Роже Шартье
По мнению Филиппа Арьеса, вступление западных обществ в эпоху письменной культуры стало одной из кардинальных перемен Нового времени. Распространение грамотности (то есть обретение все большим числом людей навыков чтения и письма), более интенсивная циркуляция письменных текстов (скопированных и оригинальных, рукописных и печатных), переход к чтению «глазами», при котором между читателем и книгой устанавливается особая тайная связь, — все эти важнейшие трансформации, как он считал, устанавливали ранее неведомые границы между типом поведения, относящимся к внутреннему, приватному миру и к публичной жизни. В соответствии с этой гипотезой мы постараемся показать, как в XVI–XVIII веках новые способы сообщения с письменными текстами способствуют формированию интимной сферы, позволявшей личности укрыться от общественного контроля. Но надо подчеркнуть, что эти изменения отнюдь не уничтожили предшествующие практики и были усвоены далеко не всеми, кто имел дело с печатной продукцией. Распространение техники чтения «глазами», перенос этого занятия в интимное пространство при всей своей революционности не отменяет чтение вслух (для себя или для кого–то другого), групповое чтение, чтение в° время общей работы или общего досуга. Иначе говоря, необходимо учитывать взаимное переплетение этих практик, не упуская из виду то, что в этом разнобое происходит утверждение новых моделей поведения и культурных позиций, характерных для процесса приватизации периода раннего Нового времени.
Измерения грамотности
Возможно ли измерить прогресс письменности внутри западных обществ? Для этого историки подсчитали личные подписи в приходских и нотариальных, фискальных и юридических документах, чтобы установить соотношение между теми, кто мог расписаться, и теми, кто не мог. После долгих споров и колебаний был достигнут консенсус: процент тех, кто был способен написать свое имя, (крайне) приблизительно соответствует уровню знакомства с письмом отдельно взятого общества, но не может служить мерилом его реальной компетентности в этой сфере. При Старом порядке детей сначала учили читать и лишь потом (и гораздо меньшее количество детей) писать, а значит, все, кто умел подписываться, умел и читать, но не все умевшие читать умели подписываться. Кроме того, среди подписывавшихся отнюдь не все действительно владели письмом: для одних умение поставить подпись было финальной стадией их обучения; другие были обучены письму, но, за неимением практики, утратили этот навык, сохранив лишь способность написать свое имя. Парадоксальным образом, по отношению к раннему Новому времени умение поставить подпись является показателем того, какая часть населения безусловно умела читать. При этом невозможно сказать, какая доля этих «читателей» умела писать; и нельзя оценить всю совокупность умевших читать, поскольку какое–то их количество (не поддающееся учету) не умело подписываться. Все сказанное не отменяет ценности тщательных подсчетов процентного соотношения подписей в разные эпохи и в разных местах. Но надо понимать, что в результате мы получаем макроскопические и гетерогенные культурные индикаторы, не обозначающие точного уровня распространения умения писать (реальный показатель которого более низок) или умения читать (реальный показатель которого более высок)[38].
Увеличение числа читателей
Но при всех оговорках накопленные данные, безусловно, показывают, что между XVI и XVIII веками по всей Европе существенно повышается доля подписей под документами: эту величину можно охарактеризовать как «уровень грамотности», помня, что она не является точным показателем того, какой процент населения умел читать и писать. Для начала обратимся к нескольким примерам, где наличие переписи населения и степень изученности материалов позволяют делать выводы по поводу общенациональной ситуации, без деления на город и деревню. Так, в случае Шотландии подписи под «Национальным ковенантом» (1638), утверждавшим единство нации в пресвитерианской вере, и под «Торжественной лигой и ковенантом» (1643), заявлявшим о поддержке английского парламента в его борьбе с королем, позволяют заключить, что уровень грамотности среди мужского населения составлял 25%. Сто лет спустя подписи свидетелей, представших перед Верховным судом Шотландии (высшей судебной инстанцией в сфере уголовного права), показывают, что в 1750‑е годы уровень грамотности среди мужчин уже равнялся 78%, а среди женщин — 23%. Следовательно, в национальном масштабе (с учетом социального состава свидетелей и страны в целом) эти показатели должны были равняться соответственно 65 и 15%[39]. В Англии, судя по подписям, собранным под «Протестантской клятвой» (1641), подтверждавшей преданность «истинной реформированной и протестантской религии», затем под «Обетом и ковенантом» (клятвой в верности Парламенту, 1643) и, наконец, под «Торжественной лигой и ковенантом» (1644), открывавшим путь пресвитерианизму, мужская грамотность находилась на уровне 30%. Брачные регистры второй половины XVIII века — с 1754 года их по требованиям англиканской церкви должны были подписывать оба супруга — демонстрируют рост грамотности: в 1755 и в 1790 годах ставят свою подпись 60% мужчин и соответственно 35 и 40% женщин[40]. Что касается Франции, где по инициативе ректора Маджиолото, в 1877 году бросившего клич к провинциальным учителям, были собраны данные по актам гражданского состояния, то там приходские регистры фиксируют изменение, произошедшее за один век: в 1686–1690 годах ставят подписи только 29% мужчин и 14% женщин, а в 1786–1790 годах — соответственно 48 и 27%[41]. Итак, в этих трех странах (если вести речь только о мужской части населения) умение писать становится более привычным: за 100–150 лет число подписывающихся (то есть безусловно умеющих читать и, возможно, писать) значительно возрастает: на 40% в Шотландии, на 30% в Англии, и на 19% во Франции.
Похожую динамику демонстрируют и данные по отдельным городам и регионам в тех странах, где пока не удается определить общенациональный уровень грамотности. Так, в Амстердаме в 1780 году брачные обещания, оформляемые в присутствии нотариуса, подписали 85% мужчин и 64% женщин, тогда как в 1630 году аналогичные величины равнялись соответственно 57 и 32%[42]. В том же 1790 году в Турине 83% женихов и 63% невест могли поставить подпись под брачным договором, хотя еще в 1710 году их было соответственно 71 и 43%. В туринских владениях, то есть в сельских местностях, окружавших город, наблюдается еще более зримый прогресс: среди мужского населения от 21 к 65%, среди женского — от 6 к 30%[43]. В Новой Кастилии, находившейся под юрисдикцией толедского инквизиционного трибунала, между 1515 и 1600 годами могли худо–бедно подписать бумаги 49% свидетелей и обвиняемых (восемь из десяти — мужчины, и почти каждый второй принадлежал к благородному сословию, будь то титулованное или нетитулованное дворянство); между 1651 и 1700 годами таких уже 54%, а между 1751 и 1817 годами — 76%. Характер источника не позволяет считать эти величины показательными для всего населения Кастилии в целом, но их возрастание свидетельствует о постепенном и неуклонном распространении грамотности[44].
Та же тенденция наблюдается за пределами Европы, в колониальной Америке. В 1650–1670 годах 61% мужского населения Новой Англии мог поставить подпись под завещанием, в 1705–1715 годах — 69%, в 1758–1762 — уже 84%, а в 1787–1795 – 88%; в случае женского пола три первых показателя равняются соответственно 31, 41 и 46%[45]. Данные по Виргинии несколько ниже: в 1640–1680 годах около 50% мужчин смогли подписаться под собственным завещанием, в 1705–1715 – 65%, а в 1787–1797 — уже 70%[46].
Как видим, вне зависимости от общего уровня грамотности в конкретной части света процент мужчин и женщин, способных подписать документ, в Новое время безусловно растет. В протестантских и католических землях, в городах и деревнях, в Старом и Новом Свете привычка к письменному слову, ранее бывшая достоянием меньшинства, становится культурным навыком, свойственным все большей части населения. Это не означает, что процесс не знает перебоев и откатов назад. Распространение грамотности принадлежит к тем явлениям, которым свойственны периоды быстрого развития, замедления и рецессии. Если взять Англию, то, по подсчетам нескольких поколений исследователей, работавших с архивами норвичской епархии, процент свидетелей, представших перед церковным трибуналом и способных подписать бумаги, вдруг резко снижается. К примеру, это касается тех, кому исполнилось десять лет между 1580 и 1610 годами, в особенности если это торговцы, мелкие арендаторы и йомены. В 1640‑е годы, то есть во время гражданской войны, падение грамотности среди йоменов составляет более 20%; в период между 1690 и 1700 годами существенно регрессирует крестьянство, прежде всего мелкие арендаторы[47]. Аналогичный откат можно видеть в Мадриде во второй половине XVII века: в 1650 году 45% завещателей подписывают завещание или свидетельство о бедности, а между 1651 и 1700 годами — только 37%[48]. Наконец, в Провансе признаки стагнации отмечаются у тех поколений, чье ученичество пришлось на период между 1690 и 1740 годами, а в некоторых местностях можно говорить о реальном снижении уровня грамотности, прослеживающемся по подписям под завещаниями и в брачных регистрах[49]. В целом провансальской культуре свойственно то же отчетливое повышение процента грамотных людей, что и в других местах (с конца XVII до начала XIX века в тринадцати коммунах из выборки в двадцать их число увеличилось вдвое), но этот прогресс не исключает топтания на месте и попятного движения, особенно после периодов интенсивного развития, какими в нашем случае были 1650–1680‑е годы и пятьдесят–шестьдесят лет после 1740 года. Конечно, причины такого замедления были разными — в одних местах разрушается система школ, в других происходит приток менее грамотных мигрантов, в третьих сказывается неблагоприятная экономическая ситуация. Как бы то ни было, между XVI и XVIII веками процесс освоения письменности западными обществами не был непрерывным и однолинейным. Эта нестабильность, по–видимому, более всего отличает его от того, что происходит в XIX веке, когда запускается механизм всеобщего образования.
Неравномерное овладение письмом
Итак, привычка к письму распространяется все шире, но не равномерно. Если взять Европу, то в целом процентное соотношение подписей очевидно указывает на ряд различий внутри населения. Прежде всего между мужчинами и женщинами: вне зависимости от места первые подписываются существенно чаще, чем вторые, и разница может достигать 25–30%. Хотя это, безусловно, свидетельствует о меньшей приобщенности женщин к письму, не следует на основании этого делать вывод, что они хуже владели навыками чтения. Издавна считалось, что образование девочек должно включать в себя умение читать — но не писать, поскольку последнее для них бесполезно и небезопасно. В мольеровском «Уроке женам» Арнольф хочет, чтобы Агнеса прочитала «Правила супружества» и пропиталась их духом, но он в отчаянии от того, что она умеет писать — причем пишет она любовные записки Орасу. Иначе говоря, количество женских подписей при Старом порядке в еще меньшей степени указывает на количество «читательниц», поскольку многие из них — причем не только среди низших слоев — не умели писать.
Второе различие связано с профессиональными занятиями и социальным положением. Так, судя по подписям свидетелей, представавших перед церковным трибуналом, в сельской и провинциальной Англии XVII столетия способность поставить подпись находилась в тесной связи с экономической деятельностью и общественным статусом разных групп населения. Есть четкие водоразделы: клирики, благородное сословие и крупные торговцы (почти) всегда обладали этим навыком; в случае высококвалифицированных ремесленников (мастеров по металлу, шорников, суконщиков) и йоменов — семь или восемь человек из десяти. Если же брать прочие ремесла, особенно ткацкие и связанные с производством одежды, то там мог подписаться только один из двух. Далее идут сельские торговцы и мастера (кузнецы, плотники, мельники, мясники и т. д.), где умением поставить подпись обладали 30–40%; и, наконец, те группы, где это мог сделать — в лучшем случае — один человек из четырех: строители, рыбаки, пастухи, мелкие арендаторы, наемные работники[50]. С некоторыми поправками эти пропорции актуальны для всей сельской Европы, где способность подписывать бумаги находилась в прямой зависимости от уровня профессиональной квалификации и, более или менее, от степени взаимодействия с другими рынками, помимо местных.
В условиях города способность подписываться также иерархична и повторяет сословные и профессиональные структуры, но по сравнению с сельской местностью, речь идет о более высоких величинах. Об этом говорят данные по Средиземноморскому региону: так, возьмем акты о гражданском состоянии области Эмилия—Романья начала XIX столетия. В пяти городах (Пьяченце, Парме, Реджо, Модене и Болонье) подпись поставили 42% женихов и 21% невест, тогда как в окрестных деревнях соответствующие величины равнялись 17 и 5%[51]. Об этом же свидетельствуют данные по Северной Европе: в XVII веке среди лондонских торговцев и ремесленников в два или три раза больше подписывающихся, чем среди их сельских собратьев, среди домашней прислуги — в два с половиной раза (69% в Лондоне и только 24% в сельской местности)[52]. В этом еще одна оригинальная черта городской культуры Нового времени: жители городов больше соприкасаются с письменностью и навыки чтения и письма распределены не столь неравномерно.
Без сомнения, эти различия в доступе к письменной культуре не могли не вызвать расхождения в том, как проходила приватизация на протяжении трех столетий, составляющих раннее Новое время. Влияние неравномерного распространения грамоты сказывалось сразу в нескольких областях. Умение читать было необходимым условием формирования тех новых практик, на основе которых возникает индивидуальная сфера интимного. Личное соприкосновение с прочитанным или написанным текстом освобождало от посредников, защищало от коллективного контроля, позволяло всматриваться в себя. Чтение в одиночестве — когда оно приживается делает возможным появление нового благочестия, радикально меняющего отношения между Богом и верующими. Но умение читать и писать также способствует формированию новых связей как с другими, так и с властью. По мере распространения этих навыков возникают новые типы общежительности, что подспудно способствует становлению государства нового типа, чья система правосудия и управления опирается на письменное слово. От укорененности привычки обращения с письменностью зависит степень эмансипации по отношению к традиционным формам существования, когда индивидуум прикован к общине, замкнут в узком кругу близких знакомств и зависим от непременных посредников, читателей и толкователей Слова Господня или повелений государя.
Все более приватный образ поведения и мыслей способствует появлению новых типов существования внутри общества, но отнюдь не разом завоевывает Европу. Колебания в скорости и сроках изменений, вероятно, связаны с самым Масштабным различием, оперирующим на макроуровне: степенью овладения письмом. Северная и Северо—Западная Европа, где уровень грамотности относительно высок, существенно обгоняет «периферийную» (по отношению к грамотному «центру») Европу. К концу XVIII столетия от 60 до 70% мужского населения «центра» умели подписываться: 71% в той части Франции, что расположена к северу от линии Сен—Мало — Женева, 61% в Австрийских Нидерландах[53], 60% в Англии, 65% в Шотландии. Что касается женщин, то, если не брать Шотландию, уровень грамотности колебался вокруг 40%: 44% в Северной и Северо—Восточной Франции, 37% в Австрийских Нидерландах, 40% в Англии. Оценить степень грамотности в странах «периферии» гораздо сложнее в силу недостаточности соответствующих исследований. Тем не менее, судя по некоторым показателям, они заметно отстают. Как мы видели, в начале XIX века, то есть достаточно поздно, в Эмилии—Романье (Италия) уровень городской грамотности не превышал 45% для мужчин и 26% для женщин (речь по–прежнему идет о подписях). Резонно предположить, что в среднем по Италии, с учетом Юга (Меццоджорно) и без учета различия между городами и сельской местностью, эти величины будут существенно ниже. В 1768 году в Венгрии только 14% представителей власти из мелких городков и деревень были способны поставить подпись — естественно, среди крестьянского населения этот процент, вероятно, был совсем незначительным[54].
Наконец, на севере в конце XVIII столетия умение писать, скорее всего, встречалось достаточно редко, поскольку в Швеции в 1870‑е годы им владеет только 35% рекрутов.
Итак, продвижение на севере и северо–востоке и отставание на периферии Европы: противопоставление безусловно верное, хотя грубое, а потому требующее введения нюансов. Прежде всего между регионами, где к концу XVIII столетия могли подписаться двое из трех человек, и теми, где этой способностью обладали только двое или даже один из десяти, существовали переходные зоны. Одна из них — та часть Франции, которая расположена к югу от знаменитой линии Сен—Мало — Женева; к концу Старого порядка 44% живших там мужчин и 17% женщин были способны поставить подпись в брачном регистре. Далее внутри периферических регионов с низким процентом подписей необходимо видеть две конфигурации: в одном случае умение читать столь же мало освоено, как и навык письма (по–видимому, это относится к Италии и Венгрии); в другом между этими двумя компетенциями существует огромный разрыв. К середине XVIII века в Швеции, где умение писать встречается редко, 80% мужчин и женщин умеют читать. Объяснялось это тем, что еще в конце предшествующего столетия (особенно после церковного закона 1686 года) лютеранская церковь при поддержке государства развернула широкую кампанию по обучению грамоте. Все верующие могли «научиться читать и своими собственными глазами видеть, что повелевает и предписывает Господь в Своем Священном Писании». Соответственно, приходское духовенство начинает обучать грамоте (но только чтению!); наряду с осведомленностью прихожан в вопросах веры этот навык регулярно проверяется во время инспекционных посещений; тех, кто не умеет читать и проявляет религиозное невежество, запрещено допускать к причастию и таинству брака. Эта кампания, пик которой приходится на 1690–1720 годы, приносит плоды. Так формируется радикальная дихотомия: население Швеции и Финляндии почти поголовно умеет читать (что имеет религиозный исток и назначение), а умение писать остается достоянием малочисленной элиты[55].
Такая диспропорция не является исключительно шведской чертой. Похожая ситуация, весьма вероятно, была и в Дании, где к концу XVIII столетия наблюдается серьезный разрыв между умениями читать и писать. То же и в Шотландии, где совершенно иной уровень грамотности, поскольку по количеству мужчин, умеющих поставить подпись, она находится в лидирующей группе европейских стран, а навык чтения является едва ли не повсеместным. По свидетельствам, собранным в 1742 году евангелическим пастором Кэмбусланга, в этом приходе, ставшем центром обновленческого движения, едва не поколебавшего Церковь Шотландии, верующие обоих полов при расспросах о религиозных собраниях заявляли, что умеют читать, но только 60% мужчин и 10% женщин признались в умении писать[56]. Благодаря давлению Церкви на шведских лютеран или общины на шотландских пресвитерианцев (многие прихожане из Кэмбусланга признавались, что научились читать, чтобы избежать «стыда», связанного с невозможностью полноценно участвовать в религиозных собраниях) в ряде протестантских земель умение читать становится практически универсальным, вне зависимости от подсчетов уровня грамотности на основании подписей.
Реформация и письменное слово
Однако ошибочно заключать, что почти всеобщее овладение навыками чтения было необходимым следствием протестантизма, равно проявлявшимся во всех регионах и в любую эпоху. Так, в Германии Лютер уже в середине 1520‑х отказался от мысли, что каждый человек должен самостоятельно читать Библию. Вместо этого он предлагает другой проект, опирающийся на проповедь и наставление в вере, где задача обучения и толкования ложится на плечи пасторов, которые тем самым контролируют понимание Священного Писания. В результате мы видим четкое различие между образовательной политикой лютеранских государств, направленной на формирование церковной и административной элиты, и народным просвещением, которое полагается на устное слово и запоминание, а потому не нуждается в грамоте[57]. Инспекции, проводимые в рейнских странах во второй половине XVI века для проверки религиозных знаний верующих (но не их умения читать, как позже в Швеции), часто сталкиваются с заученными ответами, даваемыми невпопад, с изложениями, явно лишенными понимания, что как раз свидетельствует о том, что наставление в вере предполагает не личное чтение Библии, а запоминание со слуха необходимых формул[58]. Только со «второй Реформации», инициированной пиетистами в конце XVII века, личный контакт с Библией (подразумевающий умение читать) становится непременным требованием, сначала поддерживаемым благочестивыми собраниями с их практикой взаимного обучения, а затем и государствами, которые специальными ордонансами утверждали программу начального обучения. Отсюда изменение статуса самой Библии: если в Германии XVI столетия она оставалась достоянием пасторов, кандидатов на рукоположение и приходских библиотек, то к началу XVIII века это уже книга для всех, выходящая массовыми тиражами и стоящая относительно недорого. Отсюда, вероятно, и рост уровня грамотности в тех германских землях, которые попадают под влияние пиетизма. Скажем, в Восточной Пруссии количество крестьян, способных подписываться, в 1750 году равно 10%, в 1765 году — уже 25%, а к концу столетия достигает 40%[59]. Иными словами, практика чтения распространяется по Германии не одновременно с лютеранской Реформацией, а лишь с приходом пиетизма, причем в те же десятилетия XVII века, когда шведская церковь разворачивает кампанию по борьбе с неграмотностью.
Средневековый прогресс
Повторим за Филиппом Арьесом: несмотря на все региональные и временные вариации, распространение грамотности и практики чтения было одним из важнейших факторов, изменивших представление западного человека о себе самом и о своих отношениях с другими. Однако реальные замеры возможны только с конца XVI столетия, поскольку, за редчайшими исключениями, лишь два последующих века дают необходимый для подсчета подписей объем и непрерывность документации. В результате культурная ситуация в Европе конца Средних веков и на протяжении XVI столетия остается во многом белым пятном. Тем не менее было бы ошибкой думать, что она непременно характеризовалась крайне низким уровнем грамотности и монополией клириков на письменное слово. Так, в случае Фландрии можно видеть ряд признаков широкого распространения среди населения умений читать, писать и считать. Об этом свидетельствует количество городских школ «sine latino», то есть не обучавших латыни, но дававших начатки грамоты самым широким слоям населения. В 1468 году в Сент—Омере их, по–видимому, насчитывается около двух десятков, а в 1497 году в Валансьене — городе с десятитысячным населением — их двадцать четыре. Об этом же свидетельствуют присутствие в церквях фресок и картин с надписями и высокий процент подписей (порядка 70%) на различных расписках (на выплату рент, меблировку, выполненные работы), данных счетным палатам мэрии или госпиталей в Сент—Омере в XV веке. Судя по ним, торговцы и ремесленники в основном владели грамотой, тогда как наемные работники и перевозчики по большей части не умели подписываться. В сельской местности ситуация, скорее всего, была иной. Тем не менее наличие регистров «столов бедняков» (то есть церковного вспомоществования), общины и церковного совета, а также налоговых росписей свидетельствуют о значительном распространении умения писать — а вывешивание податных листов заставляет предположить и наличие тех, кто мог их прочесть[60]. И случай пишущей и читающей Фландрии не уникален для Европы конца Средневековья. Начиная с XIV века письменное слово было привычной реальностью и в итальянских городах, даже среди простого народа. Во Флоренции 1340‑х годов от 45 до 60% процентов детей в возрасте от шести до тринадцати лет проходили обучение в городских школах, дававших азы грамоты. Учитывая, что девочки посещали их намного реже, грамотность среди мальчиков была еще выше в процентном отношении[61]. Таким образом, по меньшей мере в ряде мест овладение навыками письма датируется концом Средних веков, и сколь бы ни был велик и очевиден прогресс в этой области, достигнутый между 1600 и 1800 годами, не стоит на его основании делать поспешные выводы о том, что между 1400 и 1500 годами умение читать и писать было редкостью на всей территории Европы.
В то же время нельзя недооценивать, сколь сильна и устойчива была свойственная коллективному сознанию враждебность к письменному слову и его распространению. Во второй части «Генриха VI» (первое издание ин–кватро вышло в 1594 году) именно она становится отличительной чертой восстания Джека Кэда. Так, в IV действии (сц. 2) Кэд и его сообщники решают «перебить всех законников», и их первой жертвой становится чатемский клерк. Письменное слово вызывает социальную ненависть в силу трех причин. Прежде всего, оно принадлежит к сфере судебного правосудия: упоминаемый Кэдом пергамент с печатью — это, безусловно, «королевское предписание» («royal writ»), использовавшееся с XII века для подачи жалоб королю и сообщения его судебных решений местным шерифам (а Кэд подвергся клеймению за кражу скота). Далее, оно закрепляет экономическую зависимость бедняков, отсюда обвинение клерка в том, что он «умеет составлять договоры и строчить судебные бумаги»[62]: речь идет о долговых расписках и о скорописи (курсиве), использовавшейся при составлении нотариальных актов. Наконец, письменное слово обладает магическими, зловредными свойствами: у чатемского клерка «в кармане книга с красными буквами», а значит колдовская (разделы или названия в ней выделены красным цветом). Не исключено, что это и намек на его иудейство, на которое указывает имя «Эммануил», чье эпистолярное использование известно Дику, одному из бунтовщиков: «Да ведь это имя пишут в заголовках бумаг». Владение письмом ассоциируется с действиями власти, которая, с помощью закона или магии, подчиняет сильному слабого, а потому свидетельствует о нарушении общинного равенства. Этим объясняется вопрос, который Кэд задает клерку: «Скажи, ты подписываешь свое имя или у тебя есть свой особенный знак, как у всякого честного, благонамеренного человека?» Наличие «знака», который, скорее всего, один у всех, утверждает изначальное равноправие, тогда как подпись, своя у каждого умеющего писать, указывает на отвержение общинного авторитета.
Захватив Лондон, бунтовщики дают волю своей ненависти к письменному слову. Они намереваются уничтожить места его передачи («…другие — в королевские суды. Все разнести!» его памятники («сожгите все государственные акты»), технику воспроизведения (так, лорд Сей обвинен в строительстве бумажной мельницы и в введении в Англии книгопечатания) и даже лексические способы описания (лорду Сею опять–таки ставится в вину, что он окружил себя людьми, которые «только и говорят, что о существительных да глаголах, и все такие поганые слова, какие невтерпеж слышать христианину»). Перед лицом этих закабаляющих и развращающих новшеств Кэд выступает за традиционную культуру, опирающуюся на звучащее слово и материальные знаки. Его слова «Мои уста будут Парламентом Англии» отсылают к старинным представлениям о законе как об устной декларации, закрепившимся в народном сознании. Точно так же предпочтение отдается давно существовавшей практике ведения частных расчетов, где зарубки на куске дерева обозначали задолженности. Изображая события полуторавековой давности (бунт Джека Кэда датируется 1449 годом, то есть он произошел за 27 лет до того, как книгопечатание пришло в Англию), Шекспир рассматривает их сквозь призму фундаментального культурного конфликта, где все более частому обращению к письму (не только при передаче приказов и отправлении правосудия, но и в области личных взаимоотношений) противостоит ностальгическая утопия бесписьменного общества, управляемого при помощи слов, которые все могут слышать, и всем понятных знаков. Каковы бы ни были намерения автора, который решил представить народный бунт неразумным, кровавым и манипулируемым, этот образ конструируется посредством мотива неприятия письменного слова, поскольку письмо отождествляется с общественными потрясениями.
Недоверие к письменному слову, здесь предстающее как народное мнение, имеет своеобразного двойника: неприязнь образованной части общества к печатному станку, особенно часто проявлявшаяся на рубеже XV–XVI веков. Так, в Венеции доминиканец Филиппо ди Страта выступает с развернутой критикой изобретения Гутенберга, сочувственно встреченной большей частью сената. Согласно ему, печать заслуживает осуждения, поскольку она искажает тексты, которые начинают циркулировать в наскоро составленных и полных ошибками изданиях, производимых исключительно ради наживы; развращает умы, способствуя широкому распространению безнравственных и неортодоксальных сочинений вне контроля Церкви. Наконец, она портит знание как таковое, причем уже тем, что делает его доступным для невеж. Отсюда безоговорочный приговор: «Est virgo hec penna, meretrix est stampificata», «Перо — девственница, а печать — проститутка»[63]. Более чем через столетие после стихотворных обличений доминиканца, сформулированных в последней четверти XV века, эта тема отзывается в «комедии» Лопе де Веги «Фуэнте Овехуна», опубликованной в Мадриде в 1619 году. Во втором действии крестьянин Баррильдо и лиценциат Саламанкского университета Леонело спорят о достоинствах книгопечатания. Ученый лиценциат сомневается в том, насколько полезно изобретение Гутенберга. Конечно, оно помогает сохранять и распространять ценные сочинения, но одновременно способствует широкому обращению нелепостей и заблуждений, позволяет тем, кто хочет разрушить репутацию уважаемого автора, узурпировать его идентичность и публиковать от его лица разные глупости. Наконец, переизбыток текстов ведет к путанице идей, и, вместо того чтобы стать залогом развития знания, книгопечатание скорее увеличивает невежество. На замечание Баррильдо, что увеличение количества печатных книг приводит к тому, что все больше людей думают как ученые, Леонело сухо отвечает: «Antes que ignoran mas», то есть, напротив, мир становится все более невежественным.
Иными словами, при освоении письменной культуры западные общества должны считаться и с устойчивым представлением, что распространение знания есть профанация. Увеличение количества умеющих читать и писать, равно как и самой печатной продукции, является источником беспокойства для клириков и клерков, которые стремятся монополизировать производство знаний и их обсуждение. Сперва эта тенденция находит выражение внутри христианской Церкви, поскольку только клирикам позволено выступать толкователями божественных, природных и государственных тайн. Научная революция начала XVII столетия снимает запреты и разрушает пределы, прежде установленные знанию. Однако оно по–прежнему остается принадлежностью ограниченного меньшинства, на сей раз «respublica litteratorum», Республики словесности, которая одна способна заниматься его продвижением, не причиняя ущерба религии, закону и порядку. В то время как знание обретает свои символы — фигуры Икара и Прометея, мы постоянно встречаем напоминания о том, что оно должно оставаться привилегией новых клириков — интеллектуалов в современном смысле слова[64]. Таким образом, образуется своеобразный и чрезвычайно важный диптих: с одной стороны, народу приписывается враждебность к письменной культуре, которая представляется инструментом подавления, разрушающим ткань общинного существования; с другой — образованная часть общества вроде бы сопротивляется вульгаризации знания, ключи к которому ей доверены. Приобщение западных обществ к письменной культуре происходит под знаком сопротивления этой двойной негативной репрезентации.
Практики чтения
Чтение «глазами»
Хотя умение читать было более распространено, чем умение писать, в XVI–XVIII веках и оно включается в новые практики. Филипп Арьес указал на самую непривычную из них: чтение в интимном пространстве, вне общественного контроля, способствующее одиноким раздумьям. Такая приватизация чтения является важнейшим культурным изменением Нового времени, и следует понять, что сделало его возможным. Прежде всего распространение нового навыка, позволявшего читать, не произнося вслух — ни громко, ни шепотом — читаемый текст. Уже одно это освобождает читателя от контроля со стороны общества, даже если он находится в коллективном пространстве — скажем, в библиотеке или в комнате, где есть другие люди. Такой навык сам по себе мог стать залогом моментального внутреннего усвоения прочитанного. Медленное, мучительное и обращенное вовне чтение становится более быстрым, легким и прямо обращается к внутреннему миру читателя. Однако такой способ чтения, по–видимому, получил распространение среди всех социальных слоев еще в Средние века. Первоначально это был специфический навык, которым обладали писцы в монастырских скрипториях; затем, к середине XII столетия, он становится принадлежностью университетов, а двумя столетиями позже входит в привычку у светской аристократии. В XV веке чтение «глазами» уже вполне тривиально — по крайней мере для аудитории, давно приобщенной к грамоте и к письменному слову. Для выходцев из тех слоев, которые лишь постепенно овладевают навыком чтения и для которых книга все еще непривычна и необычна, прежний способ чтения, по–видимому, остается необходимостью. Еще в XIX веке неопытных или неумелых читателей будет отличать неспособность читать «про себя». «Ежели я читаю вслух, то не для вас, а для себя. <…> Всякий раз, когда я читаю про себя… я не понимаю, что читаю», — отвечает фермер Колладан из комедии Лабиша «Ставка» (1864) тем, кто возмущается его громким чтением совершенно частного письма.
Чтение «глазами» открывает для овладевших этим навыком новые горизонты. Оно кардинально изменяет характер интеллектуальной работы, которая, по сути, превращается в интимное занятие, подразумевающее личное взаимодействие со все более многочисленными текстами, запоминание и сопоставление референций, визуально почерпнутых из книг. Кроме того, появляется возможность для более интимного благочестия и более приватных форм его выражения, то есть для иного общения с сакральным, чем то, что строго регулировалось Церковью и предполагало ее посредничество. Духовные устремления нищенствующих орденов, «но вое благочестие» и, собственно, протестантизм — все эти на правления, подразумевающие непосредственное сообщение между человеком и Богом, во многом опирались на новую практику чтения, позволявшую (хотя бы некоторым) укреплять личную веру приватным чтением духовных книг или Библии. Наконец, чтение в тишине и в одиночестве, остающееся тайным для окружающих, создает предпосылки для ранее невозможных дерзаний: отсюда с конца Средних веков (то есть еще в эпоху рукописей), активная циркуляция еретических текстов, критических концепций и успех эротических сочинений (с соответствующими иллюстрациями)[65]. Изобретение книгопечатания действительно было «революцией» в той мере, в какой оно делало возможным идентичное воспроизводство текста (попадавшего к читателям в одном и том же виде) в значительном количестве экземпляров (даже когда тиражи были малочисленными) и существенно дешевле, чем рукописная копия (даже когда печать была дорогостоящей). Тем не менее не стоит видеть в нем причину интеллектуальных и эмоциональных изменений: они были связаны с новым способом чтения и не зависели от того, читался ли текст в рукописном или в печатном виде. В XVI веке эта революция уже завершилась, но для светского мира она была слишком недавней и частичной, поскольку вне сферы ее воздействия еще остались многочисленные читатели, недостаточно владевшие навыками письменной культуры. В результате устанавливается отчетливое различие между теми общественными слоями, где чтение становится все более интимным и приватным времяпрепровождением, и теми, где оно по–прежнему является частью коллективного — порой народного — существования. Различие действительно явное и, в значительной мере, универсальное, но все же требующее некоторой нюансировки.
Означает ли техника чтения «глазами» и связанный с ней новый тип взаимодействия с письменным текстом, будь то рукопись или печать, что книга становится привычным предметом в интимном домашнем пространстве? Является ли приватизация чтения признаком того, что возрастает число книговладельцев — и одновременно число книг, которыми они обладают? Ответ на эти вопросы требует работы с ненадежными, неполными и часто критикуемыми источниками: описями имущества, обычно составлявшимися после кончины владельца, в которых, помимо прочего, указывались (порой описывались и оценивались) книги. У этих источников действительно множество недостатков, поскольку нет никакой гарантии, что попавшие в опись книги были прочитаны или даже приобретены своим владельцем. Более того, в нее не включались дешевые печатные издания, которые как раз могли быть наиболее читаемыми, равно как и особо ценные или опасные сочинения, спрятанные наследниками до начала инвентаризации. Одним словом, не стоит ждать от этих документов большего, чем общие указания на присутствие книг в том или ином обществе. И надо с крайней осторожностью — едва ли не большей, чем при подсчете подписей — сопоставлять данные по разным регионам, поскольку тут значительную роль играли и местные нотариальные практики, и сильно различавшийся состав населения, для которого в разные исторические эпохи делались посмертные описи имущества.
Имеющиеся цифры вроде бы говорят о том, что в XVI веке во многих европейских городах книга становится частым предметом домашнего имущества. Однако необходимо отдавать себе отчет в том, что за этими цифрами скрываются существенно разные ситуации. Первый случай: процент книговладельцев почти не меняется (как в общем, так и по разным социальным группам), но увеличивается количество приобретаемых ими книг. Так происходит, скажем, в Валенсии (Испания), где книги фигурируют в каждой третьей описи имущества, составленной между 1474 и 1550 годами. Столь же стабильно распределение по социальным группам: книговладельцами являются девять клириков из десяти, трое из четырех среди представителей свободных профессий, каждый второй среди дворянства, один из трех среди купечества, а среди подручных работников — только один из десяти. Но при этом каждая из перечисленных групп постепенно расширяет свои библиотеки. С конца XV и до второй четверти XVI века книжные коллекции медиков вырастают в среднем с 26 до 62 наименований; правоведов — с 25 до 55; купцов — с 4 до 10; а среди суконщиков, обычно бывших обладателями единственной книги, теперь появляются «библиотеки» в среднем из четырех томов[66].
Другой вариант мы наблюдаем в случае Флоренции. Там количество описей, в которых упоминаются книги, на протяжении XVI века тоже остается почти неизменным и крайне низким: в 1531–1569 – 4,6% от общего числа, в 1570–1608 – 5,2%. Меж тем в 1413–1453 годах это значение уже достигало 3,3%, но во второй половине Кватроченто рухнуло до 1,4%. Как мы видим, процентное соотношение намного ниже, чем в Валенсии или в Амьене, где в 1503–1576 годах книги присутствовали в 20% всех описей имущества после кончины владельца[67]. Следует ли считать это свидетельством отставания Италии? Или наличия другой нотариальной практики, в рамках которой описывается даже имущество бедняков? Однако и тут очевидно, что если число книговладельцев остается неизменным, количество книг в библиотеках возрастает. Если до 1570 года 55% от общего числа описей содержало менее шести томов, то после этой даты их количество опускается до 33%. Напротив, число библиотек, насчитывающих от 51 до 100 томов, возрастает с 4,5 до 9%, а тех, в которых от 101 до 200 томов, — с 1 до 8%. В то же время число библиотек среднего объема (от шести до 50 томов) возрастает почти на 10%: до 1570 года они составляют 38% от общего числа, а после — 47%[68].
Наконец, последняя особенность частного, домашнего обладания книгой: процентное увеличение количества владельцев библиотек. Таков случай Кентербери, главного города графства Кент. Мы видим, что на рубеже XVI–XVII веков присутствие книг в описях имущества владельцев–мужчин постоянно возрастает: в 1560 году они есть у одного из десяти, в 1580 году — у одного из четырех, в 1590 году — у одного из трех, в 1620 году — у одного из двух (или близко к этому). Такую же динамику, с изменениями такого же порядка, можно наблюдать в двух других, не столь крупных городах того же графства, Фавершеме и Мейдстоуне. И в этом случае книговладение тесно зависит от сословной и профессиональной иерархии. Между 1620 и 1640 годами среди кентерберийских книговладельцев насчитывалось 90% представителей свободных профессий и 73% представителей благородного сословия, в то время как среди ремесленников, связанных с производством одежды — 45%, строителей — 36%, живущих в городе йоменов — 31%. Однако высокие показатели кентских городов отнюдь не являются правилом для всей Англии. В сельских приходах книги оставались редкостью даже в XVII веке. В Бедфордшире в конце 1610‑х годов книги фигурировали только в 13% описей, а в центральном Эссексе между 1630 и 1690 годами — в 14% аналогичных документов[69].
Участилось ли с XVI по XVIII век частное владение книгами — в той мере, в какой о нем свидетельствуют описи имущества после кончины владельца? Была ли привычка к тесному общению с книгой большего числа читателей одним из столпов приватизации, свойственной трем первым векам Нового времени? Ответы на эти вопросы во многом зависят от локальной ситуации, поскольку вторая половина XVIII столетия была в Европе временем резких контрастов. Нет сомнения, что по количеству книговладельцев первое место занимали протестантские города. Если взять рейнские (лютеранские) земли — скажем, Тюбинген, Шпайер и Франкфурт, — то к середине XVIII века книги упоминались в 89, 88 и 77% всех тамошних описей имущества соответственно[70]. Это существенно более высокий показатель, чем во французских католических городах, будь то столица (где в 1750‑х годах книги фигурируют только в 22% описей) или провинция (в девяти городах на западе Франции в 1757–1758 годах — 36%, в Лионе во второй половине века — 35%)[71]. Напротив, отличие от других протестантских земель, даже если брать преимущественно сельские регионы (к примеру, Америку), будет незначительным. К концу XVIII века в округе Вустер (Массачусетс) владение книгами зарегистрировано в 75% всех посмертных описей имущества, в Мэриленде — 63%, в Виргинии — тоже 63%[72], что представляет заметный прогресс по сравнению с предшествующим столетием, когда в тех же регионах процент книговладельцев не превышал 40%.
Протестантское чтение
Итак, когда речь идет о владении книгами, то количественное различие имеет выраженный конфессиональный характер. Это особенно заметно, если сравнивать библиотеки соседствующих общин. К примеру, в Меце между 1645 и 1672 годами наличие книг регистрируется в 70% описей имущества протестантов, тогда как у католиков этот показатель равен 25%. Причем разрыв велик вне зависимости от социопрофессиональной группы: среди протестантов благородного происхождения книговладельцы составляют 75%, а среди католиков — 22%; среди правоведов — 86 и 29% соответственно, а среди медиков — 88 и 50%. В случае мелких должностных лиц контраст еще более велик: 100 и 18%; у торговцев — 85 и 33%, ремесленников — 52 и 17%, «буржуа» — 73 и 5%, а наемных и сельских работников — 25 и 9%. Протестанты не только чаще владеют книгами, но и обладают большим их количеством: у представителей свободных профессий, принадлежащих к «реформированным церквям», в среднем в три раза больше книг, чем у их коллег–католиков. То же самое относится к торговцам, ремесленникам и мелким должностным лицам. Разрыв особенно велик в случае буржуа: тут библиотеки кальвинистов в десять раз превосчодят по объему собрания католиков[73].
Это различие не единственное, к нему добавляются другие, связанные с составом библиотек и практиками чтения. В лютеранских землях, вне зависимости от социального положения владельца, книжные собрания формировались во круг одного и того же набора религиозных сочинений. Так, в рейнских городах в него, помимо Библии, входили духовные и благочестивые тексты, руководства по подготовке к исповеди и причастию, сборники псалмов для хорового исполнения (Gesangbücher). Единственное, что отличало религиозную часть различных библиотек, — это количество наименований и изданий. Достаток и культура их владельцев сказывались в выборе светских сочинений, весьма разнообразных по своему характеру, но во второй половине XVIII века присутствовавших лишь в четверти библиотек. Таким образом, религиозная и культурная идентичность формируется одними и теми же книгами, поддерживающими определенные благочестивые практики: чтение Священного Писания, молитвы, совместное пение псалмов, проповеди, причастие. Конечно, такой однотипный набор характерен не для всех протестантов (скажем, в Меце в XVII веке, помимо обязательной Библии и псалмовника, протестантские библиотеки отличались большим разнообразием жанров и наименований), тем не менее он являлся отличительной чертой господствовавшего в германских землях лютеранства и кальвинизма пуританского типа, распространенного в регионах, где книга была большой редкостью.
К последним относится Америка: исключительный случай книжности[74], поскольку вера и чтение тут неразрывно переплетены друг с другом, образуя культуру, построенную на личном знании библейского текста. Еще не умея читать, его слушают, поскольку зачастую отец — или слуга — читает его вслух домочадцам. Как вспоминал в своих мемуарах (1852) Джозеф Т. Бэкингем, издатель первой бостонской ежедневной газеты: «На протяжении многих лет я каждый день [в присутствии хозяев] прочитывал по крайней мере одну главу из Библии, а часто две или три. Уверен, что еще до достижения пятнадцатилетия я прочитал Библию от корки до корки не менее дюжины раз, за исключением зубодробительных глав Хроник[75]. Исторические части я читал еще чаще, и их события и язык стали мне почти столь же привычны, как благодарственные молитвы… произносимые до и после трапезы, в которых не поменялось ни слово… на протяжении девяти лет». В этой культуре умение читать было самим собой разумеющимся: когда ребенок сталкивался с письменным словом, он сразу же узнавал много раз слушанные (и часто выученные наизусть) тексты. Как пишет Бэкингем: «Не помню того времени, когда бы я не умел читать. <…> В декабре 1784 года, когда мне исполнилось пять лет, я пошел в школу, и когда учитель спросил, умею ли я читать, я отвечал, что могу читать Библию. Учитель посадил меня на свой стул и открыл Библию на пятой главе Деяний. Я прочел историю Анании и Сапфиры, которые были поражены Господом за ложь. Он потрепал меня по голове и похвалил мое чтение».
Чтение тут предполагало обращение к одному и тому же, весьма ограниченному набору книг (прежде всего Библии), передававшемуся из поколения в поколение. Можно назвать его «интенсивным»; крайнее выражение этой тенденции можно видеть в рекомендациях квакера Уильяма Пенна: «Твои книги должны быть немногочисленными, тщательно отобранными и прочитанными, будь их предмет религиозным или гражданским. Чтение многих книг отвлекает ум от размышлений. Чрезмерное чтение подавляет ум». У такого чтения есть своя метода, изложенная, к примеру, в увещевании, которое было опубликовано в Бостоне в 1767 году: «Будь прилежен в чтении Священного Писания. Каждое утро и каждый вечер ты должен читать главу из Библии или фрагмент благочестивой проповеди, причем не просто пробежать его глазами и отложить в сторону. Лучше вовсе воздержаться от чтения, чем читать таким образом. Читая, ты должен вникать в то, что читаешь, а закончив, обдумать прочитанное».
Действительно, постоянное перечитывание одних и тех же текстов было обычной практикой американских протестантов. В своих воспоминаниях, вышедших в 1857 году, автор и издатель Сэмюэль Гудрич свидетельствовал: «В нашей семейной Библии записано, что примерно за двадцать пять лет он [мой отец] полностью прочитал Священное Писание тринадцать раз». Бостонский житель Роберт Кин в своем завещании подчеркивал: «В качестве особого дара завещаю ему [сыну] мою маленькую рукописную книгу из кабинета, толкующую 1‑е Коринфянам 11, 27, 28 и содержащую трактат о таинстве причастия. <…> [Это] тонкая книжица карманного формата в кожаном переплете, полностью написанная моей рукой, которую я почитаю более драгоценной, нежели золото, и которую я перечитывал, думаю, сотни раз. <…> Я надеюсь, что и он не будет расставаться с ней на протяжении всей своей жизни». Религиозные тексты, читаемые и перечитываемые, всегда присутствуют в памяти верующих, не только направляя и утешая их, но подсказывая им и письменные, и устные формы изъяснения, способы организации как индивидуального, так и общинного существования, соответствующие требованиям Слова. Примером тому опыт Джозефа Кроссуэлла, бродячего проповедника, родившегося в 1712 году и обратившегося во время Великого пробуждения (the Great Awakening): «Не думаю, что доводилось мне испытывать столь глубокое утешение, как при чтении Слова Господня. Благословен его великий и милосердный Автор. Сладостно упивался по еле полудня южным дыханием божественного Духа, повторяя отрывки из Писания. <…> Сегодня повторил наизусть всю Песнь песней. <…> Около полудня испытал воодушевление, идя через лес и повторяя три последние главы Песни песней». Пуританская культура колониальной Америки дала наиболее радикальную модель приватизации книги. Книга была центром семейной жизни, читалась самостоятельно н совместно с другими, выучивалась наизусть и в буквальном смысле «инкорпорировалась» в индивидуума за счет личного контакта и постоянного чтения. Это, безусловно, крайний случай, но его основные черты встречаются и в других протестантских культурах, отнюдь не отмеченных пуританскими или кальвинистскими тенденциями — скажем, до середины ХУШ века в германских городах[76].
Библиотека, или удаление от мира
Книга — читаемая молча и в тишине (по крайней мере, элитами), ставшая достоянием множества людей (и в большем количестве), средоточием общежительности и индивидуальных переживаний (по крайней мере, в протестантских землях), — также становится излюбленным элементом ранее не существовавшего интимного пространства. Для тех, кто мог себе это позволить, библиотека превращается в убежище от мира, место ученых занятий и одиноких раздумий. Примером тому Монтень. В 1579 году он продал должность советника парламента Бордо и отправился в Париж, чтобы заняться публикацией трудов своего друга Ла Боэси. На следующий год, вернувшись к себе, он распорядился поместить на стенах своей библиотеки («которая среди деревенских библиотек может считаться одной из лучших»[77]) надпись (на латыни): «В год от Р. Х. 1571, на 38‑м году жизни, в день своего рождения, накануне мартовских календ, Мишель де Монтень, давно утомленный парламентским рабством и публичными должностями, но еще ощущая в себе силы, решил в тиши и безопасности почить в объятьях муз; тут он проведет остаток дней своих. Надеясь, что судьба позволит ему улучшить эту обитель, это сладостное убежище предков, он посвящает его свободе (libertas), покою (tranquillitas), и досугу (otium)».
Итак, библиотека — прежде всего убежище от мира, освобождение от публичности. В главе «О трех видах общения» Монтень описывает ее именно в этих терминах: «Когда я дома, я немного чаще ухожу в свою библиотеку», и далее, уточнив, что эта зала, «место уединения», продувается больше, чем все прочие комнаты, признается, «но мне нравится в ней и то, что она не очень удобна и находится на отлете, так как первое некоторым образом меня закаляет, а второе — дает возможность ускользать от домашней сутолоки и суеты». Расположенная на отшибе — чтобы попасть в нее, нужно перейти через двор — библиотека является пространством лучшего из всех видов общения, общения человека с книгами, то есть с самим собой. Однако уединение не предполагает затворничества или отвержения мира. «Библиотека» Монтеня — место, из которого можно наблюдать за окружающими, оставаясь практически незамеченным, что наделяет находящегося там дополнительной властью. Объектом надзора выступают дом и домочадцы: «…я немного чаще ухожу в свою библиотеку, из которой распоряжаюсь всем своим хозяйством. Здесь я у самого въезда в мой замок и вижу внизу под собой сад, птичник, двор и большую часть моего дома». Затем — природа, которая также оказывается подвластна взгляду: «В ней три окна, из которых открываются прекрасные и далекие виды». Наконец, знания, собранные в книгах, которые можно окинуть единым оком: «Моя библиотека размещена в круглой комнате, и свободного пространства в ней ровно столько, сколько требуется для стола и кресла; и изгиб стен позволяет мне одним взглядом окидывать все мои книги, расставленные по ним в пять ярусов». Точно так же «одним взглядом» Монтень мог пробегать греческие и латинские сентенции, красовавшиеся на стенах его библиотеки. Сразу после «удаления от мира» это были отрывки из Стобея, а в 1575 или 1576 году их частично заместили цитаты из Секста Эмпирика и из Библии.
Это противоречивое желание уйти от «сутолоки» и сохранять контроль над своим миром, безусловно, отсылает к той абсолютной свободе, которую дает общение с книгами, сулящее возможность полного самообладания, вне контроля и ограничений: «Это мое место. Я стремлюсь обеспечить за собой безраздельное владение им и оградить этот единственный угол от любой общности — супружеской, дочерней или гражданской». Проводимые в библиотеке часы устанавливают двойную дистанцию, которая делает мыслимым само понятие «приватности». С одной стороны, это дистанцирование от публичного и гражданского, от местных и государственных забот; с другой — от интимной домашней сферы, куда входит семья, дом, гостеприимство. В стенах библиотеки человек волен распоряжаться своим временем, будь то досуг или занятия: «Тут я листаю когда одну книгу, когда другую, без всякой последовательности и определенных намерений, вразброд, как придется; то я предаюсь размышлениям, то заношу на бумагу или диктую, прохаживаясь взад и вперед, мои фантазии вроде этих». «Диктую»: как мы видим, старый способ сочинения, когда текст произносится вслух, на ходу, что требует присутствия писца, не вступает в противоречие с ощущением личного пространства, рождающегося от близкого общения с книгами — привычными, знакомыми, неоднократно прочитанными.
Это ощущение могущества, возникающее при уходе в интимное пространство собственной библиотеки, представлено и в других текстах эпохи, в частности в «Буре» Шекспира, написанной между 1610 и 1613 годами. Как и Монтень, Просперо предпочитал публичной деятельности уединение своего кабинета: «Для меня, несчастного, моя библиотека / Была достаточным герцогством» (акт I, сц. 2, ст. 109–110). В изгнании он благодарит того, кто позволил ему взять с собой часть драгоценных книг: «Зная, что я любил свои книги, он снабдил меня / Из моей собственной библиотеки томами, / Которые я ценил выше своего герцогства» (акт I, сц. 2, ст. 166–168). Но эти привычные и дорогие сердцу книги, верные товарищи в беде и одиночестве, являются также инструментом таинственной власти, опасной и вызывающей страх. Это понимает Калибан, считающий, что могущество Просперо будет уничтожено, если завладеть его книгами и сжечь их: «Помните / Сперва завладеть его книгами; без них / Он такой же глупец, как я» (акт III, сц. 2, ст. 83–85), «Довольно сжечь его книги» (ст. 87). Просперо подтверждает эту связь между книгой и могуществом, провозглашая: «Я возвращусь к своей книге; / Ибо до ужина мне должно свершить / Еще многое» (акт III, сц. 1, ст. 92–94), а затем отрекаясь от нее: «И глубже, чем когда–либо опускался лот, / Я утоплю свою книгу» (акт V, сц. 1, ст. 56–57). Так возникает странный союз между одной из самых частных и скрытых практик (чтение книги) и подлинной, действенной властью, намного более эффективной, чем та, которую дает общественный пост. Поэтому чтение магической книги — «книг экспериментов» в Англии XVI века или безымянной Книги в арагонских и лангедокских деревнях в XIX веке — становится парадигмой чтения как такового, обязательно требующего тайны и непреложно наделяющего опасным могуществом[78].
«Кабинет — в обычных домах уединенное место, где предаются ученым занятиям, или где запираются от прочих или где хранят все самое драгоценное. Место, где находится библиотека, также именуется кабинетом». Это определение из толкового словаря Фюретьера ясно указывает на новый статус библиотеки: она более не — или далеко не всегда — является парадной залой, демонстрирующей статус владельца, где собираются светские гости, или, говоря словами Паскаля, «показным» местом. Теперь это сокровищница, в которой «хранят все самое драгоценное», причем не только редкие и полезные книги, но и самого себя. Поэтому предметом особых забот становится приобретение книг и обустройство пространства для их расстановки и чтения. Возьмем двух современников и ровесников, Сэмюэля Пипса (1633–1703) и Джона Локка (1632–1704). Первый, в 1660–1669 годах клерк Королевского флота[79], живший в казенной квартире рядом с Морским ведомством, в своем дневнике уделяет много внимания покупке книг, их переплетению и расстановке[80]. Присяжный посетитель книжных лавок (хотя нередко он заходил туда из желания позабавиться с женой книготорговца), страстный читатель («Не знаю, как мне воздержаться от чтения», — писал он 18 марта 1668 года, уже испытывая проблемы со зрением), он собственноручно занимается установкой книг (13 октября 1660 года: «Все время после полудня за расстановкой книжных полок в моем кабинете») и составлением каталога (4 февраля 1667 года: «Ненадолго в присутствие, затем у себя в комнате, где своей рукой закончил каталог моих книг, потом ужин и в постель, и ночью хорошо спал»), пока приближение слепоты не заставляет его перепоручить брату завершение этой работы (24 мая 1669 года: «Все утро в Уайтхолле, затем домой распорядиться некоторыми делами и посадить брата за составление каталога моих книг»). Для него важен и внешний вид изданий, отсюда частые визиты к переплетчику (3 февраля 1665 года: «Назад пешком к Бирже, по дороге забрал переплетенные книги у моего книготорговца. Переплет старых книг, чтобы они подходили к моему кабинету, обошелся мне, вместе с несколькими новыми, включенными в этот же счет, в три фунта, но вид будет прекрасный»). О том, что библиотека действительно является наиболее приватным местом, говорит тот факт, что именно там Пипс держит деньги и занимается делами. Так, 11 декабря 1660 года, после разговора в таверне о лучших способах вложения денег, он пишет: «Поднялся в библиотеку, где собрал сумму в 100 фунтов, запечатал и отложил. Затем в постель». А 18 июля 1664 года он приходит домой с одним из своих должников, который «воспользовался случаем признать свою задолженность и положил на полку моего кабинета двадцать золотых монет».
В случае Локка, ученого и коллекционера, забота о книге выражается в целом наборе кропотливых действий, благодаря которым каждое из принадлежащих ему изданий приобретает владельческий знак, а все собрание организовывается так, чтобы им удобнее было пользоваться. Когда после долгого изгнания в Голландию Локк возвращается на родину, то размещает свою библиотеку в двух комнатах, которые с 1691 года арендует у сэра Фрэнсиса Мэшема в замке Отис (Эссекс) в тридцати километрах от Лондона. Сначала книги расставляются по полкам, затем Локк вместе с помощников берутся за работу: каждой книге дается собственный номер (написанный на этикетке, приклеенной на корешок переплета, а затем повторенный на оборотной стороне лицевой обложки). Потом Локк составляет каталог: он записывает номера на листах, вплетенных в опубликованный Хайдом каталог Бодлеанской библиотеки, тем самым приобретая не только опись собственной библиотеки, но и аннотированную библиографию. На ее основе разрабатываются два более удобных для использования варианта. Благодаря этому библиотекой становится намного легче пользоваться; наличие каталожных номеров позволяло быстро отыскать нужную книгу на полке, где они были расставлены по формату и в два ряда, без выделения тематических категорий.
С этого момента каждая попадающая в библиотеку Локка книга становится предметом тщательной апроприации: рядом с номером на обложке он ставит свою подпись; подчеркивает две последние цифры даты, указанной на титульном листе; перечеркивает номер последней страницы; указывает — обычно на странице 11, — в какую сумму обошлось приобретение книги; заносит ее номер, дату публикации и количество страниц в свой каталог. Чтение (по крайней мере, в некоторых случаях) добавляет новые пометы: указание номеров страниц на внутренней стороне переплета, иногда заметки на приплетенных листах, чаще знаки (буквы, написанные курсивом, точки и тире, плюсы и минусы, инициалы), смысл которых по большей части неясен, за исключением вероятных указаний на достоинства текста или издания и на наличие в библиотеке другого экземпляра. Таким образом, общение с книгой для Локка — работа, требующая времени, особых приемов и оставляющая после себя знаки владения, каталогизации и чтения. Это предмет, заслуживающий бережного обращения (Локк никогда не пишет на тех страницах, где есть текст, и ничего в нем не подчеркивает), чрезвычайно личный, а потому доверяемый лишь тем, кому он пойдет на благо. В своем завещании Локк дает распоряжения по поводу дальнейшей судьбы библиотеки: несколько книг он оставляет даме Деймарис Мэшем, второй жене хозяина дома («четыре фолио, восемь ин–кватро и двадцать книг малого формата, какие она выберет в моей библиотеке»), несколько Энтони Коллинзу, члену Миддл—Темпл[81], вольнолюбивому мыслителю, ставшему другом Локка в последние годы жизни. А основной корпус, состоявший из 3641 наименования, должен был быть поделен между его кузеном, Питером Кингом, и единственным сыном Деймарис Мэшем, Фрэнсисом Мэшемом, «по достижении им двадцати одного года»[82].
Обладание книгами в Англии XVII века все чаще подразумевает привычку к чтению в интимной обстановке. Как показывают посмертные описи имущества, сделанные в городах графства Кент в начале века, книга все реже встречается в тех частях дома, которые максимально открыты для посторониих, — скажем, в зале, где принимают гостей (hall), — и все чаще находится в местах личного или супружеского уединения, таких как кабинет (closet) или спальня. Если в период между 1560 и 1600 годами 48% книг было в парадных залах и только 9% в приватных покоях, то в период между 1601 и 1640 годами это соотношение существенно изменяется и составляет соответственно 39 и 23%, причем в качестве места хранения книг спальня начинает обгонять рабочий кабинет (study) и гостиную (parlor). Эта новая локализация совпадает с распространением привычки чтения перед сном. Жителям Кента она уже свойственна, как следует из показаний служанки жены йомена из Отама, которая свидетельствовала, что ее хозяйка «читала книгу, как она это часто делает, перед тем как лечь в постель». Имеет ее и Пипс, в дневнике которого часто встречаются записи такого рода: «после ужина читал, а потом в постель» (1 мая 1667 года); «ужин, немного почитал, и в постель» (20 мая того же года). Это вечернее чтение отнюдь не предполагает одиночества. Оно может быть частью интимного существования супружеской пары, когда муж и жена вместе читают разные книги («Я зачитался „Историей аббатств” Фуллера, а моя жена — „Великим Киром” вплоть до полуночи, а затем в постель» (7 декабря 1660 года)[83]; или же одну и ту же (стихотворения Гийома Дю Бартаса 2 ноября 1662 года басни Эзопа 24 мая 1663 года); или же один из супругов вслух читает другому: «Во дворе собора Святого Павла зашел в лавку Киртона, где они для меня держали издание мессы, которое я купил, и оно обошлось мне в 12 шиллингов; затем, когда вернулся домой, засиделся допоздна, с удовольствием зачитывая куски моей жене, чтобы она послушала, что ей когда–то было хорошо известно. Затем в постель» (жена Пипса, Элизабет Маршан, дочь французского гугенота, бежавшего в Англию, некоторое время провела в качестве пансионерки в монастыре урсулинок в Париже). Кроме того, Пипс часто приказывает читать слуге — причем еще до того, как у него начинаются проблемы со зрением: «Сегодня вечером я распорядился, чтобы мальчик поднялся ко мне, и сестра учила его, как готовить меня ко сну; я послушал, как он читает, что он делает весьма хорошо» (22 сентября 1660 года). Или 9 сентября 1666 года: «Потом спать к сэру У Пену [после лондонского пожара Пипсу пришлось оставить свою квартиру, которая также пострадала от огня], где мой мальчик Том читал мне, пока я не уснул»; 25 декабря 1668 года: «Домой обедать вдвоем с женой, которая, бедняжка, весь день вплоть до десяти вечера просидела неодетая, перешивая и оторачивая нижнюю юбку; я же сидел вместе с ней, велев мальчику читать мне жизнеописание Юлия Цезаря, а потом трактат о музыке Декарта, который я совершенно не понимаю. <…> После ужина велел мальчику играть на лютне, чего не делал и двух раз, с тех пор как он у меня; и, в полном довольствии, мы отправились в постель». Как и в случае писца в «библиотеке» Монтеня, присутствие слуги- чтеца в спальне Пипса не делает общение с книгой менее интимным, оно вполне вписывается в эту приватность, которая вовсе не подразумевает одиночества.
Противоположная комбинация: абсолютно личное общение с книгой, без посредников и вне присутствия других читателей, могло происходить за стенами дома, в открытом внешнем пространстве. Да, по вечерам Пипс читает у себя, но он много читает и во время дневных перемещений по Лондону. Чтение сочетается с ходьбой: «И тогда я дошел до Дептфорда, где не бывал очень давно, и заплатил экипажу „Милфорда”. <…> После обеда пришел сэр У. Батон, и я оставил его выплачивать жалование другому судну, а сам пешком домой, опять читая по пути книжечку новых стихов Коули, данную мне его братом» (18 ноября 1663 года). 9 мая 1666 года он снова в Дептфорде: «Пешком назад, снова читая книги по гражданском праву». Или 17 августа 1666 года: «Вниз по воде до Вулиджа, дальше я один пешком до Гринвича, заканчивая „Приключения пяти часов”[84], которые, сказать по правде, лучшая из читанных мною пьес». Оно же помогает скоротать время путешествий по Темзе: «Отправился в Ридриф по реке, читая новую французскую книжку, которую мне сегодня дал лорд Баункер, „Любовная история галлов”[85], хороший памфлет против любовных интриг при французском дворе» (1 мая 1666 года). 10 июня 1667 года он возвращается из Грейвзенда: «Отправился домой и, пока было светло, читал книгу Бойля о гидростатике, лучшую из всего, что я когда–либо читал. <…> Когда стало слишком темно, чтобы читать, я лег и задремал, была хорошая погода».
Чтение «глазами» — достаточное условие для того, что–бы вокруг читателя образовалась некая зона интимности, отделяющая его от внешнего мира. Даже посреди города, среди людей, он может оставаться один на один с книгой и сосво ими мыслями. Однако есть типы чтения, которые действительно требуют большей тайны. 13 января 1668 года Пипс заходит к «своему книгопродавцу, где увидел французскую книгу, которую думал предложить жене для перевода, под названием „Урок девицам” [приписывается Мишелю Мило и Жану л’Анжу. — Р.Ш.], но, заглянув в нее, понял, что более непристойной и развратной книги мне не доводилось видеть и что она даже хуже „Странствующей потаскухи” [Аретино. — Р.Ш.]У и мне стало стыдно, что я ее читаю». Однако стыд оказывается недолговечным, поскольку 8 февраля он снова в книжной лавке и уступает искушению: «купил эту пустую, проказливую книгу „Урок девицам”; купил ее в самом простом переплете (избежав покупки в лучшем), поскольку решил, что как только прочитаю, то сожгу, чтобы она не попала в перечень моих книг и не стояла среди них, позоря их, если ее обнаружат». На следующий день Пипсу не терпится прочитать соблазнительный текст: «Встал, все утро у себя и в присутствии работал и немного читал „Урок девицам”, книгу весьма развратную, но разумному человеку, быть может, стоит раз ее прочесть, чтобы знать всю мерзость этого мира». Вечером, после дружеского обеда и выпивки, затянувшейся на полдня, Пипс снова возвращается к книге: «Когда они ушли, я пошел к себе в комнату, где прочел весь „Урок девицам”, книгу развратную, но знание которой не принесет мне вреда (but it did hazer my prick para stand all the while, and una vez to decharger [как всегда, он фиксирует физиологический эффект, используя своеобразное макароническое наречие. — Р.Ш.])[86]; закончив, сжег, чтобы, к моему стыду, не было ее среди моих книг; затем ужинать и в постель». Подобное чтение должно быть скрыто от стороннего взгляда: оно требует закрытого пространства, которое сбивает со следа (присутствие) или обеспечивает интимность (своя комната), и последующего уничтожения следов, которые могли бы его выдать.
Одежда для чтения
Как можно видеть на примере Англии XVII века, чтение все больше приобретает черты той приватности, которая характерна для Нового времени, но это отнюдь не уменьшает разнообразия соответствующих практик. К XVIII столетию оно уже столь прочно ассоциируется с частной сферой, что используется в качестве ее символа. Свидетельством тому может служить картина Шардена «Радости частной жизни» (сейчас находящаяся в Национальном музее Швеции в Стокгольме)[87]. В 1745 году шведская королева Луиза—Ульрика заказала художнику два полотна, сюжетами которых должны были стать «воспитание суровостью» и «воспитание мягкостью и убеждением». Однако Шарден отошел от первоначальной программы: на первой картине мы видим даму в кресле, у которой на коленях лежит книга, обернутая в розовую бумагу; на другом — даму за столом, занятую подсчетом хозяйственных расходов. Таким образом, диптих противопоставляет личный досуг и домашние заботы, чтение книги и письменное фиксирование счетов, интимное развлечение и хозяйственную добродетель. Вторая картина получила название «Рачительная хозяйка», а первая — «Радости частной жизни»: именно так ее именует в октябрьском письме 1746 года шведский посол в Париже, после того как полотно было выставлено в Салоне; это название подтверждает гравюра, сделанная в 1747 году[88]. Иначе говоря, перед нами своеобразная живописная синекдоха, где часть (чтение) отсылает к целому (частная жизнь) и где достаточно упоминания одной практики, связанной с книгой, чтобы обозначить все радости приватного существования, вне забот семейного быта и его пространства.
В изображении дамы в кресле современники узнавали классическую тему читательницы романа; свидетельством тому два отклика. Так, в «Размышлениях о некоторых причинах современного состояния французской живописи» (1747) Лафон де Сент—Йен сообщал читателю: «Он [Шарден] показал в этом году фрагмент, представляющий милую лентяйку под видом дамы в модном неглиже, с достаточно интересной наружностью, в белом чепце, завязанном под подбородком, который скрывает часть ее лица. В руке, упавшей на колени, она небрежно держит брошюру. Сбоку и немного сзади на небольшом столе стоит прялка». Годом позже «Размышления об искусстве и некоторых живописных опусах, выставленных в Лувре в 1748 году», та же картина — которая тут именуется «Радости безмятежной жизни» — описывается следующим образом: «На ней представлена женщина, небрежно сидящая в кресле и держащая в руке, опущенной на колени, брошюру. По томности в ее взгляде, обращенном в угол картины, мы догадываемся, что она читает роман и что нежные впечатления от этого занятия заставляют ее мечтать о том, кого она бы хотела видеть!» Чтение (так, как его показывает Шарден) характеризуется обстановкой и позой. Если говорить о первой, то она предполагает комфорт зажиточного дома. Кресло, в котором сидит дама, — это «бержер» с высокой спинкой, мягким сидением и твердыми обитыми подлокотниками, позволявшее удобно откинуться и поставить ноги на скамеечку. Другие типы мебели — шезлонги, «дюшесы» с твердым каркасом или раздвижные — давали возможность принять еще более расслабленную позу, и читательница оказывалась почти лежащей. Изображенное Шарденом «модное неглиже» — это домашний наряд, одновременно легкий и теплый, часто именуемый нарядом для чтения (liseuse), который не относится ни к парадным туалетам, ни к кокетливо–соблазнительным. Книга, которую дама держит в руках, — «брошюра» в точном смысле слова, то есть она не переплетена, а обернута бумагой, тогда как в низком шкафу, стоящем в глубине, мы видим переплетенные тома более внушительного формата.
С точки зрения комментаторов–современников, поза читательницы указывает на небрежность, расслабленность и томность: так характеризуется положение руки, тела и взгляд. Все это предполагает чтение романа, вызывающее смутные мечтания, эмоциональные ожидания и будоражащее чувства. В этом описании нынешнему зрителю довольно трудно узнать картину Шардена, у которого читательница сидит отнюдь не в расслабленной позе, с ясным взглядом, в комфортной, но скорее аскетической обстановке. Возникает ощущение, что оно относится к другим полотнам — скажем, к сильно эротизированному «Чтению» Пьера—Антуана Бодуана, где молодая женщина полулежит в небрежной позе. Такие замечания свидетельствуют о том, что женское чтение как таковое прочно ассоциируется с бездельным досугом, чувственными удовольствиями и интимными тайнами. Не столько картина, как раз намеренно дистанцирующаяся от этого топоса, сколько эти комментарии позволяют судить о том, как мужчины XVIII столетия воображали себе женское чтение, ставшее символом приватности, тихое одиночество которого способен выставить напоказ лишь художник.
Слушать чтение
Но доминирующее в XVIII веке представление об одиноком чтении как вполне мирском и женском времяпрепровождении — в отличие от религиозного и преимущественно мужского занятия (вспомним многочисленных читателей у Рембрандта, отшельников и философов, удалившихся от мира, чтобы углубиться в размышления над книгой) — не отменяет прежних практик. Так, чтение вслух, будь то в кругу друзей или в обществе случайных попутчиков, остается одной из основ социабельности XVI–XVIII веков, даже для элиты. Указания на это можно встретить в сочинениях, увидевших свет на заре Нового времени. Так, издатель «Селестины», опубликованной в Толедо в 1500 году под заглавием «Комедия о Калисто и Мелибее», в одном из предпосланных тексту восьмистиший «указывает, как следует читать эту трагикомедию». Читатель (lector), которому оно адресовано, одновременно является чтецом, и от него требуется умение варьировать интонации, по–разному представлять разных персонажей, реплики «в сторону» произносить «сквозь зубы» и прибегать к «множеству способов и манер» чтения, чтобы захватить внимание слушателей (los oyentes). Подобно латинским комедиям гуманистов, «Селестина» предназначена для «театрального» чтения, но предполагает сольное исполнение перед избранной аудиторией. В прологе, добавленном к сарагосскому изданию 1507 года, в ответ на разнообразные суждения о комедии автор объясняет положение вещей: «Итак, когда, дабы послушать эту комедию, собираются вместе десять человек, в которых столько различных гуморов, как это обычно бывает, то стоит ли отрицать, что найдутся мотивы для обсуждения вещей, которые могли быть столь по–разному услышаны?» Десять слушателей по собственному желанию собираются послушать чтение текста: книга тут служит одним из способов скрепления светского и дружеского общения, ученого досуга. Такого чтения вслух, когда письменное слово передается устно, помимо «Селестины», удостаиваются пасторали и романы. Об этом напоминает Сервантес, когда в первой части «Дон Кихота» (глава 32) представляет новеллу «О безрассудно любопытном», которую кюре читает жадно внимающей компании, собравшейся в таверне; то же и в названии 66 главы второй части: «В коей излагается то, что читающий увидит, а слушающий чтение услышит».
В XVII веке слушать чтение — распространенная практика, помогавшая, будь то в армии или в деревне, проводить часы досуга, укреплявшая дружеские связи и дававшая пищу для размышлений. Эту разновидность походной социабельности описывает в своих мемуарах Анри де Кампьон, в 1635–1642 годах служивший в Нормандском полку сначала прапорщиком, а потом лейтенантом: «Со мной были мои книги, которые составляли часть моего обозного багажа, и я много ими занимался, порой один, но чаще в обществе троих полковых друзей, людей умных и ученых. Одним из них был Шевалье де Севинье, бретонец, командир корпуса, человек любознательный, много читавший и с юных лет проводивший время либо в армии, либо при дворе. Третьим в нашем обществе был Ле Брей–Марсильяк, гасконец, брат лейтенант- полковника и мой командир. Поскольку родители предназначали его Церкви, то до двадцати восьми лет он посвящал себя ученым занятиям, отнюдь не зря проведя время сначала в коллеже, а потом в Сорбонне, которую оставил, чтобы взяться за шпагу. Нравом он был мягок и услужлив и совершенно лишен той грубости, которая свойственна военным. Парижанин д’Альмивар, мой близкий друг, был четвертым членом нашего ученого кружка: человек воспитанный, приятный в любой беседе, общительного нрава». Чтение книг вслух и обсуждение выслушанного стало залогом долговременных и прочных отношений между четырьмя товарищами: «С этими тремя людьми я проводил часы досуга. После обсуждения тех предметов, которые приходили на ум, без яростных споров и желания отличиться за счет других, один из нас вслух читал какую–нибудь хорошую книгу, из которой мы брали для беседы самые лучшие пассажи, дабы научиться правильно жить и умирать, согласно с требованиями нравственности, которая была главным предметом нашего изучения. Многие приходили нас послушать, и это, я думаю, было им на пользу, поскольку речь всегда шла лишь о вещах, ведущих к добродетели. Никогда мне более не доводилось бывать в столь непритязательной и разумной компании, как в те семь лет, пока я служил в Нормандском полку»[89]. Разные типы чтения и обращения с книгой порождают ряд взаимосвязанных практик и форм социабельности: одинокое чтение служит источником и личной учености, и интеллектуального общения; дружеский круг формируется благодаря чтению вслух, комментированию и обсуждению услышанного. Эти же занятия способны привлекать и более широкую аудиторию, которая слушает и читаемые тексты, и последующий обмен мнениями.
Такого рода «непритязательные» и «разумные» компании были и в городах. До возникновения официальных академий интеллектуальные сообщества складываются вокруг книг — обсуждаемых, одалживаемых, листаемых, читаемых вслух в избранном дружеском кругу. Как показывает казус Лиона, существовало две модели подобных собраний. Они могли происходить регулярно, при участии одних и тех же людей, как это было с «малой академией», сложившейся в 1700 году. Каждую неделю семеро ученых и их друзья собирались у одного из ее членов: «Место, где мы проводим их [собрания], — кабинет одного из наших академиков, и мы оказываемся окруженны пятью–шестью тысячами томов, из которых составлена столь же богатая, сколь тщательно подобранная библиотека. Вот отрадная, всегда находящаяся под рукой помощь в ученых дискуссиях», — писал 16 июля 1700 года Броссетт, один из основателей кружка, адвокат гражданского и уголовного суда. Однако встречи за книгой могли иметь и спонтанный характер, возникая как часть дружеского общения. Многочисленные тому примеры можно найти в переписке Лорана Дюгаса, председателя Монетного двора и одного из семи лионских «академиков». Так, 12 января 1719 года он писал: «Вчера большую часть дня после обеда провел у себя в кабинете в обществе о. де Витри и о. Фоллара, преподавателя риторики. Я угостил их шоколадом; мы говорили об архиепископе Камбрейском и рассуждали о литературе. О. де Витри хотел посмотреть новое издание Климента Александрийского, которое выпущено епископом Оксфордским и имеется у меня: нет ли там комментария к интересующим его местам»[90]. 27 марта 1731 года: «Во второй половине дня зашел Шене и поужинал со мной. Мы прочитали несколько цицероновых писем и посетовали на общественное невежество, я хочу сказать, на отсутствие вкуса у наших молодых людей, забавляющихся чтением новых книг, часто поверхностных и легкомысленных, и оставляющих в стороне великие образцы, которые бы научили их верно мыслить». 23 марта 1733 года: «Прибыл г-н де Ла Фон, камергер королевы, и сказал, что я, наверное, буду не против послушать чтение нового сочинения г-на де Вольтера под названием „Храм вкуса”, но он просил бы подождать возвращения моего сына, который утром отправился в Бринье и должен был к вечеру возвратиться. Действительно, не прошло и получаса, как тот вернулся и согласился быть чтецом; чтение продолжалось больше полутора часов; моя жена, которая пришла около семи, успела выслушать три четверти». Слушать чтение, читать вдвоем, обсуждать книги, беседовать среди книг — обычные практики, предполагающие наличие читателей, которые часто читают у себя, в одиночестве, но используют книгу и в качестве средства общения[91].
Чтению вслух также благоприятствовала ситуация путешествия. 26 мая 1668 года Сэмюэль Пипс возвращается из Кембриджа в Лондон: «Поднялись около четырех. К тому времени, когда собрались и поели, нас позвали садиться в экипаж, и около шести мы отправились в путь. С нами [Пипс путешествует со своим слугой Томом] были мужчина и две женщины, ехавшие вместе, люди заурядные, и одна дама, не слишком красивая, но очень любезная, с которой я с превеликим удовольствием беседовал и уговорил ее почитать вслух из книги, которую она читала в экипаже, оказавшейся „Размышлениями короля”; потом мы с мальчиком принялись петь». Чтение вслух — в данном случае благочестивых размышлений и молитв Карла I перед казнью — позволяет установить временное ощущение солидарности между случайными и ранее не знакомыми попутчиками. Благодаря совместному вниманию к читаемому тексту, разговорам и пению образуется эфемерное и анонимное сообщество, благодаря чему путешествие становится более приятным. «Мы отобедали все вместе и весьма весело», — так Пипс подводит итог своих усилий.
Итак, чтение играет роль во всех фазах и на всех уровнях приватизации, о которых писал Филипп Арьес. Заставляя читателя обращаться к самому себе, к своим мыслям н чувствам, оно относится к числу практик, благодаря которым формируется интимно–личная сфера. Но оно же лежит в основе «дружеских сообществ», которые образуются намеренно или случайно, надолго или единовременно, и позволяют избежать (говоря словами Фортена де Ла Огетта) «одинокой скуки и утомления от многолюдства». XVIII столетие изобилует изображениями таких сообществ, среди которых есть и живописные: так, в 1728 году Жан Франсуа де Труа пишет картину «Чтение Мольера». На ней мы видим рокайльный салон, где в половину четвертого вечера (если верить часам с маятником) пять женщин и двое мужчин, удобно расположившись в низких креслах, слушают чтение сброшюрованной книги, которую держит в руках один из мужчин. Этот кружок слушателей отгорожен от внешнего мира закрытой дверью, которая еще и заставлена ширмой, а его центром служит звучащая книга. Этой практике можно найти и театральные примеры: в 1727 году Мариво представляет «Вторую нечаянность любви», где один из персонажей, Гортензий («педант»), нанят маркизой в качестве чтеца и советчика по части чтения: «Пару недель назад я наняла человека, который заботится о моей библиотеке. Я не имею тщеславного желания стать ученой, но мне нужно какое–то занятие. Каждый вечер он читает мне что–нибудь серьезное и разумное; и в такой последовательности, что, развлекая, меня просвещает» (акт I, сц. 7). Однако чтение Гортензия не обязательно развлекает лишь одну хозяйку: маркиза приглашает послушать его и своих гостей: «Шевалье, вы вольны остаться, если чтение не будет вам докучно» (акт II, сц. 8). И в случае картины, и в случае пьесы совместное слушанье чтения отнюдь не отменяет индивидуальных чувств. На картине де Труа на это указывает игра взглядов, а в пьесе Мариво — негодование шевалье против того, что он выслушивает, поскольку чтение становится косвенным признанием в любви к ироничной и игривой маркизе.
Семейное чтение
Практика чтения вслух также формирует приватную сферу, имеющую не индивидуальный, но семейный порядок. Как явствует из дневника Пипса, у супругов принято читать друг другу. Так, 22 декабря 1667 года его жена страдает флюсом: «После обеда снова поднялся к жене, которая все еще мучилась от зубной боли и боли щеки; когда они утихли, провел большую часть дня и вечера, читая ей и развлекая ее разговором; затем ужинать и в постель». Тремя днями позже, на Рождество, в качестве чтеца выступает уже жена: «Всю вторую половину дня дома, и жена читала мне историю Барабанщика г-на Момпессона, которая представляет собой удивительный рассказ о духах и стоит того, чтобы ее прочитать»[92]. У лионца Дюгаса можно найти много примеров чтения вместе с сыновьями: «Провел немало времени с сыном, читая по–гречески, а также некоторые оды Горация» (22 июля 1718 года). «Читал со старшим сыном „О законах” Цицерона, а с младшим — Саллюстия» (14 сентября 1719 года). «По вечерам играю с сыном в шахматы. Но сперва на протяжении получаса мы что–нибудь читаем, какую–нибудь благочестивую книгу» (19 декабря 1732 года). Чтение книги собирает вокруг себя всю семью — особенно если речь идет о протестантской семье и о Библии. Обязательное чтение такого рода часто описывалось и изображалось в протестантских руководствах по устройству домашнего быта. К примеру, на титульной странице регенсбургского издания 1554 года «Христианского хозяйства» Юстуса Мениуса изображен отец семейства, читающий своим домочадцам. По правую руку от него сидят жена и дети, в противоположном углу комнаты — слуги. На столе перед ним большая Библия, рядом книга поменьше (само «Христианское хозяйство»?), очки и песочные часы[93]. Хотя такое чтение Библии не обязательно практиковалось во всех протестантских общинах, его существование засвидетельствовано во многих местах, от Швейцарии XVI века (Феликс Платтер вспоминал, что его отец Томас «перед тем как мы отправлялись в церковь, читал нам из Священного Писания и проповедовал на основе прочитанного») вплоть до Новой Англии XVIII столетия.
Народное чтение
Дружеское общение, семейный и домашний круг, приватное уединение: таковы три сферы повседневного существования западноевропейского человека, важное место в которых занимала книга. Это относится отнюдь не только к разнообразным элитам раннего Нового времени, которым было привычно письменное слово. Не менее богатым могло быть использование печатной продукции в народной среде — с той разницей, что там ее в меньшей мере представляли книги. Чтение вслух человеком грамотным для менее грамотных или совсем неграмотных было обычным делом как в городе, так и в деревне, во время работы и в часы досуга, на случайном перекрестке или среди товарищей по работе. При этом читались самые разные тексты, от «книг образчиков», использовавшихся в мастерских XVI столетия, до объявлений, развешанных на городских стенах, религиозных. текстов (в конце XVIII века швабские крестьяне собирались для совместного чтения Священного Писания[94]) или же массовой литературы, во Франции представленной «Синей библиотекой». Последняя, заметим, читалась отнюдь не во время вечерних посиделок (там ничего не читали), но в кругу тех, кто разделял один образ жизни — скажем, лотарингских пастухов начала XVIII века, о чем свидетельствовал Жамере—Дюваль[95].
В Испании XVI–XVII веков толпа собиралась послушать разное чтение, но прежде всего рыцарские романы. По свидетельству Хуана де Арсе де Оталора (1560), их охотно слушает городской люд: «Говорят, что в Севилье есть ремесленники, которые по праздникам и вечерами приносят книгу [о рыцарях] к собору и там ее читают»[96]. То же, если верить «Дон Кихоту», происходит и в сельской местности. В уже цитировавшейся главе 32 из первой части хозяин постоялого двора говорит о рыцарских романах: «По мне, лучшего чтения на всем свете не сыщешь, честное слово, да у меня самого вместе с разными бумагами хранится несколько романов, так они мне поистине красят жизнь и не только мне, а и многим другим: ведь во время жатвы у меня здесь по праздникам собираются жнецы (segadores), и среди них всегда найдется грамотей, и вот он–то и берет в руки книгу, а мы, человек тридцать, садимся вокруг и с великим удовольствием слушаем, так что седых волос у нас на головах становится меньше»[97]. Собравшись вокруг «Дон Сиронхила Фракийского» или «Фелисмарта Гирканского», крестьяне и семейство хозяина (включая его дочку) без устали внимают рассказам об их подвигах. Глава семейства признается: «Слушать про это я готов день и ночь». Так читают не только рыцарские романы, но и «свободные листы» (pliegos sueltos) и «веревочные листы» (pliegos de cordel). В обоих случаях речь идет о специфическом формате (ин–кватро, включающем от двух до шестнадцати листов), и о поэтических текстах (обычно романсеро, написанные восьмисложником и с ассонансом), которые предназначены для устного исполнения. Их названия составлены по одному образцу, чтобы их выкрикивали продавцы таких листков — часто слепые книгоноши, составлявшие особую корпорацию. Эти тексты могут с легкостью декламироваться или петься перед собравшимися слушателями, которые получают доступ к письменному слову через его произнесение.
Но взаимодействие простого человека с письменным словом не ограничивается его прослушиванием. Между XVI и XVIII веками оно проникает в приватное существование все большего количества людей, часто в виде артефактов, имеющих эмоциональное значение для их владельцев, поскольку эти артефакты связаны с важнейшими моментами их личной или семейной жизни. В некоторых епархиях такая роль отводится брачным свидетельствам, которые являются частью обряда; муж вручает их жене, затем они — и текст, и изображение — служат напоминанием об этой церемонии. Такую же функцию выполняет принесенный из паломничества образ, подтверждающий — и для себя, и для других, — что необходимый путь был пройден и обет выполнен. Или же знаки принадлежности к тому или иному братству, визуально подчеркивающие верность определенному сообществу (от которого можно было ожидать помощи) и особое почитание небесного покровителя. Такого рода свидетельства либо вешались на стену, либо хранились в надежном месте; это всегда было изображение, сопровождаемое текстом, что открывало простор для произвольных интерпретаций. Подчеркнем важность их роли — ив качестве напоминания, и как способа самоутверждения — в формировании частной сферы, одновременно интимной и выставляемой напоказ.
От чтения к письму
Для небольшого числа простых людей научиться письму значит начать производить тексты. Поскольку текстов такого типа (в форме жизнеописаний) сохранилось предельно Мало, мы не можем судить о распространенности подобной практики. Так, в 1802–1803 годах парижский стекольщик Жак—Луи Менетра начинает составлять «Дневник моей жизни», используя отрывочные записи, которые вел с 1764 года[98]. А мэнский муслинщик Луи Симон примерно в 1809 году берется записывать «основные события, произошедшие в течение моей жизни» в «книгу», то есть в рукописный сборник, за двадцать лет до того унаследованный им от дяди (причем не по родству, а по свойству), первые страницы которого занимали счета вековой давности предшествующего владельца (приходившегося дядей дяде Симона), виноторговца из Ла Флеш[99]. И Менетра, и Симон имели привычку к письму задолго до того, как взялись за мемуары. Совершая традиционное для подмастерьев путешествие по городам Франции («Тур де Франс» в первоначальном смысле слова), Менетра неоднократно использует этот навык, обеспечивавший ему место в «компаньонаже»[100]: «Я был принят в компаньонаж Долга, и мои компаньоны поручили мне полностью переписать список членов, именуемый мэтр Жак или Долг, и мне было дано имя Парижанин—Бьенвеню». Кроме того, он пишет родичам в Париж, в особенности «доброй бабушке», чтобы попросить у нее деньжат; ведет счета и переписку вдов, которые нанимают его на работу; исполняет обязанности секретаря во время конфликта между компаньонами и бордосским интендантом, случившегося из–за жеребьевки в местные силы порядка: «Они стали спрашивать меж собой, кто тут умеет писать, и гийенец побежал меня позвать, так что я стал тридцать первым компаньоном. Я сразу принялся записывать правила и устроил счет моим товарищам». А еще Менетра часто пишет в Ним вдовушке, которая ждет, что по завершении ученичества он женится на ней, и потому склонна проявлять щедрость. В деревне Ла Флеш, где живет Луи Симон, его умению писать также все время находится применение: он ведет регистры по ткацкому делу и для муниципалитета, а также составляет «жалобную тетрадь» своего прихода. Эпоха Революции для него оказывается временем, впустую потраченным на писанину: «Из–за беспорядков три года не работал, и все обращались ко мне, ибо один я тут умею писать и немного разбираюсь в делах».
Когда оба грамотея берутся за собственное жизнеописание, то — вероятно, бессознательно — обращаются к тем формам и мотивам, которые им знакомы по чтению, всегда крайне эклектичному. Юный Луи Симон приобщился к миру печатного слова благодаря библиотеке приходского священника и возвращению в деревню книгоноши (скорее всего, распространявшего сочинения из «Синей библиотеки»): «Я проводил тогда время, играя на различных инструментах и читая все книги, которые мог достать, в особенности по древней истории, о войнах, по географии, жития святых, Ветхий и Новый Завет и другие священные и мирские книги; я также очень любил песни и псалмы». В его письме сохраняются следы этой смешанной, полународной — полуученой культуры, заметные в стихотворном обращении «К другу- читателю» на первой странице; в собранных под рубрикой «Советы» моральных поучениях, предназначенных его детям; в коллекционировании необычайных происшествий («Невероятные события–прорицания»). У Менетра, который упоминает лишь несколько названий (Библия, «Малый Альберт»[101], сочинения Руссо), рассказ о жизни — и сама реальность — облекается в популярные тогда литературные формы. Эротические романы снабжают его целым репертуаром скабрезных интриг и персонажей (соблазненная и нарушившая обет монахиня; ненасытная в своей страсти светская дама; простая девушка, уступающая силе, но получающая от этого удовольствие, и проч.). Большой любитель театра, он знает, как распределять роли и забирать себе самые выгодные, как это происходит при его встрече с Руссо. Массовая литература — памфлеты («утки») и книги из «Синей библиотеки» — подсказывает ему, как подавать самые обычные происшествия. Хотя в «Дневнике» эти тексты не упоминаются, они служат зеркалами — точнее, призмами, сквозь которые автор пропускает свою жизнь, получая назад переработанный, более желанный и приукрашенный образ. И муслинщик (берущийся за перо, чтобы сохранить память о горячо любимой им жене, умершей за пять лет до того), и стекольщик (который смотрит на себя и стремится утвердить собственную культуру, намеренно отказываясь от соблюдения правил орфографии и пунктуации) каждый по–своему свидетельствуют о том, что письмо, тексты и книги становятся привычной частью народной жизни. Настолько привычной, что к концу XVIII столетия простые люди уже способны выстраивать повествования о собственной жизни — реальной или желаемой, — ориентируясь на прочитанное.