шла невыносимая вонь от сушившихся свежих шкур.
Требования респектабельности, по–видимому, были менее жесткими среди простого народа, где люди чаще выходили из дома и заглядывали друг к другу, больше собирались вместе и затевали разговоры, а двери оставались открытыми, в отличие от тех кварталов, где каждый сидел у себя и лишь изредка наносил или принимал церемонные визиты. Поэтому тут подозрения вызывала та хозяйка, которая часто закрывала двери, задергивала занавески и не принимала участия в обмене сплетнями. Однако открытые двери не означали, что в чужой дом можно было в любой момент зайти. Даже дети были приучены не переступать через порог и звать своих приятелей от входа или с улицы. Двери закрывались во время еды или вечером. Из–за них раздавались громкие разговоры, смех или жалобы, свидетельствовавшие о непринужденности общения и интенсивности — как хороших, так и дурных — отношений, что скорее рассматривается как признак повышенной эмоциональности, а не отсутствия частной жизни.
Эти формы сосуществования не столь друг другу противоположны, чтобы за ними стояли функционально отличные условия публичной жизни. Легкость доступа — для воровства, постороннего вторжения, продолжения завязавшейся ссоры — указывает не на фатализм обездоленных, а на наличие «общественного доверия». Как правило, опасаться было действительно нечего, поскольку люди простые вели себя обычным и предсказуемым образом, а если по соседству объявлялся подозрительный персонаж, то за ним наблюдало множество глаз. Гарантией безопасности служило частое и близкое общение между знакомыми; моменты собственно семейной жизни тут не помеха, поскольку они регулировались известным распорядком дня, лишь изредка нарушаемым вечеринками. Среди все более многочисленных сторонников внешних приличий наличие материальных средств, облегчавших их поддержание, далеко не всегда служит полезным различием. Поскольку их амбиции часто превосходили реальные ресурсы, для них безопасность подразумевала завесу конфиденциальности. Они опасались не столько действий соседей, сколько их любопытства, которое, если его не удовлетворить, становилось источником подозрений, особенно если речь шла о чужаках или новоприбывших. Обвинения в прямой нечестности довольно редки, в отличие от подозрений в сомнительном происхождении и поведении, в дурных нравах; эти подозрения сообщались квартальным старостам или кюре, чтобы можно было избавиться от слишком беспокойного или скандального соседа, которым вряд ли заинтересовалось бы правосудие. Это также свидетельствует о доверии к общественному порядку, обычно позволявшему отойти от публичности, погрузиться в семейное существование, в частную жизнь, не вызывая при этом серьезных возражений, за исключением чисто нравственных. Своевольные или злонамеренные попытки разрушить с таким трудом поддерживаемые социальные фасады, искреннее или наигранное возмущение теми, кто за завесой скромности скрывает самые грязные пороки? Как бы то ни было, существует тонкая и удобная механика, которая позволяет выделять периоды удаления от публичности и семейной интимности, окружаемой конвенциональной защитой — эта защита стала возможной лишь благодаря тому, что есть публичная санкция на частную жизнь. Для ее установления было достаточно твердой решимости и некоторых усилий: поскольку спонтанная и взаимная информированность имела почти исчерпывающий характер, любое замеченное и доказуемое преступление легко раскрывалось, и с того момента, когда поддержка третьих (заинтересованных) лиц и вероятность возмещения ущерба поборола нерешительность простых людей, не осталось виновных, которых не волновала бы неизбежность наказания.
По всей вероятности, эти гарантии приватности прежде всего были поддержаны теми общественными слоями, в которых высоко ценилась добрая репутация, основанная на семейных и нравственных устоях, дорого обходившихся всем — ив особенности тем, кто не извлекал из них прямой выгоды. Главным считалось поддержание видимости, ради которой порой даже жертвовали жизнью. Такое частное существование в первую очередь проявлялось как дисциплина, но оно поддерживало и давало силы, помогая тем, кто обладал минимальными ресурсами, с достоинством справляться с задачей выживания. Трудно сказать, внушала ли эта повседневная борьба достаточно гордости, чувства товарищества и энтузиазма, чтобы, несмотря ни на что, получать радость от частной жизни и семейных привязанностей.
Похвальное слово умению себя держать: достойное плутовство
Создавая промежуточные инстанции, политики, вероятно, стремились всего лишь дотянуться до низших слоев подданных и налогоплательщиков. Однако закреплению этих инстанций способствует система гарантий и предостережений, подчеркивающих нравственный характер умения «держать себя», о котором пишут учебники приличий. Это добродетель весьма широкого спектра, способная сбивать с толку демонов, которые, в силу ангельского происхождения, не могли проникать в голову к человеку, но искусно истолковывали то, что отражается на лице и в жестах. Поэтому человек осмотрительный или, согласно Бальтасару Грасиану, благоразумный (el Discreto), служил не только образцом для подражания придворным и магистратам, рутинно скрывавшим свои намерения под внушающей доверие маской, но универсальным примером того, как, без ущерба престижу, отдалиться от публичной жизни, поддерживать расстояние между собой и окружающими, сохранять свободу маневра. Такая тактика позволяет не изменять порядочности, не слишком себя стесняя и не раскрывая своего лица. Когда в любые — подвижнические или честолюбивые — планы и усилия перестает произвольно вторгаться насилие, то, благодаря естественной или благоприобретенной осторожности, краткосрочной или долгосрочной–предусмотрительности, в поведении и в речах устанавливается большая сдержанность, позволяющая избежать вызовов соперников.
Не удивительно, что мечта о частном существовании, венчающем успех, к которому стремятся социальные отщепенцы, на первый взгляд не имеющие шансов его достичь, контрапунктом проходит в плутовском романе. Каков бы ни был исторический подтекст драматических событий «Жана Они–его–схватили», реконструируемый Эмманюэлем Ле Руа Ладюри, автор аббат Фабр, своим пряным южным стилем рассказывает об успехе, ключом к которому становится брак: «выгодная» или по крайней мере оправдывающая себя женитьба гарантирует процветание потомкам героя, стартовавшего с самых невыгодных позиций[22]. Его отец, дерзкий разбойник Трюкет, не сумел избежать виселицы, поэтому детство сына прошло в жестокой бедности, приукрашиваемой лишь сказками бабушки, по–прежнему мечтавшей о социальном продвижении. Она пыталась дать внуку образование и привить соответствующие манеры, но он, понимая бессмысленность таких намерений, предпочитает жизнь мелкого воришки, блуждающего по полям и садам и полагающегося на собственные силы и смекалку. Эта одиссея позволяет ему извлекать жизненные уроки из тех опасных ситуаций, в которые он попадает, причем уроки, точно соответствующие его положению. Однако его конечный триумф — это успех законного наследника, поскольку после смерти бабки он обнаруживает спрятанные ею сокровища, часть воровской добычи отца. А кроме того, товарищи Трюкета, сумевшие ускользнуть от правосудия, сохранили добрую память о нем как о великодушном простофиле, и самый благополучный из них, Сестье, уже достигший прочного положения в обществе, нанимает героя в качестве мальчика на побегушках. Но последний лишь искусно прикидывается дурачком, соблазняет хозяйскую дочку и в конце произносит короткую речь, формально обращенную к барону (который был слушателем его истории), где звучит сдержанная гордость по поводу того, что он богатым зятем войдет в богатый дом. В этом вполне реалистическом повествовании, порой довольно низменном, нет ничего чудесного, хотя в итоге внук продавщицы спичек и сын повешенного получает сорок тысяч экю — значительное состояние для сельского жителя, вкладывающего его в меры зерна, стоимость которого постоянно возрастает.
Такой оптимистический — или безнравственный, как утверждает барон, когда вспоминает об общепринятой морали, — финал совершенно невозможен в испанском плутовском романе XVII века — времени, в которое соответствующий социальный порядок еще не обрел завершенной формы. На его окончательное утверждение указывает то, что признание законности становится самодостаточной процедурой. Никто не выясняет, на чем основана легитимность, не возмущается отсутствием оснований: конечно, сокровища Трюкета были получены неправедным путем (но какой ценой!), однако Жан наследует их вполне законно. Доверие Сестье обмануто — но это тот случай, когда вор у вора шапку украл; и его дочка Бабо полна не меньшего энтузиазма, чем ее соблазнитель, у которого законные цели и честные намерения. Те, кому известна подоплека событий, больше всего заинтересованы в ее сокрытии, и будущий наследник Жана, появление которого уже ожидается, скорее всего, ничего о ней не узнает. Старик Сестье в пудренном парике уже достиг респектабельности и имеет покровителей, Бабо — невинная девушка, прелестная своей свежестью, а Жан станет тем, кем мечтал: добросовестным хозяином, прекрасно осведомленным о том, что почем. Три поколения «основоположников» — женщин легкого по- ведения, висельников, мошенников и воров — ив колыбели вот–вот окажется дитя, которое, будучи окружено нежными заботами и получив отличное образование, станет достойным человеком, членом хорошего общества. Но даже посреди сомнительных занятий этому семейству не отказывало умение держать себя, этот источник приватной силы. Несоразмерные притязания и гробовая тайна, как и постоянные обманы и героическое терпение, не меняют сути мужской чести и женской стойкости. Дерзать невзирая на нелепость притязаний, таиться вплоть до воплощения истинных намерений — значит оберегать приватность своего существования. Такой тип поведения начинает цениться лишь тогда, когда с его помощью становится возможным добиться успеха. В этом романе о низких нравах нет ни малейшей попытки затушевать недостатки Жана и его бабки: все выставлено напоказ, от гротескной пирушки на свадьбе у Трюкета вплоть до похорон бабки–гугенотки, бесцеремонно брошенной в яму; забота о сохранении достоинства не заставляет утаивать интимные ссоры. И тем не менее этот странный приватный проект в конечном счете побеждает, поскольку о нем никто не знает, а потому его нельзя вытоптать или убить, пока он набирает силы; к тому же привычная беззаботность людей праздных не может устоять перед предприимчивостью и находчивостью нуждающихся. В этом мире бедности (пускай и временной) нет защиты от соседского пригляда: перед любопытными не захлопнешь дверь, у нее и замка–то нет. Нужно уметь сохранять свою приватность в тайне: первоначально это волевой акт, разыгрывающийся на фоне природного пейзажа или в скрытом от чужих глаз месте; затем подобные упражнения, по–прежнему неявные, уже предполагают знания и навыки, приобретенные за счет житейской сметки и заслуженного (пускай и скромного) доверия. Комфорту частного существования, где залогом безопасности (или способом спрятаться) являются уважение, протекции и закрытые пространства, предшествует влияние, приобретенное за счет выдержки, умения проникать в чужие секреты и не отказываться от собственных намерений.
Жан–они–его–схватили живет в мире, где дерзкие поступки еще караются палочными ударами со стороны как слуг того или иного господина, так и городских властей. Но это не столь важно для человека выносливого. Законы достаточно надежно гарантируют безопасность, чтобы уменьшить страх перед расправой и чтобы расчетливое честолюбие с большой долей вероятности приводило к успеху.
Закон порождает крючкотворство и сговор
Если образование ячеек, внутри которых должны были формироваться родственные или рабочие связи, не стало результатом давления закона, то по крайней мере оно гарантировало большую сплоченность в гражданской сфере, способствуя «механической солидарности»[23] и порой эмоциональной вовлеченности. Приватные действия становятся более решительными, хотя отчасти они обязаны репрессивным ограничениям. Многочисленные примеры этого можно найти в судебных архивах, поскольку материалы дел сохраняют следы разных типов деловых и домашних связей. Так, в Тулузе, в конце правления Людовика XV, вдова хозяина мастерской обвинила одного из подмастерьев в краже инструментов. Обвинение вполне правдоподобное: приобретение необходимой слесарной экипировки — даже оставляя за скобками тяжелое оборудование — требовало значительных расходов, и подмастерья, которых смерть мастера ставила в трудное положение, могли попытаться обзавестись собственным делом. Однако многие свидетельства говорят об обратном; тем более что внутри гильдии было легко добиться возмещения ущерба, не подавая в суд жалобу на кражу имущества. В случае обвинительного приговора такое действие могло иметь роковые последствия для подсудимого, вплоть до смертной казни.
Это заставляет предположить, что обвинение имело произвольный и обдуманный характер и что толчком к началу процесса послужили личная ненависть или шантаж. Судя по растерянности вдовы, последнее более вероятно. Не имея иного способа поправить собственное положение, кроме как найти замену покойному мужу, она остановила выбор на умелом и работящем подмастерье, который, однако, был сильно ее моложе. Она рассчитывала, что возможность продвижения, причем в той профессиональной области, где позиция мастера обычно переходила по наследству, окажется достаточно заманчивой, чтобы забыть о разнице в возрасте. Молодой человек повел себя уклончиво, и вдова решила припугнуть его обвинением в воровстве, тем более что он постоянно пользовался инструментами покойного, как если бы они ему принадлежали. Прекрасная ситуация для торга, поскольку хозяйка в любой момент могла взять свои слова назад и сказать, что ошиблась и никакого воровства не было. Ведь как считают закоренелые циники, лучший способ обеспечить преданность подчиненного — иметь под рукой доказательства его вины. Но перед нами попытка не только удержать хорошего работника, но получить себе мужа, который, в силу общности интересов и наличия мастерской, волей–неволей будет ей предан.
А вот несколько иной случай: вор признается в краже шерсти в присутствии спрятавшихся свидетелей. В качестве компенсации вор соглашается признать огромный долг, с которым ему удастся расплатиться только годами верной службы. Тем самым и попавший в ловушку преступник, и свидетели становятся соучастниками. Будучи повязаны вместе, они, с минимальными предосторожностями, могут посвящать друг друга в домашние тайны и грязные секреты, поскольку своего рода солидарность им уже обеспечена.
Итак, некоторые типы солидарности, тайного соучастия и в конечном счете приватности образуются отнюдь не благодаря общей воле или естественной сплоченности. Правовые гарантии и угрозы становятся инструментами создания и укрепления связей между людьми, которых не объединяет дружба или соседство: они возникают как извращенное следствие самой системы законности. Это особый и, безусловно, непредвиденный результат делегирования власти ради установления общей ответственности. Коль скоро на каждую семью, деловое предприятие и общину возложена обязанность поддержания внутреннего порядка и уплаты налогов, то необходимость сообща отвечать за управленческие ошибки (порой диктуемая не столько страхом, сколько чувством чести, которое заложено в понимании ответственности) порождает некий корпоративный дух, который сводит вместе людей, не испытывающих взаимной симпатии, хотя соперничество должно было бы их не столько объединять, сколько разъединять. Когда в доме сборщика налогов огонь из каминной трубы перекидываются на крышу, то окрестные жители сбегаются на тушение пожара с ведрами и лестницами: это та взаимопомощь, к которой обязывает соседство просто в силу общности интересов. Тут нет ни малейшего намека на любовь к ближнему — все знают, что в таких случаях на имущество сборщика накладывается секвестр, чтобы казна получила положенную сумму. В счет этого долга пойдет все, что будет спасено от огня, и сборщик в любом случае окажется гол как сокол. «Только бы хватило!» — думают добрые люди; иначе нехватка будет записана за общиной, которая уже уплатила требуемый налог, и тогда его придется собирать по второму разу. Эта система коллективной ответственности — привычная, но отнюдь не добровольно выбранная — дает одну выгоду: правосудие часто готово не искать всех ответственных и обрушивается лишь на главу семьи, хозяина мастерской, председателя судебной палаты или синдика.
Замутненное око правосудия
Из социальной ткани выдирались клочки; это не грозило серьезными зияниями и повреждениями, но, однако, потрясения такого рода ощущались всеми и были предметом общих опасений. Приватные организации заслужили такое название не только потому, что их надо было как–то отличать от публичных, но и в силу того, что за их ресурсами и пристрастиями (в широком смысле слова) даже тогда, когда они поддерживали чисто публичные функции, скрывались приватные чувства и мотивации. Искусство политики состояло в том, чтобы умножать контролируемые сочетания такого рода слабых средств.
Интеграция разнородных сил и диспозиций требовала серьезных усилий и не способствовала комфорту или игровой легкости. Неслучайно термин «сообщник», этимологически указывающий на доверительные отношения, используется исключительно в негативном смысле.
Пределы этой неоднозначной толерантности к приватной сфере отчетливо проявляются в случае судебных слушаний первой инстанции, где судья в значительной степени остается пленником тех узких представлений, которые свойственны его среде. Показания свидетелей во многом диктуются семейными или клановыми отношениями, клиентелизмом или сугубо местными интересами. Каждая сторона располагает своим набором надежных очевидцев (иногда, впрочем, действующих по принуждению), с которыми заранее подготавливается правдоподобный и, естественно, выгодный для себя рассказ о произошедшем, включая осторожные отклонения от реальности. Конечно, дело не обходится без торгов и, уже по ходу процесса, без неверных шагов, поскольку многие не решаются на очевидную ложь и пытаются обеспечить себе возможные пути к отступлению. Поэтому редко бывает, чтобы апелляция не приносила плодов: знакомясь с материалами дела, судья высшей инстанции без труда замечает колебания и неуверенность свидетелей и трезво оценивает представленные факты. Даже в условиях домашней тирании было трудно добиться полного послушания от всех домочадцев, и самые обездоленные должники пытались избежать возможных последствий откровенной лжи. Такие приватные сговоры бывали удачными благодаря сильной семейственности и иерархичности отношений, но часто они приводили лишь к частичному успеху или к полному поражению. В результате — горечь и взаимное недоверие, показывающие, что такое сообщничество основывалось в значительной мере на тягостном принуждении.
Действующим принципом тут было лицемерие: от свидетеля требовалась не прямая ложь, но подтверждение того, что произошло не у него на глазах. Это должно было избавить его от тревоги по поводу спасения души, поскольку он всего лишь удостоверивал показания одной из сторон. Но уровень напряжения уже слишком высок, и хотя свидетель согласен излагать то, что ему известно из вторых рук, он не способен полностью согласовать свой правдивый рассказ с показаниями хозяина или благодетеля. Как показывают материалы многих тысяч дел, если речь не идет о семье в узком понимании, случаи полного усвоения чужих слов и чистосердечного их воспроизведения крайне редки и, как правило, являются признаком глупости. Однако муж и жена, родители и дети общаются столь тесно и интенсивно, особенно в удаленных сельских местностях, что их свидетельства могут быть одинаковыми без какого–либо намека на сговор (и на возможность его установления). Указывает ли это на недостаток общих интересов или на постепенное развитие понимания беспристрастности, личной ответственности? В любом случае, даже в делах, максимально благоприятствовавших мифотворчеству — связанных с реальными или воображаемыми разбойниками или с колдунами (которые в XVIII столетии встречаются все реже), — мы не замечаем единства, обусловленного общностью представлений. Напротив, появление однотипных показаний, напоминающих повторение заученного урока, указывает на предварительную разработку версии, приемлемой для окружающих, но не имеющей отношения к внутренним убеждениям свидетелей.
Значит ли это, что указанные изменения говорят о заметном упадке приватности? По мере того как формы принудительной солидарности не только не исчезали, но дополнительно подкреплялись за счет делегирования власти, научились ли люди видеть их относительность и прятаться за непроизвольной имитацией убеждений? Что оставалось за пределами их способности становиться частью религиозной общины, выросшей на энтузиазме Реформации и Контрреформации, помимо не слишком убедительных воспоминаний? Продуманная действенность, которая отличала формирование гугенотских общин в южных провинциях, и в куда большем масштабе — организацию ордена иезуитов, говорит о том, что дело не терпело отлагательств. За неимением лучшего государство, торжествовавшее во всей своей нагой силе, пыталось использовать такого рода посреднические структуры. Но, за исключением семьи, они оказываются лишенными собственной энергии — инертные колесики и шестеренки, приводимые в движение сторонними силами. Это не означает, что когда мы рассматриваем общество эпохи Просвещения, то находим ее лишь в массе грубых и случайных фактов. О постепенном сближении позиций свидетельствует мирное и законное утверждение различных сообществ, но напрямую оно проявляется лишь в тех объединениях, которые обладают сильным самосознанием, или во время генеральных ассамблей сельских приходов. Активный потенциал общества все чаще тяготеет к тем образованиям, которые хотя бы в символическом плане обладают общей целью. Таковы интеллектуальные собрания, масонские ложи, клубы — формы добровольного объединения, участники которых могут не быть предварительно знакомы, но обладают достаточно близкими вкусами или идеями, чтобы поддерживать совместную деятельность и преследовать общие цели. Как показал Морис Агюлон, во многом это напоминает тот тип общежительности, который был свойственен средневековым братствам. Однако последние обычно формировались в пределах того прихода, к которому принадлежали их члены. Поэтому такие связи оставались производной от уже существовавших приватных отношений, за исключением случаев, когда речь шла об общем ученичестве или о принадлежности к корпорации. Это территория традиционной социабельности, где важную роль играли привычка и то знание окружающих, которое дает скученное существование. Почва тут была по–своему зыбкой, благоприятствуя не только приятному соседству, но и вспышкам агрессии. Относительное спокойствие воцаряется тогда, когда начинает действовать запрет на причинение тяжкого вреда. На смену открытому насилию приходит крючкотворство; однако оно предполагает слишком большие издержки, чтобы быть доступным всякому.
Жизнь семейная и общинная
Способствовала ли эта своеобразная «разрядка» взаимного недовольства возникновению более доверительных и приязненных отношений, расширявших зону безопасности, где речи и манеры сохраняли непринужденность и где можно было рассчитывать на верность окружающих и на их поддержку? Как показывают материалы судебных разбирательств в Лангедоке XVIII века, к вольности речи обычно относились терпимо, а обыденное обращение было не лишено сердечности как среди простого люда, так и в состоятельных кругах. Безусловной ценностью считалась непринужденность общения, а потому любой сбой требовал разъяснения, каковы причины обиды или недовольства. Склонность к услужливости могла подвергаться испытанию, поскольку никто не стыдился указать на ее пределы и каждый более или менее представлял, на что он может рассчитывать со стороны окружающих. В целом открытость отношений существует, но главной их мерой остается осторожность. Нельзя пускаться в откровенности с «чужаками», и детей с ранних лет приучают к тому, что сболтнуть лишнего бывает опасно. Надо стараться не навязываться и не представляться обездоленным и увечным, алчущим и жаждущим, если ты не полностью лишен средств. Наконец, постоянно быть начеку, чтобы никакое неожиданное, неприятное или тревожное происшествие не захватило тебя врасплох; как можно меньше раскрываться, чтобы не оказаться «загнанным в угол». Внешнее общение, чей кодекс некритически усваивался со всеми традиционными требованиями и идеей поддержания справедливого баланса услуг, предполагало добродушие, необидную прихотливость, игривость. И жесткую сдержанность во всем, что касалось семьи — денежных и имущественных вопросов, амбиций, союзов, организации труда. Не стоит воображать, что средством достижения семейного согласия было собрание всех ее членов и свободное обсуждение насущных проблем. Принятие решения обусловливалось системой простых или сложных взаимозависимостей и не имело в себе ничего случайного. Отец семейства (иногда мать, если речь шла о замужестве дочери) сообщал о своих намерениях тем, кого они касались или чьим посредством они должны были исполняться. Угрожать не было нужды: согласие считалось само собой разумеющимся. Если дело касалось одного члена семьи, то ему предписывалось хранить секрет, пока не будет поставлен в известность более широкий круг домочадцев. Идет речь о покупке или аренде земли, чтобы с пользой занять младшего сына и удержать его дома? Ему не станут сообщать ни условий сделки, ни того, какова цель этого приобретения: это лучше обсудить с женой или со старшим сыном! А еще лучше вообще никому ничего не говорить: когда абсолютная власть берется отчитываться в своих действиях, их начинают опротестовывать, и не нужно быть римским pater familias, чтобы это понимать. Как объясняла воспитанницам Сен—Сира госпожа де Ментенон, вотчина — вне зависимости от реального правового статуса — это не то, чем собственник может свободно распоряжаться, поскольку на нем лежат обязанности по управлению родовым достоянием, его сохранению и дальнейшей передаче по наследству. Необходимость оправдывать такое положение вещей не входит в перечень долженствований, который поддерживал абсолютизм.
Частная жизнь — упорядоченная жизнь
Формированию атмосферы интимности внутри семьи (позже ставшей предметом всеобщих чаяний) препятствовало отнюдь не ослабление родственных связей, и не пренебрежительное отношение к женщинам и детям, и даже не отсутствие соответствующих чувств. Истинной препоной выступало хозяйство в целом, власть, которой наделялись те, кому принадлежали первые роли, и, конечно, тот факт, что вся ответственность была сосредоточена у главы семьи. Опять–таки сошлемся на советы, которые госпожа де Менте- нон давала своим воспитанницам, мечтавшим об идиллической свободе в замужестве, напоминая им о суровой реальности: «Мадемуазель, у вас будет муж, которому надо будет угождать, и у вас будет господин… Возможно, вы придетесь ему не по нраву; возможно, он вам придется не по нраву: вероятность, что ваши вкусы окажутся сходными, крайне ничтожна. Не исключено, что ему вздумается вас погубить или же он окажется скрягой и будет отказывать вам во всем: было бы докучно перечислять, каков бывает брак» («Беседы: о неизбежной стеснительности любых жизненных состояний»)[24].
Увещевания, постоянно звучащие в письмах, беседах и советах высокопоставленной воспитательницы, должны были подготовить девушек к домашней жизни, к устройству небогатого семейного хозяйства, где недостаток средств требует экономии, но не унижает достоинства. Такое существование практически не соприкасается со светским, и, учитывая незначительность внешних контактов этой среды и ее внутренний дух, именно тут можно было бы ожидать расцвета приватности. На деле мы постоянно сталкиваемся с предостережениями против иллюзорных представлений о комфорте интимного общения, теплоте и непринужденности таких отношений. Девушки должны сознавать, что сколь бы ни было строго регламентированным и деятельным их пребывание в пансионе, семейная жизнь принесет с собой еще больше обязанностей и лишений. Это конец беззаботной юности, оберегаемой, холимой и лелеемой благосклонной воспитательницей, играм в кругу подруг. Дальше их ждет тяжелый труд и борьба с нуждой, требующая экономии ресурсов и отказа от любого досуга, даже посвященного благочестивым делам и размышлениям. Следует трудиться для своих ближних с мыслью о молитве, поскольку на нее часто не будет хватать времени. Следует подавлять в себе и желание подать милостыню нуждающимся, поскольку сперва надо убедиться в достаточном благополучии родни и домочадцев.
Девушкам кажется, что привычные им запреты, требования и предписания обусловлены дисциплиной коллективного существования, однако, как заверяет госпожа де Ментенон, семейный уклад куда более суров. Он не оставляет места для отдыха, для уединения, для самой себя: надо быть постоянно готовой к исполнению разнообразных повседневных обязанностей. Требования мужа, детей, подчиненных и домочадцев законны и не допускают ни отсрочки, ни личной свободы. С тем же успехом можно говорить, что в пылу сражения «сержант, который должен быть повсюду», ведет приватное существование, а ведь сражение по крайней мере — событие исключительное.
Подобные перспективы могут смущать лишь тех, чей дух исполнен лености и своеволия; покорность, послушание и повиновение — куда более полезные добродетели, способствующие желаемой и необходимой подготовке к реальной жизни. Эти простые наставления максимально ясно показывают, почему государство признавало и поддерживало определенную конструкцию частной сферы. Тут нет тайн; каждый у себя делает ровно то, что любой другой делал бы на его месте, а потому нет нужды в полной прозрачности, которая была бы непристойна. Граница между публичным и частным во многом определяется чувством чести: обращение с домочадцами служит залогом благородного поведения на людях, поскольку притворство недопустимо. Тайные резоны лучше не обнаруживать на публике, но можно признать в доверительной беседе, коль скоро речь не идет о сговоре. Разрешенное и запрещенное тем более отчетливо определены, что хранителем их пределов является религиозная мораль. Вне прямых и четких распоряжений со стороны вышестоящих главным и вполне откровенным предметом заботы любого была семья. Прочные семейные структуры составляют опору государства, и усилия, затраченные на воспитанниц Сен—Сира, показывают, что для короля было важно такое обучение частной жизни. В финале «Тартюфа» (намного более драматическом по своей природе) мы видим, что рука королевского правосудия защищает очаг верного подданного от извращения, пускай самого благочестивого.
Дух публичности: госпожа Ролан
В следующем столетии такое распределение привязанностей, удалявшее частного человека от республиканских страстей, но признававшее за ним — исключительно в кругу его семьи — почти государственный суверенитет, по–видимому, начинает ощущаться как неудовлетворительное. Умы и сердца страдают так, как если бы гражданин был незаконно отрешен от славного поприща свободного и осмысленного служения своему отечеству, как если бы продвижение собственной семьи по образу и подобию политического проекта приводило не к расширению общего замысла, но, напротив, к мучительному подавлению естественных чувств и личных симпатий. Когда на закате Старого порядка Тюрго пишет о «всеобщем обществе» (в отличие от «естественного»), то он не менее «юной перуанки» возмущается исчезновением семейных привязанностей[25]. Если дети и женщины не способны на должном уровне поддерживать просвещенные и светские беседы, это не вызывает ни снисходительности, ни умиления; им не место там, где обсуждаются более широкие проблемы, выходящие за пределы их скромного кругозора. Но по крайней мере окружают ли их нежными заботами, которых они, безусловно, заслуживают? Нет, это считается старомодным и едва ли не дурным тоном: уход за детьми перекладывается на домочадцев, чье усердие считается само собой разумеющимся; подростков ждут коллежи или монастыри, чьи воспитательные методы вскоре окажутся поставленными под сомнение. Молодые люди вступают во взрослую жизнь, имея за плечами такой тип (небескорыстного) образования, и далее устраиваются более или менее сообразно своим способностям. Общество требовало определенного тона и открытости манер, что могло поставить в невыгодное положение тех, кто был воспитан в отцовском доме, в гармонии со своей средой, а потому вырос «частным человеком», непринужденно чувствующим себя лишь под своим кровом и в узком кругу родных и знакомых.
Как соотнести эту плачевную тенденцию с новыми педагогическими устремлениями, с выходом на подмостки слезной комедии с ее «естественными и простыми» героями, с сентиментальными восторгами и столь дорогими художникам моральными сюжетами? Если посмотреть на биографию госпожи Ролан, урожденной Манон Флипон, то, ничуть не желая бросить тень на ее исключительные качества, нельзя не заметить, что, обладая недюжинным талантом вербализовать свои чувства, она уверяла всех — и себя, — что была всего лишь преданной супругой. Меж тем очевидно, что ее истинной страстью был водоворот политических и светских событий. Когда в тюрьме она пишет свои мемуары[26], то в них, конечно, есть и отважный Ролан, и нежная малютка, которую революционная буря и самопожертвование матери оставляют сиротой. Но на первом месте — страстное оправдание жирондистской политики и обвинение во всех смертных грехах «чудовищ» — монтаньяров. Госпожа Ролан не предпринимает серьезных попыток спастись, сохранить свою жизнь для тех, кому она дорога: героиня–республиканка не вправе сетовать на революционные превратности: это неотъемлемая часть той политической авантюры, того разгула стихий, который необходимо преодолеть духу гражданства. Ностальгические воспоминания связаны с удаленным прошлым, с родительским домом, где ее окружала нежная забота, с монастырским пансионом и с подругами, то есть с усладами частного существования. Но все это относится к детству, к тому периоду, когда мы еще не принимаем участия в собирании и расстановке людей и вещей, но открываем для себя удовольствие взаимного общения. Такой тип существования, предполагавший обмен эмоциями, предельно далек от светского образа жизни супруги министра внутренних дел. Сама она считала свои обеды и вечера публичными мероприятиями, поскольку на них приходили те, с кем работал ее муж, и продолжалось обсуждение дел: «Раз в неделю у нас вокруг стола собирались его коллеги (каковы бы они ни были), друзья и знакомые; там, в ходе совершенно публичных разговоров, открыто обсуждалось то, что всех интересовало». По сути, это умелое смысловое маневрирование, поскольку госпоже Ролан важно не дать заподозрить, что речь идет о тайном сборище заговорщиков, обсуждающих свои планы. Конечно, она прекрасно отличала сферу политической жизни, чрезвычайно для нее привлекательную, от сферы личных отношений с теми, «с кем я была связана дружбой вне зависимости от политических соображений». Но тут же добавляла, что такая дружба предполагает сходство чувств и мнений: «Я во всеуслышание признаю и горжусь таким единомыслием», поскольку оно служит доказательством истинной преданности общему — публичному — делу. Стремление к общественному благу позволяет друзьям распознавать друг друга среди множества тех, кто разделяет их благородные цели. Не все, кто участвует в революционных событиях, являются друзьями, но все друзья обладают одним пониманием республиканской правоты. Родственные связи и дружеские отношения оказываются сердцевиной общего дела — стремления к всеобщему благу, меж тем как частное сводится к констатации позиции. Усвоить, то есть перевести во внутренний регистр, требования общей воли, — значит во многом отказаться от личной автономности. «Приватность» сводится к тому, чтобы стать отметкой на общей карте людей и их трудов: я нахожусь вот тут и занимаюсь тем–то и буду верен своей позиции.
Истинная ставка: частная жизнь
Прежний порядок существовал за счет напряжения между разными группами и угрозы нарушения равновесия между ними, когда государь выступал в качестве арбитра, легко улаживавшего мелкие разногласия. Новый политический идеал с необходимой силой собирал воедино однонаправленные устремления граждан. И если Сен–Жюст считал постоянство в дружбе одним из краеугольных камней республиканской добродетели, то, по сути, это был способ придать гражданской солидарности эмоциональную окраску. Роже Шартье, анализируя предложенную Норбертом Элиасом модель воспроизведения монархии, в качестве ключа к ее пониманию выделяет следующий пассаж из книги «О процессе цивилизации»: «Равновесие в этом отмеченном напряженностью соотношении между различными социальными группами, примерно равными по своей социальной силе, так же как и амбивалентное отношение каждой из этих групп к могущественному государю, занимающему центральное положение, конечно, не были творением того или иного короля. Но стоило возникнуть такой констелляции, характеризуемой чрезвычайно сильной напряженностью, как поддержание этого подвижного равновесия превратилось в жизненно важную задачу центрального правителя»[27]. Это отчасти объясняет, почему королевские институты поощряли развитие частной сферы: установление баланса внутри отдельно взятой социальной группы увеличивало степень ее автономности, а соперничество с другими группами делало ее более крепкой и подвижной. Считалось желательным, чтобы каждый оставался в пределах своего существования, при условии, что оно не слишком диссонировало с окружающими; отсюда склонность к конформизму, неприятие индивидуализма, поддержание внутренней дисциплины, рекомендуемое как моральными, так и политическими авторитетами. Осуществляя административное замирение, Старый порядок поддерживал те сообщества (прежде всего семью), которые замыкались в своих узких заботах и не испытывали беспокойства по поводу собственного выживания, что позволяло соединять в единый комплекс — хотя бы на уровне репрезентаций — обязанность любить, чувства страха и солидарности. Не стоит удивляться, что такая диспозиция поощряет деспотизм, то есть в точном смысле слова домашнюю тиранию, и оскорбляет чувствительность, поскольку в семьях, не обремененных нуждой, эмоции бьют через край. Достаток, будь он буржуазным или дворянским, знакомит с радостями комфорта и досуга, способствует ослаблению властного контроля. Однако последний может внезапно самоутверждаться, обрекая одних членов семьи на безбрачие, а других — на нежеланные союзы. Семейные структуры подрываются изнутри разочарованием и недовольством, обнаруживая абсурдное несоответствие между навязываемыми жертвами и ничтожностью поставленных задач. Только гражданственный восторг, хвалы которому не утихают в воинственных речах Древних, дает индивидууму истинную цель, достойную его безграничной преданности. Иной эмоциональной и воспитательной модели у юношества нет; пыл Контрреформации иссяк, благочестие теряет свою аудиторию.
Так высвобождается пространство для иллюзии, которую позже, когда станет возможным оценить плоды Революции и ее способность воплотить чаяния общественного мнения последних лет монархии, будет обличать Бенжамен Констан. В предисловии к изданию его политических сочинений («О свободе у людей Нового времени»[28]) Марсель Гоше подчеркивает, что писатель испытывал ужас перед тем «почти беспредельным господством над человеческим существованием», которое политическая философия конца XVIII века, от Мабли и Руссо вплоть до Филанджери, считала позволительной для новой власти, видевшейся им безгрешной, во всех отношениях неподкупной, способной очистить общественное тело от закрытых абсцессов приватного эгоизма.
По мнению Мабли, закон «должен распоряжаться нами с первых моментов нашего существования, окружая нас примерами, поводами, поощрениями и наказаниями. Он должен направлять и улучшать многочисленный и невежественный класс людей, которые, не имея времени на размышления, обречены на веру принимать истины, словно это предрассудки. В тот момент, когда закон оставляет нас, мы оказываемся открыты страстям, стремящимся нас искусить, соблазнить и подчинить себе»[29]. Эмансипация индивидуума, по–видимому, приводит к свободе, но общественные отношения попадают в зависимость от государственного принуждения, поскольку именно на государство возложена задача создания универсальных социальных структур. Оно более не нуждается в посреднических инстанциях, которые — за исключением семьи, считающейся необходимой для воспроизводства населения, — опасны тем, что препятствуют повсеместному проникновению упорядочивающего света разума. Все, что служило окружением и непосредственным продолжением частного семейного существования в пределах локального или профессионального сообщества, должно исчезнуть, что понизит шансы приватности, сохранявшиеся в условиях соревнования разных типов поведения и влияний. Частное должно сводиться к необходимым заботам о тех, кто в них нуждается в силу возраста, пола, физического или умственного состояния и может рассчитывать на опеку в силу кровных связей.
Бенжамен Констан ставит вопрос иначе. Революционные деятели, конечно, желали изменения политической власти, надеясь смягчить ее стесняющий и произвольный характер, представлявший угрозу для обычных свобод. Однако они не ожидали, что в результате реформ общество окажется распластанным лучами безжалостного и всемогущего закона, не знающего никаких исключений. Конечно, «произвол — враг семейных отношений», и с ним следует бороться, устрожая формы правосудия. Но суровость закона имеет целью не повышение бдительности граждан, а необходимую меру наказания, уважающую в людях «то благородство, которое побуждает их жалеть слабого и без раздумья бросаться ему на помощь, когда на него нападает сильный». Это осталось непонятым и даже было осмеяно обоими постреволюционными режимами, поскольку в таком случае нужно было бы освободить частное существование от угрозы произвола, насилия и злоупотребления властей, а не подчинять общины и семьи сторонней — пускай самой бескорыстной и всеобщей — воле. Анализ Констана, намного более проницательный, нежели у других критиков Революции того времени, не оставляет сомнений в том, что развитие материальной цивилизации повлечет за собой появление новых частных потребностей и что граждане должны (в разумных пределах) рассчитывать на поддержку в их удовлетворении, когда речь идет о воспитании, образовании, гигиене и вспомоществованйи. Если в этих либеральных требованиях ощущается тревога, это объясняется не только присвоением государственной властью не принадлежащих ей прерогатив; тут критикуются те едва наметившиеся желания, которые появятся в результате развития доступного для всех частного образа жизни.