История частной жизни. Том 3. От Ренессанса до эпохи Просвещения — страница 8 из 22

Жак Ревель, Орест Ранум, Жан–Луи Фландрен, Жак Желис, Мадлен Фуазиль, Жан–Мари Гулемо

ВСТУПЛЕНИЕ

Роже Шартье

На протяжении XVI–XVIII веков в западных обществах происходит процесс приватизации, создающий новые ожидания и внедряющий новые практики. Благодаря ему появляются ранее не существовавшие пространства, предметы и тексты; формируется новое понимание собственного «я» и окружающих людей. Основным формам этих изменений, будь они архитектурными или литературными, эмоциональными или телесными, и посвящена вторая часть этого тома. Мы исходим из предположения Филиппа Арьеса, что перемены в образе мыслей и поведения прежде всего заметны в шести сферах. Это система вежества, прививающая новое отношение к телу; познание себя посредством приватных письменных практик; уединение не столько из аскетических побуждений, сколько из удовольствия; дружба, культивируемая в приватном пространстве; вкус, расценивающийся как манера самопредставления; и, наконец, идея удобства, появившаяся в результате преобразования повседневного существования. Все нижеследующие тексты так или иначе вписаны в эту канву, с разных позиций представляя то, как в раннее Новое время происходило изобретение частной жизни.

Первая перспектива характеризуется внутренним напряжением между интимной сферой и требованиями вежества. Многочисленные учебники хороших манер или «цивильности», пытавшиеся диктовать правила поведения в обществе, почти во всем противоречили душевным и телесным порывам интимных чувств. Приличия организуют общественное пространство, будь то отчетливо маркированные сферы (двор или салон) или же разнообразные социальные ритуалы, требующие единой нормы поведения от всех людей, вне зависимости от их сословной принадлежности. Напротив, интимная жизнь требует укромных, отдельных пространств, где можно побыть в одиночестве и в тишине, укрыться от сторонних глаз. Эти функции исполняют сад и спальня (но еще в большей мере альков), а также кабинет: они помогают скрыть то, что уже не принято выставлять напоказ (уход за телом, физиологические отправления, любовный акт), и служат местом тех занятий, которые все больше ассоциируются с одиночеством, — молитвы и чтения.

Приличия определяют манеру поведения человека в обществе, обучая его необходимости поддерживать дистанцию между своим и чужим телом. Новые формы социальной организации (прежде всего двор) усиливают взаимную зависимость людей и их невольную близость, требуя, как писал Элиас, «формализованной репрезентации ранга», то есть непременно наглядного и публичного обозначения статуса. Одновременно устрожается запрет на физические контакты, телесные соприкосновения. Такое (телесное) взаимоудаление из–за ставших более частыми и интенсивными контактов приводит к обособлению сна (каждый в своей постели), ограничению шуточных потасовок и серьезных драк, изменению застольных привычек, в том числе к запрету на прием пищи из одной тарелки, требованию использовать собственные столовые приборы и проч. Напротив, интимные эмоции — скажем, плотская или духовная любовь, дружба — требуют телесной близости или, в отсутствие любимого человека, хотя бы соприкосновения с принадлежавшим ему предметом. Так возникает новый репертуар привычек, способных поддерживать это страстно отстаиваемое чувство общности: привычка иметь при себе предмет, к которому прикасался любимый человек, сохранять что–то на память об умершем или всем телом ощущать материальное напоминание о связи с Богом. Иными словами, интимная сфера вбирает в себя те типы поведения, которые теперь запрещены в публичном пространстве, но дозволены и желательны в приватной близости любящих, а потому требует непосредственного присутствия (и отказа от отсутствия) того самого тела, прикасаться к которому запрещено. Эта потребность, находящая выражение в страстной любви, духовных опытах и памяти об ушедших, характерна для всего Нового времени и постепенно фокусируется на все более ограниченном круге лиц, будь то любовная пара или нуклеарная семья.

Приличие и интимность противоположны еще и потому, что первое требует эмоциональной сдержанности, аффективного контроля, утаивания душевных порывов и сердечных переживаний. Его принцип — рациональное соизмерение поведения с соответствующей системой отношений и с тем эффектом, который оно должно производить. Таким образом, приличие — прежде всего продуманное искусство демонстрировать себя окружающим, строго установленным образом представлять собственную идентичность в желательном для себя свете. Однако дисциплина перестает действовать в одиночестве или в интимном кругу, где человек может оказаться во власти самых бесстыдных побуждений и неудержимых страстей. Правила благопристойности и жесткая система внутренних запретов, свойственная условиям существования современного человека, неспособны полностью удушить подобные порывы, свидетельством чему служат мистические откровения и порой эротические излияния.

Необходимость поддержания публичной саморепрезентации регулирует поведение членов придворного общества, что позволяет рассматривать прогресс приватизации как — говоря словами Жана Старобинского — переход от пышности к роскоши. Монархическая (и риторическая) пышность действует как механизм демонстративного убеждения: показная роскошь и церемониал суть доказательства величия государя, которые призваны сначала подействовать на тех, кто их созерцает, а затем на всех прочих. В условиях абсолютистского правления пышность уничтожает границу между публичным и частным, представляя в качестве символов своего могущества возводимые ею монументы и учреждаемые ритуалы. Но достигнув наиболее законченных и совершенных форм (как это было во Франции во второй половине XVII века), эта символическая система дает трещину. Освободившись от тирании государства, гражданское общество обретает новые устремления, и частная роскошь, будь она аристократической или буржуазной, уже требует вкуса, который становится еще одной категорией отличия.

Мы будем рассматривать эту проблему через призму пищевых предпочтений, поскольку именно тут складывается современное представление о «хорошем вкусе». Его развитие обусловлено двойным изменением. С одной стороны, на смену централизованной зрелищности монархии приходит множество разрозненных и социально неоднородных демонстраций богатства. Роскошь выступает в качестве обозначения того разрыва, который отделяет искусство жизни избранных от вульгарного и грубого простонародья. Таким образом, на смену демонстрации абсолютной власти приходит похвальба богатством, в том числе и богатством государя. С другой стороны, хороший вкус, то есть изысканность манер, эстетизация образа жизни, погоня за утонченными удовольствиями, позволяет конструировать различие не в жестких и неудобных формах придворного этикета, а как комфорт и свободу приватного существования. Обустройство небольших комнат, внутреннее убранство, домашняя обстановка и одежда, внимание к кулинарным вопросам, разборчивость в еде и способах ее приготовления — все это признаки нового образа жизни, который более не нуждается в публичных подмостках, чтобы наглядно обозначить социальные различия, но удовлетворяется приватным ощущением собственного превосходства, подпитываемым внутренним убеждением.

Так возникает еще одна связь между формами приватности и новым сознанием собственной индивидуальности. Мы будем говорить о трех базовых формах выражения последнего: ребенок начинает восприниматься как отдельная личность, а не только как ответвление родового древа; появляются приватные письменные практики — семейные регистры и дневники, где ведется учет трудов и дней, несчастий и удач; и, наконец, происходит легитимация литературной практики, основанной на изучении, демонстрации и прославлении собственного «я». Конечно, история частной жизни не должна смешиваться с процессом формирования в западных обществах философской, психологической и политической субъективности: это предмет отдельного исследования, требующего иных навыков. Но в понимании того, как происходит выделение современного приватного пространства, важнейшую роль играет новый взгляд на человеческую личность.

Ощущение чужой или собственной уникальности порождает непривычные жесты, скрытые от публичного внимания, исключенные из повседневных занятий. Одни вписаны в интимную семейную сферу: скажем, игра с маленьким ребенком, «сюсюканье», сопровождающее открытие его индивидуальности. Другие — с уединением: таковы все письменные практики, будь то мелкие повседневные подсчеты или попытки самопознания через рассказ о жизни, исповедь или романический вымысел. Новые жесты предполагают переосмысление границ между публичной и частной сферами. Разнообразные литературные формы выводят на первый план «я» и предлагают любопытствующей публике — потенциальному множеству читателей — самую приватную, скрытую часть жизни: чувства, привязанности, а иногда и извращения. Привычное строгое деление на то, о чем можно писать (подразумевается: для других) и о чем нельзя, отсылало к различию между универсальным (и потому подлежащим публичному обращению) и конкретно–частным (допустимым только в приватных записях, где автор остается единственным читателем). Когда «я» становится гарантом правдивости текста, это позволяет произвести иную, более тонкую дифференциацию: литература обнародует (подлинные или вымышленные) слова и дела, которые подлежат замалчиванию в общественной жизни. По мере развития частной сферы интимные чувства берут верх над приличиями, а роскошь — над пышностью, и новые литературные практики, несмотря на социальные запреты, превращают частную жизнь в любимый предмет публичной речи. Как если бы сам факт существования этой скрытой области, не подчиняющейся публичным законам, провоцировал желание добровольно или насильственно открыть ее чужому взгляду.

ПРИМЕНЕНИЕ ВЕЖЕСТВА

Жак Ревель

«А чего только мы не выражаем руками? Мы требуем, обещаем, зовем и прогоняем, угрожаем, просим, умоляем, отрицаем, отказываем, спрашиваем, восхищаемся, считаем, признаемся, раскаиваемся, пугаемся, стыдимся, сомневаемся, поучаем, приказываем, подбадриваем, поощряем, клянемся, свидетельствуем, обвиняем, осуждаем, прощаем, браним, презираем, не доверяем, досадуем, мстим, рукоплещем, благословляем, унижаем, насмехаемся, примиряем, советуем, превозносим, чествуем, радуемся, сочувствуем, огорчаемся, отказываемся, отчаиваемся, удивляемся, восклицаем, немеем». Монтень, конечно, был не первым, кто заметил, что «нет движения, которое не говорило бы, причем на языке понятном без дисциплины и языке публичном» («Апология Раймунда Сабундского»). Его столетие страстно интересовалось природой и значением невербальных способов выражения, в особенности языком тела. И назначением такого языка, поскольку по позам, жестам и мимике, по одежде и манере держать себя отслеживался целый комплекс психологических и социальных характеристик. Такие говорящие знаки составляли основу своеобразной лексики узнавания.

Но прославляя язык жестов, «понятный без дисциплины», Монтень идет наперекор своей эпохе. XVI столетие прилагало огромные усилия к кодификации и контролированию манер, подчинению их диктату «вежества», то есть набору требований, регулирующих коммуникацию внутри общества. Да, язык тела, безусловно, существует, но он предназначается для окружающих и должен быть им понятен. Являясь как бы внешней проекцией индивидуума, он делает его предметом коллективного одобрения или осуждения. Поэтому правила вежества допустимо рассматривать как способ ограничения, если не отрицания частной жизни. Тогда становится возможным проследить смещение этой границы на протяжении трех веков, когда частное ограничивается интимной сферой, затем интимность окружается тайной, становится предметом замалчивания.

На деле это изменение порога чувствительности (и соответственно, практик) было гораздо более сложным; на протяжении всего Нового времени его характер оставался двойственным и противоречивым. С одной стороны, формы общественного контроля устрожаются за счет воспитания и обучения, руководства душами и телами, которые окружают индивидуума все более плотной системой надзора. С другой стороны, рядом с общественной жизнью образуются приватные убежища, тщательно оберегаемые и по–новому ценимые островки свободы: на первом месте тут, конечно, семейный круг. Эти противоречивые истории можно воспринимать как неотъемлемые части одного процесса, который в долгой перспективе закончится глубинной перестройкой всех форм общественного опыта[102]. Такая приблизительная схема убедительна в силу своей простоты. Ее минус в том, что она принимает как данность различие между публичным и частным, которое является результатом изменений, как раз подлежащих осмыслению. Полвека назад Норберт Элиас стремился увидеть внутри «процесса Цивилизации» и изменение общества, и изменение манер[103], выведя на первый план механизмы затвердевания и воспроизведения общественных норм, он изменил параметры истории, вернув ей органическую целостность, поскольку именно внутреннее и индивидуальное освоение правил делает их максимально эффективными. Коллективное принуждение становится предметом приватного саморегулирования.

Эту траекторию вроде бы проще всего проследить на материале трактатов о вежестве, классический анализ которых принадлежит, как известно, Элиасу. Где искать представление о том, как общество конструирует собственные функции, как не в этих текстах, которые с XVI по XIX столетие до мельчайших подробностей устанавливают телесные практики и систему общественного поведения? Но, как и любая нормативная литература, они имеют принципиальный недостаток: они фиксируют предписания, а не реальные формы поведения. Ситуация (отчасти) поправима, когда эти модели можно соотнести с реальной практикой. К тому же общественные представления о норме в некотором смысле не менее «реальны», чем набор свидетельств о том, как вели себя люди. Все трактаты такого рода преследовали педагогические цели и были объединены желанием научить правильным манерам. Но эта задача выполнялась разными способами, в зависимости от того статуса, который они придавали своим правилам, от их предполагаемой аудитории, от предлагаемых форм обучения. Это позволяет попытаться в каждом случае выявить, кому предназначены конкретный текст и описанный в нем способ применения вежества. Об истории и логике подобных способов и пойдет далее речь.

Эразм: общественная прозрачность

Эволюция моделей поведения и представлений о них — процесс медленный, разрозненный и часто противоречивый. Только в исключительных случаях мы можем связать начало изменений или появление чего–то нового с конкретной датой или же с конкретным событием. В число таких исключений входит вежество, чья история невозможна без одного текста, который бесконечно присваивался, растаскивался на части и переделывался. Речь идет о трактате Эразма Роттердамского «О приличии детских нравов», опубликованном в Базеле в 1530 году и вскоре завоевавшем огромную популярность[104]. Это короткое дидактическое сочинение, написанное на латыни, не только по–новому формулирует, что такое приличие, но на три столетия становится моделью литературного жанра, обеспечившего максимально широкое распространение педагогики «цивильности».

Между тем первое впечатление от этого текста близко к разочарованию. Он всегда считался второстепенным произведением, и уже Гийом Бюде пенял старому гуманисту на напрасную трату слабеющих сил и компрометирование своей репутации этой «банальностью». Действительно, это учебник для детей, где на нескольких десятках страниц собраны — в более или менее упорядоченном виде — наблюдения и советы, касающиеся основных ситуаций жизни в обществе: уход за собой, публичное поведение (в церкви, за столом, при встрече, во время игры) и, наконец, отход ко сну. С некоторыми дополнениями аналогичный набор будет рассматриваться в бесчисленных трактатах, долгое время черпавших вдохновение в этом классическом сочинении. При этом «О приличии детских нравов» нельзя назвать оригинальным произведением, как не оригинальны и рассматриваемые в нем материи, поскольку Эразм опирался на древнюю, разнородную традицию, ставшую частью фонового знания. Прежде всего в его распоряжении было обширное классическое наследие — трактаты о воспитании и о физиогномике, от Аристотеля до Цицерона, от Плутарха До Квинтилиана. Кроме того, ему была знакома часть средневековых сочинений, которые (особенно с XII века) наставляли читателя, как следует себя вести. Это весьма разнородныемпо своему происхождению и характеру тексты: монастырские уставы, «зерцала» государей, куртуазные наставления и советы юношам. Они предназначались более или менее узким читательским аудиториям и сильно отличались друг от друга по степени важности. Тем не менее, благодаря перекрестным заимствованиям, из них в итоге формируется нечто вроде неформального канона. Помимо этой ученой или псевдоученой литературы, Эразм не стесняется обращаться к народной мудрости — пословицам, поговоркам и побасенкам, в которых он зачастую ищет следы утерянного знания, простого и неизменного.

Итак, перед нами собрание разнородных материалов, многократно переработанных на протяжении веков, которое показывает незамысловатую истину: телесные проявления — жесты, мимика, манера держаться — являются ясными признаками внутреннего человека, и они позволяют увидеть расположение души. Эразм вполне с этим согласен: «Чтобы все показывало природное добронравие ребенка (и особенно озаряло его лицо), следует, чтобы взгляд был его мягок, уважителен и честен; дикий взгляд есть признак склонности к насилию; упертый — признак наглости; бегающий и ускользающий — безумия. Не нужно, чтобы глаза всегда смотрели искоса, что есть признак скрытности, как у того, кто замышляет злое; или были слишком широко открыты, что есть признак глупости; прикрывать ресницы и подмигивать есть знак легкомыслия; держать неподвижными — леность духа, за что осуждали Сократа. Пронзительный взгляд означает раздражительность нрава, слишком живой и красноречивый — предрасположенность к сладострастию, меж тем как он должен показывать дух спокойный и почтительно приветливый. Не случайно сказано было мудрецами древности, что душа видна во взгляде» Психологическое истолкование взгляда остается общим местом и в наше время. Но тогда предметом такой дешифровки могли быть все телесные движения и позы, а также одежда. Жесты — это знаки и, соответственно, из них можно составить язык; они подлежат истолкованию и позволяют определить положение каждого человека в моральной, психологической и социальной системе координат. Нет ничего, что бы не могло быть ими выдано, включая самые интимные вещи.

У такого представления была специфическая оборотная сторона. Коль скоро тело выдает внутренний настрой, то, правильно регулируя телесные проявления, возможно сформировать или переформировать интимные склонности. Отсюда эта литература, предписывающая одобряемые модели поведения и запрещающая те, которые считаются неправильными или дурными. Интимное тут принимается в расчет лишь как объект манипуляций, чья цель — соответствие идеалу «золотой середины», то есть отказу от любых крайностей.

Эразм вносит три существенных изменения в этот корпус разделяемых им общих представлений.

Прежде всего он обращается к детям, в то время как предшествующие тексты, как правило, были адресованы всем возрастам. Приличие — наряду с благочестием, моралью и гуманитарными дисциплинами — становится частью базового воспитания, тем более эффективного, чем раньше к нему приступают, и гуманист возлагает на него огромные надежды. С точки зрения гуманиста, еще не развращенный жизнью в обществе ребенок являет собой образ евангельской простоты и невинности, он открыт любым наставлениям и одновременно воплощает собой изначальную прозрачность, поскольку не умеет притворятся кем–то другим.

Второе отклонение: книга «О приличии детских нравов» предназначена всем детям без разбора, тогда как позднесредневековые трактаты — «Книга воспитания» Джона Рассела, «Книга для детей», немецкие Hof- и Tischzuchten, французские учебники куртуазного поведения и застольных манер — были обращены исключительно к юным (порой, уже не столь юным) представителям элиты, которым они стремились привить базовые принципы аристократического поведения. Конечно, в «Наставлениях послушникам» Гуго Сен—Викторского (XII век) уже предлагается «дисциплина», первая модель обучения правильному поведению, которую можно распространить на более широкие слои. Но речь идет о будущих монахах, которые по определению являются образцом для остального общества, причем образцом, недоступным для большинства[105]. Конечно, трактат Эразма написан для «ребенка, на которого возлагаются большие надежды», последнего отпрыска благородного рода, который издавна ему покровительствовал. Однако он обращен ко всем: «Людям высокорожденным постыдно не обладать нравами, соответствующими их благородному происхождению. Тем же, кому фортуна назначила быть плебеями, людям скромного происхождения, даже крестьянам, следует своим поведением восполнить то, в чем им отказал случай. Никто не выбирает ни отца, ни родины, но любой может приобрести добрые качества и нравы».

Отсюда третья оригинальная черта: «О приличии детских нравов» стремится преподать универсальный поведенческий код. Как мы видели, Эразм использовал материал, аккумулированный длительной традицией (от которой временами иронически дистанцировался), но делал это не так, как его предшественники. Обычно в качестве нормы предлагались практики той или иной группы или среды. Он же видит в обучении общей системе жестов залог социальной прозрачности, необходимое условие для возникновения универсальной социабельности. Поэтому он не столько накладывает ограничения в том, что касается манеры вести себя, сколько обличает те особенности телесного (как и языкового) поведения, которые способны сделать общество непрозрачным для самого себя, препятствовать свободному знаковому обмену между людьми. Эразм отвергает не только те жесты и манеры, которые как бы заставляют изменять человеческой природе, сближая ее с животным царством (смех как лошадиное ржание, говорение в нос, якобы свойственное слонам, переваливающаяся походка, как у ходулочника) или же способствуя путанице между мужским и женским (и всему с этим связанному, особенно в сексуальном плане), но и слишком явное выражение личных страстей. Однако главным объектом критики становятся специфические манеры, свойственные разным профессиям, нациям, социальным группам. В этом смысле аристократические манеры ничем не лучше простонародных, хотя и пользуются большим общественным одобрением: «Принцам пристало все что угодно; нас же заботит воспитание ребенка». Настоящее приличие предполагает избавление от специфических привычек и усвоение только тех телесных жестов, которые узнаваемы и приемлемы для максимального большинства, поскольку его цель — как можно крепче объединять людей.

Итак, вопреки распространенному мнению, новизна трактата 1530 года отнюдь не в тонкости психологических или социологических наблюдений, поскольку в общем и целом его автор повторяет многовековой набор общих мест и исходит из принципа «природного добронравия» ребенка. Она располагается в антропологической и моральной плоскости, поскольку Эразм стремится сделать общее обучение единому кодексу поведения залогом социальных отношений. Его «цивильность» — не столько попытка заложить основы знания о внутреннем человеке, сколько пропаганда такой общественной позиции по отношению к другому, которую можно было бы принять за работу над собой. В конечном счете все сводится к защите идеи терпимости: «Важнейшее правило вежества состоит в том, что, даже ведя себя безукоризненно, надо легко извинять промахи других… и изложенные нами правила не столь абсолютны, чтобы без них нельзя было стать достойным человеком». Иными словами, речь идет не о том, чтобы выпытывать душевные тайны или ставить ограничения, но о подготовке ребенка к жизни в конкретной среде.

Сразу после публикации трактат «О приличии детских нравов» стал бестселлером — конечно, в масштабах XVI века. Его немедленно перепечатывают в Базеле, Париже, Антверпене, чуть позже во Франкфурте, Лейпциге и Кракове. В 1531 году гуманист Гисберт Лонголиус выпускает в Кельне его более или менее вольный пересказ с комментарием; в 1537 году Хадамариус переписывает его в форме вопросов и ответов; другие публикаторы составляют компиляции или, напротив, печатают избранные места: всякий раз, по–видимому, книга доходит до несколько иной группы читателей. Не менее важно то, что сразу же появляются переводы: в 1531 году немецкий, уже в следующем — английский (в издании–билингве), в 1537 году — французский и чешский, в 1546 году — голландский. Нам известно не менее восьмидесяти изданий и четырнадцать переводов (в период до 1600 года), что означает десятки тысяч экземпляров, в основном отпечатанных и распространявшихся в Северной Европе, с исключительно высокой их концентрацией в Северной Франции, Нидерландах и рейнских землях Германии[106].

Такой успех не может не удивлять, поскольку речь идет о простом учебнике, находящемся в стороне от больших культурных проектов европейских гуманистов. В свое время Норберт Элиас объяснил это тем, что «О приличии детских нравов» принадлежит не только Эразму, но, в некотором смысле, является коллективным произведением, отвечавшим насущной потребности (и одновременно свидетельством наличия подобной потребности). Согласно Элиасу, начало Нового времени — период подвижности и неопределенности между двумя фазами общественной стабильности. С одной стороны, разрушается католическое единство, терпят крах жесткие иерархические системы Средневековья, в особенности куртуазная, рыцарская модель общества. С другой, еще не вошел в силу новый абсолютистский порядок. Это время нового общественного и культурного расклада, отчетливого усложнения взаимодействия между все более диверсифицирующимися группами. Обществу в состоянии трансформации был необходим общий язык и новые ориентиры, соответствующие более свободному и одновременно более плотному характеру отношений. Замысел трактата — в большей степени, чем его конкретные поучения, — соответствовал этой потребности и помогал ее сформулировать.

Однако судьбы эразмовского «вежества» связаны отнюдь не только с этим переходным периодом. Несмотря на кажущуюся жесткую формульность, оно предполагало перестройку и приспособление обновляемых практик.

Приличия для всех

Вскоре после выхода в свет «О приличии детских нравов» превращается в общее достояние. Но это не только большой издательский — и, по–видимому, читательский — успех: текст трактата становится предметом коллективной переработки, меняющей его цели и по–иному определяющей способы его использования. Это происходит очень быстро, и в основном уже может считаться состоявшимся фактом в 1550‑е годы. Влияние таких мутаций сказывается чрезвычайно долго, вплоть до середины XIX века.

Первое изменение: будучи производной от гуманистического проекта, предложенная модель вежества уже через несколько лет оказывается вовлеченной в протестантские — как лютеранские, так и кальвинистские — реформы. Об этом отчетливо свидетельствует география распространения книги, которая имеет громкий успех там, где торжествует Реформация или где ощущается ее глубинное влияние. Такое совпадение не вызывает особенного удивления, хотя в конфликте между христианскими конфессиями сам Эразм скрупулезно придерживался позиции золотой середины. Проблема детского воспитания была центральной для протестантов[107]. Как писал пастор Фейт Дитрих из Нюрнберга: «Есть ли в целом свете что–либо драгоценней, дороже и милее, чем благочестивое, послушное, дисциплинированное дитя, готовое к учению?» Этот педагогический пыл объяснялся двояко. С одной стороны, в отличие от Эразма реформаторы полагали, что, как всякая тварь, ребенок от природы дурен и склонен ко злу. Спасти его может только благодать, но суровое воспитание по крайней мере способно подготовить почву и сдерживать порочные инстинкты, опасную непосредственность. С другой, имели место более земные соображения: при всем тяготении к греху дети становятся взрослыми, которым надо вести совместное существование, а потому религиозная озабоченность оборачивается политической. Там, где побеждает Реформация, и духовные, и светские власти, как правило, тщательно контролируют школьные программы, порядки и распорядок дня.

В этом проекте властного насаждения новых правил обучение вежеству играло центральную роль, поскольку с помощью телесных ограничений оно позволяло дисциплинировать души и одновременно прививать детям единую норму общественного поведения. Кроме того, его преимущество состояло еще в том, что ребенок приучался постоянно контролировать свое время, занятия и действия. За пять лет до Эразма Отто Брунфельс — монах, перешедший на сторону Реформации и ставший школьным инспектором в Страсбурге, — опубликовал трактат «О дисциплине и обучении детей». В протестантских странах его потом часто печатали под одной обложкой с «О приличии детских нравов». В нем Брунфельс дотошно расписывал правила, которыми регулировались не только ежедневные религиозные и школьные занятия, но все поведение ребенка, от рассвета до заката. Их внедрение позволило бы полностью контролировать, как он распоряжается своим временем.

Второе изменение во многом связано с первым: приличия входят в школьную программу, что отнюдь не предполагалось первоначальным проектом. Напротив, Эразм скорее был сторонником домашнего образования, когда ребенок остается в кругу семьи и обучается родителями или в крайнем случае специально выбранным наставником. Именно тут он узнает жизнь и видит необходимые образцы: «Если за столом он делает что–то неподобающее, то ему на это указывается, и после замечания он согласует свое поведение с тем образцом, который ему предложен. Когда его приводят в храм, то он обучается там становиться на колени, складывать ручонки, снимать шляпу и придавать всему телу благочестивую позу…» Вслед за древними Эразм считал, что добронравию учатся посредством подражания, то есть социального таланта, свойственного детям. Протестантские педагоги относятся к этому с большой долей пессимизма. Конечно, никто из них не отрицает, что семья, во главе которой стоит отец, должна быть местом особого воспитания, но они не считают его достаточным. Ему не хватает дисциплины, обучения жизни в социуме, которое осуществимо только в школе. С этого момента приличия становятся частью школьного расписания, проводником для религиозного и гражданского образования (отделить одно от другого практически невозможно).

Эта дисциплина в основном предназначена для детей от семи (возраст «вхождения в разум») до двенадцати (пубертатный период) лет, осваивающих начатки знаний — навыки чтения, письма, реже счета. На протяжении XVI века школьные регламенты с дотошным вниманием к деталям внедряли ее по всему германоязычному миру, от Рейна до Балтики; то же мы видим в Англии и Нидерландах. В 1625 году Генеральные штаты сделали обучение вежеству обязательным для Соединенных провинций, и это решение оставалось в силе на всем протяжении XVII столетия[108]. Но даже если отрешиться от декретов властей, есть множество свидетельств тому, что в Северной Европе трактаты о вежестве становятся обязательным элементом начального воспитания. (Естественно, это не означает, что ими не пользуются в других местах: скажем, кельнские иезуиты в своем коллеже (1574); Франсуа Эм, наставник епископальной школы в Куртрэ, перелагает книгу Эразма стихами (1578); позднее Никола Мерсье, профессор Наваррского коллежа, переиздаст версию Эма вместе с собственным трудом «О школьных обязанностях» (1657). Кроме того, это источник вдохновения для многих семинарских уложений.) В малых школах, где сначала проходят алфавит и овладевают начатками чтения на латыни, а затем обращаются к родному языку, «О приличиях» быстро становится заключительным этапом обучения, когда от чтения печатных текстов переходят к чтению рукописных. С конца 1550‑х годов учебники хороших манер все чаще набираются новым шрифтом, так называемыми «французскими литерами искусной руки», придуманными вначале лионскими, затем парижскими типографами и имитирующими почерк[109]. Поэтому такие трактаты, помимо своего непосредственного назначения, использовались для обучения навыку чтения рукописных текстов.

Так приличия проникают в школьное обучение и имеют столь громкий успех, что, начиная с последней трети XVI века, зона их распространения выходит за пределы протестантского мира. Уже в 1550 году Левенский университет рекомендует чтение «О приличии детских нравов», и вскоре подозрительное отношение к нему (во многом обусловленное теми поправками, которые вносили издатели–протестанты) полностью рассеивается. С этого момента приличия становятся частью глобального проекта католической Реформации. Об их распространении можно судить по тому факту, что в начале XVII века трактат Эразма, переименованный в «Наставления в вежестве и христианской скромности», используется в школах для девочек, организованных в Лотарингии Пьером Фурье[110]. Как мы увидим, смысловая подмена происходит отнюдь не случайно. Реформатор (в конце XIX века причисленный к лику святых) строго очерчивает рамки подобного обучения: наставницы «должны… принимать во внимание разумные пожелания и намерения отцов и матерей и воздерживаться от добавления того, что есть свойство религиозной жизни». Но оговоркам такого рода было суждено недолгое существование. Уже в последней трети века благотворительные школы для детей городской бедноты — скажем, в Лионе их организует Шарль Демиа, а позднее Братство христианских школ (первая община основана Жан–Батистом де Ла Салем в 1679 году) — берут на вооружение эразмовскую модель, превращая ее в орудие авторитарного контроля. Дрессировка тела сопровождается жестким надзором за тем временем и пространством, которым располагает ребенок. Застывший свод беспрекословных предписаний — такова последняя и наиболее массовая форма традиционного обучения манерам, пережитки которой сохраняются вплоть до нашего времени. Внушительный успех имели и подробные «Правила христианской благопристойности и приличия», которые Ла Саль выпустил в 1703 году и которые к 1875 году насчитывали не менее 126 переизданий[111]. Такова последняя фаза процесса школьной институционализации, за полтора ьека глубинным образом изменившего первоначальную программу обучения вежеству.

Эти перемены имели важные последствия в том, что касалось внедрения поведенческих навыков. Как уже было сказано, главной целью Эразма было объяснить ребенку необходимость базовых правил общежития. Во всем прочем он не дает конкретных предписаний и в основном полагается на те уроки, которые предлагает семья, и на способность к подражанию. Но уже по первым адаптациям «О приличии детских нравов» видно, что почти сразу на повестку дня встает проблема организации регулярного воспитания. Когда Хадамариус перелагает трактат Эразма в виде катехизиса (вопросов и ответов), когда другие издатели переписывают его стихами или когда Эвальд Галл извлекает из него ряд безоговорочных предписаний («Нравственные законы», 1536), то это делается в дидактических целях, для облегчения его запоминания и заучивания. Таким образом, текст Эразмаста новится частью разношерстного корпуса школьных материалов, поскольку в реформационных кругах уже с 1530‑х годов не делают различия между основами веры, морали и грамотности[112]. Свидетельством тому перевод его названия, сделанный протестантом Клодом Урсом де Кальвиаком: «Честное приличие для детей, с тем чтобы научиться хорошо читать, произносить и писать» (1559). Уже в этом издании появляются добавления, которые будут сопровождать текст Эразма на протяжении долгого времени, — алфавит, краткий курс по пунктуации и орфографии. И вот перед нами настоящий учебник.

Последствия этих трансформаций двояки. С одной стороны, меняется модальность трактата. «О приличии детских нравов» можно воспринимать как предостережение ребенку о необходимости обращать внимание на способы телесного выражения. Реальное обучение, по мысли Эразма, происходит в социуме, прежде всего в семейном кругу. Но текст эволюционирует, а вместе с ним разрешенные им практики. Он обретает определенную самоценность: популярные трактаты XVII–XVIII веков уже обращаются непосредственно к читателю, устанавливают с ним личное взаимодействие. Он должен заучивать тексты наизусть, превращать их в диалог в подражание катехизису или извлекать из них определенные максимы, которые необходимо знать вне зависимости от непосредственного опыта. Вскоре — и это действительно происходит очень быстро — телесная дрессура оказывается крепко спаяна со школьным обучением чтению, письму, молитве, то есть со строго иерархизированной структурой педагогики. Учитель читает, ученики, глядя в книгу, повторяют за ним, затем записывают: усвоение уроков вежества подготавливается жесткой дидактической системой, основанной на повторении и послушании. Она имеет коллективный характер и быстро научается эксплуатировать возможности взаимного контроля, предоставляемые школьным мирком. Активное изобретение социабельности превращается в насильственный конформизм.

Но это еще не все. Став одной из основ школьного воспитания, приличия утрачивают внутреннюю связь с породившими их историческими обстоятельствами и вписываются в «большую длительность» педагогических моделей. В эпоху, когда учебные материалы отличаются крайней пестротой, особенно когда речь идет о малых школах, приличия остаются одной из базовых ценностей вплоть до середины XIX века[113]. Безусловно, несколько поколений текстов сменяют друг друга, и тем не менее нельзя не поразиться устойчивости формулы, сохраняющейся наперекор глубинным общественным изменениям. В 1863 году Конгрегация миссионеров переиздает латинские «Правила светской и христианской благопристойности», впервые выпущенные одним из ее членов в 1667 году[114]. Педагогическая инертность не является исключительным свойством католической системы образования. Когда в 1833 году Гизо инициирует проверку Французских школ, то выясняется, что «О приличии детских нравов» остается одним из основополагающих текстов начального обучения. Двадцать лет спустя это же подтверждают инспекторы Академии. А «Педагогический словарь» Фердинанда Бюиссона, призванный увековечить идею новой школы, в 1882 году стыдливо признает, что некоторые эразмовские правила «остаются весьма популярны».

Эта трехсотлетняя стабильность, конечно, вызывает вопросы. За ней стоит застывшая педагогическая и культурная модель, быстро утвердившая свое главенствующее положение — тем более что ее адаптации имели формальный характер. И хотя Пьер Салиа, первый французский переводчик Эразма, в 1537 году с гордостью заявлял: «Французская нация никому не уступает и даже превосходит всех в достоинстве, поведении, жестах и манерах; короче, во всех способах изящно, человечно и пристойно вести себя и изъясняться, которыми она, по–видимому, наделена самой природой», а последующие трактаты предлагали читателям XVII и XVIII веков «практикующиеся во Франции приличия», на самом деле правила оставались одними и теми же, и вне зависимости от страны это были узоры, вышиваемые по эразмовой канве. Еще одной причиной подобной устойчивости могла быть удачно найденная издательская формула: недорогая книга небольшого формата, где под одной обложкой предлагается один и тот же элементарный и общедоступный набор знаний. Успех Эразма стал возможен благодаря необычайному расцвету книгопечатания, чем успели воспользоваться и его эпигоны: так, после смерти издателя Ришара Бретона в 1571 году, в описи его имущества фигурировало целых 1600 экземпляров Кальвиака. Тиражи достигают новых высот, когда трактат Эразма входит в корпус текстов «Синей библиотеки».

Первое издание такого рода было выпущено Жирарденом из Труа в 1600 году; за ним последовали многочисленные перепечатки второй половины XVII века; в XVIII–XIX веках к более или менее близким переработкам Эразма добавляются (как в полном, так и в сокращенном виде) «Правила» Жан—Батиста де Ла Саля. Примеру шампаньского издателя последовали печатники Северной Франции, Нормандии, до- дины Луары и Фландрии: теперь у некоторых типографов уже были не десятки, а сотни тысяч экземпляров, а в общем обороте, возможно, миллионы[115]. В основном эти тексты не имели канонической версии, хотя кусками воспроизводили друг Друга вплоть до опечаток. Но в большинстве случаев это была все та же формула, где обучение нормам поведения и зубрежка моральных максим (начиная с издания Удо 1649 года к трактату о приличиях часто добавлялись «Четверостишия» Пибрака) шли вместе с основами чтения и правописания. Иногда сюда же добавлялись «пифагорейские таблицы» для овладения счетом и даже небольшой перечень омонимов, помогающий разобраться с одинаково звучащими словами. Названия подобных сборников подчеркивали широту спектра предоставляемых ими возможностей. К примеру, издание 1714 года, выпущенное в Труа вдовой Гарнье, именовалось «Честная пристойность для наставления детей, в начале которой показано, как научиться хорошо читать, произносить и писать; издание исправленное и дополненное превосходным трактатом о том, как обучиться орфографии; составлено миссионером. Вместе с превосходными предписаниями и поучениями для наставления юношества правильно себя вести в любой компании». Все эти премудрости умещались на 80 страницах малоформатного сборника. Судя по популярности изданий такого рода, «приличия» снова меняют сущность и достигают более широкой читательской аудитории, чем просто школьная. Не случайно, что в конце XVII века Словарь Академии фиксирует, что «о человеке, который не выполняет самых обычных обязанностей, принято говорить, что он не читал „О приличии детских нравов”». Для массового читателя такой учебник становится суммой знаний, которые могут использоваться напрямую, для обучения основам грамоты и т. д., или же удовлетворять индивидуальные нужды своих разнородных адресатов. Так, госпожа де Ментенон вспоминала, что в детстве заучивала «Четверостишия» Пибрака. Были ли молодые буржуа, гордо указывавшие на первой странице своего экземпляра, что «книга является собственностью такого–то», теми же читателями, чья неловкая рука пыталась изобразить подпись на других страницах той же книги? Для многих обладателей — возможно, для большинства? — приобретение подобных трактатов о приличии, недорогих, но трудно читаемых из–за архаического и стершегося шрифта, по–видимому, означало домашнее пользование небольшой энциклопедией элементарных знаний. А в вопросах культурных ценностей владение часто равнозначно праву обладания: за пределами детских и школьных практик могли существовать разнообразные стихийные формы чтения или просто присвоения, о которых мы можем только гадать.

От приватного к публичному, от интимного к тайному

«Один французский дворянин неизменно сморкался в руку, что является непростительным нарушением наших обычаев. Защищая как–то свою привычку (а он был весьма находчивый спорщик), он обратился ко мне с вопросом — какие же преимущества имеет это грязное выделение сравнительно с прочими, что мы собираем его в отличное тонкое полотно, завертываем и, что еще хуже, храним при себе? <…> Я счел его слова не лишенными известного смысла и, привыкнув к тому, что он очищает нос описанным способом, перестал обращать на это внимание, хотя, слушая подобные рассказы о чужестранцах, мы находим их омерзительными» Когда Монтень писал это, время иронической отрешенности или уже прошло, или еще не наступило. Процесс изменения поведенческих привычек, происходивший в XVI–XVIII столетиях, двигался в обратном направлении, к более строгому соблюдению норм и принудительному единообразию. Более полувека назад Норберт Элиас показал, что такое принуждение имело разнообразные формы и зависело не только от давления, оказываемого группой на своих членов (причем сверху до низу), но — и все в большей степени — от внутреннего усвоения общественных правил каждым человеком. Социализацию поведения нельзя интерпретировать исключительно в терминах подчинения, устанавливаемого извне. Она обретает действенность лишь тогда, когда каждый стремится «властвовать над собой», как это советовали древние авторы, и начинает воспринимать норму как вторую натуру или, еще лучше, как возвращение к истинной натуре.

Эта работа общества над собой идет в двух направлениях, на первый взгляд противоположных, но приводящих к сходным результатам. Учебники приличий стремятся создать условия для приятного и допустимого общения, причем условия, максимально приближенные к требованиям религии. Для этого они предписывают своим читателям вести себя в соответствии с правилами социабельности, имеющими все более императивный и всеобъемлющий характер. Достраивая эразмовскую модель до ее логического завершения, их авторы предполагают, что любое индивидуальное действие — в идеале — находится под коллективным надзором. При этом от каждого требуется отделить в себе то, что можно показывать миру (то есть приличное, а потому хорошее), от того, о чем всем прочим — да и самому — лучше не знать. В результате индивидуальное пространство оказывается под контролем общества, и одновременно на некоторые его части накладывается запрет как на нечто постыдное. Однако не стоит слишком резко противопоставлять два аспекта единого процесса, поскольку это скорее две стороны одной медали, в данном случае — социальной истории чувствительности.

Итак, с одной стороны, перед нами триумф видимости, за которым, как уже говорилось, стоит предшествующая традиция воспитательной литературы, постулирующая, что 1) самообладание есть манера показывать себя внешнему миру и 2) именно оно является залогом социабельности. Куртуазные трактаты регулировали лишь часть коллективного существования (скажем, застолье или военную службу); Эразм в целом считал целесообразным запрещать только то, что может оскорбить окружающих или ввести их в заблуждение. Теперь же требования распространяются практически на все аспекты повседневного поведения. Юному адресату «О приличии детских нравов» рекомендовалось придерживаться «золотой середины», равно далекой от всяческих крайностей и приемлемой для максимального большинства. Для этого ему предписывалось иметь «чело приветливое и гладкое, указывающее на спокойную совесть и открытый дух», «спокойный и откровенный» взгляд, «мягкий и поставленный голос» и, главным образом, благоразумие. Двумя столетиями позже Ла Саль целиком посвящает первую часть своего трактата «скромности, которая должна проявляться во внешнем виде и во всей телесной осанке». С самого начала задается общий тон: «Ничто так не придает виду человеку, убеждая в его скромности, то есть разумности и добронравии, как умение держать все члены в соответствии с требованиями природы или обычая». После общей презентации, своего рода панегирика скромности[116], «Правила» детально описывают всю диспозицию: «Извне ничто не должно казаться заученным, но необходимо уметь выверять все свои жесты и держать необходимую осанку». От ребенка теперь ожидается не предписанная Эразмом веселость, но «некоторая серьезность и величественность», «вид возвышенный и величавый», «облик серьезный и благоразумный».

Но дело не ограничивается общими пожеланиями. Возьмем, к примеру, застольные манеры, на протяжении долгого времени привлекавшие внимание педагогов. Вплоть до середины XVI века главными рекомендациями были умеренность, приличие и уважение к сотрапезникам. Они есть и в последующих учебниках, но как часть головокружительного калейдоскопа мелких жестов и способов поведения. Застолье становится предлогом для сложного ритуала и демонстрации социабельности[117]. Все жестко регламентировано. Если в 1559 году Кальвиак еще помнил о разнообразии национальных обычаев, то его последователи уже не допускают этнографического релятивизма, даже чтобы потом его осудить. Публичная трапеза требует контроля над собой, позволяющего позабыть о теле, его нескромных аппетитах, функциях, издаваемых им звуках, выделяемых жидкостях. Но этого уже не достаточно: приличия предполагают овладение двойным навыком — и поведения за столом, и собственно потребления пищи. Трапезы превращаются в своеобразный балет, где каждый следует определенной хореографии жестов. Появление индивидуальных приборов и умножение его элементов (тарелка, стакан, салфетка, нож, вилка) предполагает предварительное обучение обращению с ними. Лишь при выполнении всех этих условий — ставших для нас привычными, а потому воспринимаемых как естественные, — застолье способно сделаться непринужденным упражнением в социабельности, которая является его истинной целью.

Можно привести примеры, но они будут свидетельствовать об одном: ценится то, что можно и должно публично демонстрировать. В обществе, где идет перестройка и укрепление иерархических и статусных систем, практически все может быть выставлено на всеобщее обозрение и может получить полагающуюся оценку. Именно поэтому сферы приложения приличий являются пространствами максимально открытого исполнения социальных ритуалов. Некоторые из них непритязательны — классные комнаты, где детей обучают правилам игры, церковь и улица, — но одно обладает безусловным престижем и вскоре становится общей точкой отсчета: королевский двор, который во второй половине XVII века превращается в главный образец для подражания. Все светские модели подкреплены новыми религиозными требованиями, и если раньше приличие было «детским» и «честным», то теперь оно становится еще и христианским. Это не означает, что старые учебники ничего не говорили об исполнении религиозных обязанностей или их первостепенной важности; но теперь и они должны быть подчинены внешним нормам. Как в 1671 году объяснял набожный Куртен, которого невозможно заподозрить в дурных намерениях: «Если, к несчастью, вы забыли или не захотели преклонить колени перед Господом из–за недостаточной набожности, слабости или лени, то это все же следует сделать из соображений благопристойности, помятуя о том, что в этом месте вам могут встретиться люди высокорожденные»[118]. Всегда важно то, что видно.

Верно и обратное: неприличным может считаться то, что намеренно или случайно скрыто от публичного взгляда. Эразм советовал своему воспитаннику избегать смеяться без очевидного повода, если вокруг никто не смеется. «Однако ж такое случается, и вежливость тогда требует разъяснить причину веселья; если же это невозможно, то следует придумать ей какой–нибудь резон, из опасения, чтобы кто–то из присутствующих не принял ее на свой счет». Все это укладывается в рамки требования общей благожелательности. Но в начале XVIII века Ла Саль запрещает даже самые невинные жесты, свидетельствующие о недостаточном внимании к тому социальному спектаклю, в котором необходимо участвовать: «Когда сидишь, то не следует палкой или тростью писать на земле или чертить фигуры: это говорит о мечтательности или дурном воспитании». Или о мечтательности и дурном воспитании? Все проявления внутренней жизни подозрительны для педагога, и ссылка на религию играет тут первостепенную роль. Дети и взрослые не должны показывать себя такими, какие они есть, во имя неизвестно зачем нужной искренности (эразмовский идеал прозрачности остался далеко позади). Их жесты обязаны соответствовать требованиям благопристойности, которая неразрывным образом является и светской, и христианской. Поэтому недопустимо «все могущее свидетельствовать о том, что персона недобродетельна, не стремится подавить в себе страсти и что ее поведение только человеческое и не исполнено христианским духом».

Максимально жесткие ограничения приличия накладывают на тело[119], которое предстает источником самых постыдных страстей и одновременно «одушевленным храмом Святого Духа». Моралистический подход к поведению требует, чтобы о нем забывали и чтобы почитали в нем божественное присутствие. Между этими противоположными императивами распологается трудная стратегия приличия. Так, «необходимость облачаться и прикрывать тело одеяниями обусловлена первородным грехом». Иными словами, ношение одежды продиктовано религиозными и моральными требованиями, согласно которым нагота связана с грехопадением. Но оно может стать предметом неразумного влечения, разнузданной страсти, и, чтобы не впасть в другой грех, следует «презирать все наружное». При этом надо принимать в расчет и те обязанности, которые накладывает жизнь в обществе. Прочерчивая этот извилистый маршрут, «Правила» Ла Саля настаивают на том, что надо придерживаться золотой середины. Однако за пределами публичного поведения они склоняются к полному подавлению телесности (и на всем протяжении XVIII столетия «вульгаризованные» версии текста будут лишь усиливать эту тенденцию).

В ряде случаев это проявляется весьма рано. Уже Эразм настаивал на особой пристойности, относящейся к «тем частям тела, которые естественная стыдливость побуждает скрывать». Но он делает исключение для функций выделения («Задерживать мочу вредно для здоровья; пристойно отойти в сторону и облегчиться») и рекомендует окружающим уважать приватность человека, справляющего нужду (то есть не подходить к нему, не заговаривать и проч.). Тридцатью годами позже Кальвиак занимает уже более жесткую позицию: «Крайне постыдно для малого ребенка прикасаться к своим срамным частям, даже по необходимости и в одиночестве, иначе как со стыдом и почти отвращением, указывающим на похвальную стыдливость и честность». Еще полвека спустя Клод Арди, именующий себя «парижанином девяти лет», в своей переработке эразмовского трактата (1613) предлагает несколько иной урок: «Задерживать мочу вредно для здоровья; отойти в сторону, чтобы облегчиться, достойно требуемой от ребенка стыдливости». Так, с течением времени моральная оценка оказывается неотъемлемой частью любого телесного опыта. Тут речь идет о функции, считающейся низкой и отвратительной. Однако и в случае самых обычных и повседневных жестов между телами все чаще устанавливается дистанция, своего рода нейтральное технологическое пространство, регулирующее опасную спонтанность чувственных реакций. Мы видим его в ритуалах застолья, и — что неудивительно — отхода ко сну. Когда ребенок ложится в постель, контуры его тела не должны быть заметны под покрывалом. Точно так же, «поднявшись с постели, нельзя оставлять ее непокрытой, как и класть ночной колпак на стул или куда–нибудь еще, где его можно видеть». Как показал Элиас, логика приличия может в итоге приводить к исчезновению некоторых типов поведения. Так, трактаты сначала предлагают различные способы сморкаться так, чтобы это не причиняло неудобства окружающим. Затем у Ла Саля эти способы становятся нормой, имеющей нравственное и гигиеническое обоснование, и, наконец — в изданиях тех же «Правил» конца XVIII века — просто перестают упоминаться, как и сам жест.

Порой современники отдавали себе отчет в том, что на их глазах формируется система ограничений, которой предстояло стать частью самоконтроля. Среди них Куртен: «В былые времена в присутствии людей благородных было дозволено плевать на землю, если потом наступить на плевок; теперь же это неприлично. В былые времена дозволялось зевать, если не делаешь это посреди речи; теперь это шокирует человека благородного». Он объясняет такое изменение манер большим контролем над собой, к которому стремится и которого достигла светская элита, — и, как мы убедимся, он прав. В распространении этой элитарной модели решающую роль играет религия (и протестантская, и католическая Реформация), с точки зрения которой нет такой приватности, которая была бы укрыта от Господнего ока. Уже Эразм напоминал своему подопечному о благосклонном и непрерывном присутствии ангелов–хранителей. У Ла Саля эта идея надзора принимает столь жесткие формы, что под запретом оказывается непосредственное сообщение с самим собой: «Благопристойность также требует, чтобы, ложась в постель, вы укрывали от себя собственное тело и избегали на него смотреть». Трудно представить более радикальное отрицание интимной сферы. На заре Просвещения целый ряд телесных практик расценивается как постыдный секрет. Тело и его функции оказываются окружены молчанием и тайной.

Итак, от приватного к публичному, от интимного к тайному. Однако не стоит схематизировать этот в высшей степени сложный маршрут развития, заслуживающий по крайней мере трех оговорок. Хотя общее направление изменений, происходивших с XVI по начало XIX века, просматривается вполне отчетливо, каждое из них имело свой ритм и свою хронологию. Как мы видели, очень скоро телесные функции выводятся за пределы приличий. Но хотя большая часть спонтанных проявлений чувств также попадает под пристальный надзор, некоторые их формы пока остаются в границах общественных норм. К примеру, слезы[120]. Лить слезы в театре, за совместным чтением «Новой Элоизы» на протяжении XVIII века остается абсолютно социальным времяпрепровождением, пик которого приходится на годы Революции. Лишь в начале следующего столетия эта этикетная чувствительность сходит на нет и уступает место мучительной интимности, провозвестником которой явился Сенанкур. Но это уже совсем другие слезы. Длительное существование предыдущей формы объясняется тем, что за ней стоял особый тип социального обмена, когда представители элиты могли публично лить слезы, тем самым демонстрируя — и переживая — свою общность через обладание особой привилегированной чувствительностью.

Вторая оговорка: как показал Жорж Вигарелло в своем исследовании истории телесной гигиены[121], изменения нравов, происходившие на всем протяжении Нового времени, не обязательно связаны только с насаждением приличий. С конца Средних веков и до середины XVIII столетия чистота — в том виде, в котором ее представляют учебники приличий, — в основном обходится без воды и не заботится о теле, за исключением публично демонстрируемых частей, то есть лица и рук. Уходу подлежит видимое: одежда и в особенности белье, чья чистота, демонстрируемая белоснежностью воротника и манжет, и есть истинный показатель опрятности. Такая диспозиция совпадает с той, что мы находим в учебниках приличий. Но она также неразрывно связана с особым представлением о теле, согласно которому вода представляет собой опасность, поскольку способна проникать сквозь кожу. Отсюда необходимость «сухого» очищения: туалет предполагает притирания и духи; это позволяет дополнительно оценить важное значение нижнего белья, не ограничивающееся социальной функцией. Когда в 1740‑е — 1750‑е годы вода — сначала горячая, затем холодная — снова становится частью ухода за собой, то это дает повод для установления новых общественных различий. Но не только, поскольку ее триумф связан с изменением представления о теле, которое, в свой черед, влияет на образ жизни. Гигиена реабилитирует тело и легитимирует поиск лучших способов использования его ресурсов. Сначала в качестве медицинской практики, затем — школьного воспитания она становится новым средством коллективного контроля поведения. Хотя социализация телесных техник, как мы убедились, подлежала строгой регламентации, ее успех связан с одновременным внедрением разных уровней репрезентаций и практик, выходивших за пределы сферы приличий.

Изменение представлений об опрятности дает нам еще одно предостережение. Молчание и тайна, которыми окружается все большее число повседневных практик, становятся тем пространством, где могут сосредотачиваться неожиданные и ранее не испытанные переживания. Нижнее белье соприкасается с телом и, в силу метонимии, публично демонстрирует его чистоту; оно одновременно скрывает поверхность тела и выставляет его напоказ, обозначая собой границу между внешним и внутренним, поверхностным и исподним. Но именно благодаря этому разделу тело становится объектом самостоятельного психологического инвестирования. Пускай о нем не говорят и оно исключено из сферы приличий, тем не менее повседневный уход за ним требует пристального внимания, особых техник и, в конечном счете, общего изменения чувствительности, без которого не могли бы появиться водно–гигиенические представления середины XVIII века. «Норма образует пространство», внутри которого идет подспудный процесс, в итоге ставящий под сомнение исходную норму. История опрятности — Не просто занятный казус, она побуждает нас искать в сфере запретных, вытесняемых форм поведения молчаливое формирование нового типа интимности.

Аристократические привилегии: врожденное или усвоенное

Все модели приличий, прямо или косвенно связанные с эразмовской традицией, исходят из того, что правильному поведению можно обучать и, соответственно, его можно освоить, а по своей природе оно универсально. Конечно, со второй половины XVI века практическое применение этих принципов принимало различные формы и подвергалось изменениям. Особенно это касается универсальности: в обществах, чьи иерархические структуры находились в процессе перестройки и более жесткой кодификации, учебники хороших манер обращали повышенное внимание на поддержание статусных различий. Таков, в частности, случай «Правил христианской благопристойности и приличия» Ла Саля, где подробно объясняется, по каким признакам и жестам можно опознать то или иное общественное положение. Тем не менее и для него базовые воспитательные принципы являются универсальными.

Но тогда же появляется ряд текстов, рассматривающих этот корпус проблем с иной точки зрения. Они ведут свое происхождение не столько от куртуазных текстов XIII‑XV веков, сколько от новой придворной литературы, зародившейся в Италии. Большая часть XVI века проходит под знаком «Придворного» Бальдассаре Кастильоне[122], который был опубликован в 1528 году, за два года до «О приличии детских нравов», и тоже сыграл весьма существенную роль. Это сочинение было переведено на все европейские языки и, как и трактат Эразма, многократно переделывалось и растаскивалось подражателями. Аналогичная судьба постигнет «Галатео» (1558) Джованни делла Каза и «Светское общение» (1574) Стефано Гуаццо. Однако «Придворный», на протяжении двух веков служивший «основной грамматикой при дворного общества» (А. Кондам), предлагал своим читателям модель, сильно отличавшуюся от эразмовых приличий.

Кастильоне представляет серию диалогов — приватные беседы аристократических персонажей, принадлежавших ко двору герцога Урбинского, которые оживленно обсуждают достоинства и правила жизни в обществе. И в этом первое отличие этого текста, который выдает себя не за педагогический трактат, а за свободную импровизацию членов высшего света, безоговорочно принадлежащих к элите и не нуждающихся ни в каком «порядке, правилах или специфических предписаниях». Более того, создавая свой коллективный портрет, персонажи книги не стремятся выстроить универсальную, отчетливо формулируемую и поддающуюся измерению модель. Свойства идеального придворного определяются критериями двух типов. Первый имеет внешний характер и основан на простом расчете: грубо говоря, это фавор государя, связанный с ним успех и, помимо этого, уважение равных, наглядно подтверждающее придворную добродетель. Второй, напротив, относится к области невыразимого; его наличие можно лишь констатировать — это то, что именуется «грацией» и является внутренним свойством, неразрывно связанным с происхождением и талантом. Отсюда логически следует, что придворному идеалу нельзя обучиться. Он существует лишь как производная от манеры поведения, как нечто, признаваемое окружающими. Человек поистине благородный утверждает свое достоинство, избегая того, что сторонний взгляд мог бы принять за следы работы над собой, за осознанное усилие. «Грация» состоит в том, чтобы «выказывать во всем своего рода раскованность (sprezzatura), которая бы скрывала искусство и являла то, что делается и говорится, совершаемым без труда и словно бы без раздумывания. <…> Можно сказать посему, что истинное искусство то, которое не кажется искусством; и ни на что другое не нужно употреблять таких стараний, как на_то, чтобы его скрыть: ибо если оно обнаружится, то полностью лишает доверия и подрывает уважение к человеку»[123].

Расхождение между придворной моделью и эразмовым приличием, то есть идеалом социальной прозрачности, трудно не заметить. У Кастильоне и его последователей правила нужны для укрепления различий; хорошие манеры — следствие сговора закрытого сообщества, устанавливающего собственные критерии совершенства. Придворный идентифицируется с социальным конструктом, вызывающим восхищение множественностью и блеском своих талантов, будь то беседа, владение оружием, танец, игра или повседневное поведение. Ценится именно внешний образ, а все, что напоминает о внутреннем человеке, его трудностях и усилиях, подлежит безоговорочному вытеснению. Такова роль «честного притворства», понуждающего индивидуума всеми своими жестами, манерой держаться и поведением демонстрировать полное подчинение требованиям жизни в обществе. Видимость должна превратиться в способ существования.

Как уже было сказано, придворная литература имела большое и длительное влияние, которое ощущалось в разных социальных и культурных контекстах. Так, даже в Италии «Галатео», во многом следовавший примеру Кастильоне, наперекор авторской логике в конце концов превратился в учебник хороших манер для широкой аудитории. Во Франции его быстро причислили к книгам о приличиях и издавали соответствующим образом[124]. Доктрина врожденного превосходство аристократии и первостепенной важности видимости по–разному принимается и интерпретируется в разных национальных традициях и социальных контекстах. Мы попробуем показать, как это происходит на примере Франции, поскольку сложная гамма интерпретаций позволяет лучше понять те общественные проблемы, которые были связаны с установлением определенного поведенческого кода[125].

Первый тип оригинального применения придворной модели связан с аристократическими и светскими кругами 1620–1630‑х годов: это теория и практика «вежества». Они осуждают королевский двор за грубость, показной блеск и несдержанность. В узких элитарных кружках, собирающихся в домах парижской знати, — самый известный из них, конечно, отель Рамбуйе, — вырабатывается более сдержанный и изысканный стиль общения. Публичное и строго иерархизированное пространство двора находится под все более жестким контролем государя, где придворные выступают профессионалами светскости. Напротив, в отеле Рамбуйе собирается элита, которая сама выбирает собственных членов, точнее, чьи члены признают друг за другом право принадлежности к ней. В 1637 году Шаплен терпеливо разъясняет правила игры королевскому советнику Торо де Сен–Шартру, который пытался добиться приглашения на эти собрания: «Я буду рад устроить так, чтобы они, проведав о ваших достоинствах, не менее желали вас видеть, чем вы их». Это частное, интимное пространство подчинено хозяйке дома; присутствие дам играет важную роль в цивилизации нравов. Тут нет показного блеска, а повседневные жесты свободны от непререкаемого диктата приличий. Члены кружка переписываются друг с другом, но прежде всего разговаривают; выработка коллективного представления о вкусе сопровождается почти сакрализацией искусства беседы. Конечно, не обходится без игр и чтения — сначала «Астреи»[126], затем больших исторических романов Ла Кальпренеда и мадемуазель де Скюдери, которые представляют этому микросообществу его собственный образ и получают отзывы, что превращает светское общение в аналог ролевой игры.

Приличие (или, как все чаще говорят, вежество) теперь обозначает личное достоинство и общественную волю, поэтому речь не идет о том, что его можно преподавать или обучиться ему за пределами тех закрытых сообществ, где оно практикуется и чьи члены являются его носителями. Точно так же его невозможно кодифицировать и изложить на страницах трактата. Правила совместного существования разрабатываются в процессе бесконечного коллективного саморефлексирования, в совместных беседах, в переписке, в замечаниях по поводу «Клеопатры» или «Кира Великого»[127]. Тем более что разве есть иные правила, кроме способности выносить суждения, которая является врожденной способностью и единственной путеводной нитью в лабиринте светской жизни? Как герои читаемых ею романов, избранная публика парижских салонов беспрестанно размышляет над тем, что составляет законы вежества и удовольствие от совместного пребывания. Постоянная словесная эквилибристика сочетается с изумлением перед невыразимым. Отсюда знаменитое «нечто» (je–ne–sais–quoi): «Необходимо, чтобы этот талант давался от рождения, ибо его не получить при помощи искусства… и чтобы его направляла способность к суждению. <…> Необходимо также обладать некой способность к выражению, которая делает его действительно приятным». Круг замыкается: вежество есть особый талант, развивающийся лишь в частных практиках.

У этой модели нет будущего. Во второй половине XVII века ее вытесняет регламентированная социабельность, установившаяся при дворе Людовика XIV. Победа последней подготовлена длительным процессом усмирения знати, начавшимся в 1630‑е годы и продвигавшимся агентами абсолютной монархии[128]. Действительно, подавление эксцессов и установление гражданской нормы было для королевской власти способом укротить волнения и ограничить претензии благородного сословия на моральную и политическую исключительность, разрушить систему приватных обязательств и солидарностей. Венцом этих усилий по установлению контроля, придающим ему фиксированную форму, является двор[129]. Он оставляет знати зримые привилегии высокого ранга, но заставляет расплачиваться полным подчинением могуществу короля. Отсюда двойная власть видимого: если смотреть сверху вниз, то придворный порядок подтверждает строгую иерархичность поведения, которое должно соответствовать позиции человека и его рангу. Этикет детально прописывает эту поддерживающую неравенство дисциплину, которая распространяется на всех. Если же смотреть снизу вверх, то взору всего общества открывается зрелище двора, предмет для восхищения и образец для подражания.

С этого момента манеры придворного общества более не могут оставаться принадлежностью замкнутого интимного круга, основанного на взаимном признании. Они превращаются в знак универсального совершенства и должны быть у всех на глазах и на слуху. «Монарху не хватает лишь одного — радостей частной жизни» («О монархе, или О государстве», 15), замечает Лабрюйер. Это тем более справедливо по отношению к придворным, над которыми государь устанавливает мелочный надзор и которые постоянно контролируют как друг друга, так и в первую очередь сами себя. Двор превращает видимость в закон общественной жизни. Соблюдение этикета, одежда, речь и, конечно, презентация собственного тела — все подчинено единому требованию коллективного признания. Тело наконец начинает соответствовать общественным ожиданиям благодаря духам, пудре, парику. Абсолютную доминанту внешнего лучше всего иллюстрирует такая телесная техника, как танец. Кодифицируя жесты, это коллективное по своей природе искусство в XVII столетии стремится заставить позабыть о реальном теле, замещая его самопредставлением, которое отвечает чаяниям конкретной группы. Такая абсолютная поверхностность не предполагает никакой глубины. В отличие от предшествующего поколения салонной аристократии придворные даже не пытаются задаваться вопросом о причинах своей избранности. Их совершенство диктуется тем, что они находятся при дворе, а двор предполагает совершенство.

Между салонной элитарностью и показным блеском придворных манер, между представлениями о врожденных привилегиях и благоприобретенных качествах пролегает трудный серединный путь. Как это свойственно абсолютистскому обществу, образчики аристократического совершенства предлагаются в качестве идеала тем группам, которые стремятся им подражать, — менее титулованному и богатому дворянству, провинциалам и прочим элитам, чья судьба неразрывно связана с судьбой монархии. С конца XVI века Францию наводняют трактаты, посвященные «придворной удаче и истинному счастью человека» (Дампмартен, 1592), «искусству наставления дворянства в добродетели, в науках и всяческих упражнениях, приличных его положению» (Гренай, 1642) или «духу двора» (Бари, 1662). Эти сочинения обращены не столько к тем, кто уже находится в непосредственной близости от государя, сколько к тем, кто мечтает добиться такого положения. Именно им предлагают базовые рекомендации «Придворный гид» (Нервез, 1606) или «Трактат о дворе» (Рефюж, 1616) и многие другие. В основном тексты такого рода опирались на итальянские сочинения предшествующего столетия, хотя описывали совершенно иную систему общественных отношений. Так, не добившись успеха при одном дворе, придворный Кастильоне имел возможность перебраться к другому. Во Франции, где власть была сконцентрирована в одном месте, двор обладал символической монополией и требовал все более сурового ученичества, поскольку социальный успех все теснее ассоциировался с доступом к королевским милостям. Но эти кандидаты в придворные имели мало общего как с избранными посетителями отеля Рамбуйе, так и с теми, на кого уже пал королевский выбор, из кого состоял двор. В отличие от первых, им приходилось уповать на то, что необходимые качества не только даются при рождении, но могут быть усвоены, — или же распрощаться с честолюбивыми замыслами. В отличие от вторых, они были вынуждены изобретать новые формы совершенства, которые компенсировали бы недостатки их происхождения и, не нарушая примата видимости, позволяли реабилитировать личные достоинства.

Приведем два примера подобного — далеко не простого — компромисса. В 1630 году Никола Фаре публикует свое сочинение «Достойный человек, или Искусство нравиться при дворе». Сам автор является живым подтверждением действенности своей доктрины: сын провинциального ремесленника, он добился высоких должностей при дворе и уважения в литературных кругах. Это профессиональный придворный, на что ему не раз пенял Сорель; его сочинение (посвященное «Месье, единственному брату короля»[130]) является прославлением придворного идеала, тогда еще (как мы помним) отнюдь не приобретшего безоговорочного признания. Задолго до Элиаса Фаре видит в нем олицетворение социального порядка, устанавливающего правила не только для отдельных людей, но для общества в целом. Кроме того, двор предстает зерцалом добродетелей и, в то же время, местом подтверждения личного успеха, поскольку еще в большей степени, чем Кастильоне, Фаре считает, что там вознаграждаются лишь действительно важные достоинства. Но как их приобрести? «Прежде всего скажу, что мне представляется крайне необходимым, чтобы тот, кто желает участвовать в светской жизни, имел благородное происхождение». Но тут же оговаривает: «Это не значит, что я хочу исключить из нее тех, кому природа отказала в этом счастье. Добродетель не ведает сословий, и мы знаем множество примеров того, как люди низкого рождения возвышались до героических подвигов и величия». Добродетель: она выступает в качестве последнего средства уравнять шансы, несправедливо обусловленные игрой случая. Именно она заменяет привилегию рождения, реабилитирует идею приобретения нужных качеств и выводит на сцену частного человека: «Обладающий таким сокровищем и представ ленными нами качествами может смело являться при дворе и рассчитывать приобрести там уважение и одобрение».

Сорока годами позже Антуан де Куртен в своем «Новом трактате о приличиях, практикующихся во Франции среди людей достойных» (1671) придерживается аналогичной перспективы. Но за это время положение сильно изменилось. Двор Людовика XIV стал единственной законной моделью для подражания, причем для существенно расширившейся аудитории. Это изменение фиксируется в названии «Нового трактата», поскольку практики, ранее бывшие достоянием элиты, теперь относятся к регистру приличий. О нем же говорит формат издания, приближенный к популярным учебникам воспитания, и его успех: до середины XVIII века этот карманный томик выдержал более двух десятков переизданий как во Франции, так и за ее пределами. Такое слияние двух литературных жанров, до сих пор существовавших раздельно, подчеркивает, что наставления Куртена предназначены читателям, которые отнюдь не обязательно стремятся преуспеть при дворе, но тем не менее должны усвоить его манеры. Конечно, в первую очередь молодежи, но и всем тем, кто «не имеет досуга и средств приехать в Париж и ко двору чтобы узнать тонкости обхождения». Этот текст — важная веха в распространении придворного идеала.

Итак, Куртен приучает своего воспитанника к ритуалам иерархического общества. Предписания рознятся в зависимости от личности, ранга, престижа, авторитета того, с кем имеешь дело: «Общение бывает между равными или между низшим и высшим или наоборот». Не существует универсальных правил, поэтому необходимо понимать, где твое место, чтобы оценить градиент конкретных социальных отношений. Иными словами, Куртен без колебаний принимает ту систему приличий, где двор выступает в качестве образца для всего общества. При этом и он, и его читатели, по–видимому, должны были верить, что благородное происхождение является единственным залогом совершенства. Как и Фаре, он отводит подобающее место добродетели и религии[131]: умение различать и уважать хорошие манеры по сути есть зримое выражение любви к ближнему. Но Куртен — педагог, который исходит из того, что всему можно научиться. Отсюда неизбывная противоречивость его сочинения: с одной стороны, педагогический оптимизм, вера в то, что каждый обладает необходимыми внутренними ресурсами для обучения. С другой — безоговорочное следование правилам создания видимости, укрепление и без того жесткой иерархии. Куртену приходится лавировать между этими противоположностями, что приводит его к парадоксальному заключению: когда речь идет о приличиях, благоприобрененное должно стать как бы врожденным, а выученное — естественным. Надо затушевать все признаки обучения, демонстрируя только свою «натуру»: «Приличное поведение должно быть свободным и естественным, а отнюдь не искусственным и педантичным…». Иными словами, «Новый трактат» стремится замести следы собственного влияния.

Тремя годами ранее это противоречие между правилами и личностью предстает у Мольера в более мрачном свете. Его «Жорж Данден» (1668), сначала сыгранный при дворе, затем в городе, — фарсовая история неудавшегося ученичества[132]. Герой комедии, разбогатевший крестьянин, женится на дочери разорившегося провинциального дворянина. Такое социальное продвижение оказывается вдвойне обманчивым: жена изменяет и делает его посмешищем, а надеждам на социальную интеграцию не суждено сбыться. Семья жены (впрочем, комическая в своей приверженности устаревшим формам поведения) упорно сопротивляется его неловким попыткам добиться признания; социальная дистанция остается непреодолимой: «Хоть вы и наш зять, а все–таки между нами огромная разница и вы должны знать свое место». Данден не может следовать правилам, которые специально придуманы для того, чтобы сводить на нет его усилия. Постоянные недоразумения, в которые он попадает из–за поверхностного знакомства с приличиями, призваны вызывать смех. Но подспудно мы видим изничтожение внутреннего человека. Дандена унижают и отвергают все протагонисты пьесы, и в итоге он перестает верить своим глазам, отдавать отчет в своих речах и ощущать себя личностью. Он мечтает о полном исчезновении — самоубийстве, что резко контрастирует с общей тональностью фарса. В противостоянии с человеком из плоти и крови последнее слово остается за правилами игры.

Реванш интимной сферы

В последней трети XVII века приличия усваиваются все более широкой и пестрой аудиторией, поскольку эта ценностная система апеллирует к различным социальным группам, между которыми мало общего. Такое расширение аудитории возможно лишь при ощутимой трансформации первоначальной формулы, что позволяет всякий раз менять стиль и назначение соответствующего поведенческого кода. Отдельные кодексы для малых школ, для буржуазных коллежей, для города и двора, для аристократии и мелкого провинциального дворянства и даже для «мещан во дворянстве». Но притягательность «цивильности», по–видимому, объясняется тем, что, несмотря на разнообразие конкретных практик, само слово «civilite» продолжает напоминать обществу о существовании общей для всех точки отсчета. Внушительный успех «Правил христианской благопристойности и приличия» Ж.–Б. де Ла Саля показывает неоднозначность такой победы. Этот текст начала XVIII столетия фиксирует канон приличий, отнюдь не скрывая противоречия между эразмовым универсализмом и поддержанием сословно детерминированных различий. Судя по тому, как его принимают читатели, Ла Салю удается объединить разные аудитории вокруг идеи «золотой середины».

Но именно в тот момент, когда система кажется абсолютно утвердившейся, происходят первые сбои, которые через несколько десятилетий поставят под вопрос самое ее существование[133]. Начинается длительный процесс распада всей конструкции приличий. Образующиеся трещины и разрывы делают видимой реорганизацию как общества Старого порядка, так и его представлений о себе самом. Проницательный наблюдатель Луи–Себастьен Мерсье с насмешкой отзывается об «этих глупых и нелепых фасонах, столь привычных для наших предков, безрадостных приверженцев неудобного и стесняющего обычая», отмечая, что «утомительные церемонии и бессмысленные, неизменные манеры, которые до сих пор считаются приличиями, сохранились лишь в мещанской среде и чрезвычайно утомляют людей, привыкших к свету» («Картины Парижа», II, 62). Иными словами, к концу XVIII столетия эти нормы кажутся устаревшим и вульгарным формализмом.

Приглядимся к этой реакции: на первый взгляд она Может показаться неожиданной. XVIII век и в особенности первая половина XIX столетия — эпоха максимально широкого распространения представлений о приличиях. Благодаря типографам, зарабатывавшим на популярных изданиях, учебники хороших манер проникают в самые глухие углы, хотя их рекомендации остаются почти неизменными на протяжении полутора веков. Но каково их применение? Безусловно, мы знаем, что по ним учат в школах, однако это должно было становиться все более проблематичным. В XVII веке их курсивный шрифт мог служить подспорьем при освоении рукописного письма, но по мере его упрощения, когда оно приобретает привычные нам формы, старые «французские литеры искусной руки» становятся все более трудными для чтения, а умение их расшифровывать утрачивает практический смысл. В лучшем случае учебники приличий продолжают использовать по назначению, для приобщения к хорошим манерам, но весьма вероятно, что в реальности в них все меньше заглядывают, поскольку они становятся нечитабельными для подавляющего большинства. На картине Алексиса Гриму мы видим девочку с раскрытой книгой, легко опознаваемой как учебник приличий, — действительно ли она ее читает или это не более чем символ соответствия общественным требованиям?[134] Оба предположения небезосновательны, но каков бы ни был ответ, все указывает на то, что обучение приличиям становится проформой, устаревает и удаляется от реальной практики. В лучшем варианте это серьезное усилие над собой, в худшем — внешний конформизм. В любом случае эта система перестает считаться «естественной», по крайней мере в глазах тех, кто решает, что естественно, а что — нет.

Но это не все. Еще в большей степени приличия оказываются скомпрометированы собственным успехом. Как уже было сказано, существовало две модели: одна предполагала универсальный свод правил для всех, другая — систему различий, за которой скрывался сговор узкого круга посвященных. С конца XVII века слишком широкая доступность поведенческого кода начинает вызывать беспокойство у привилегированной части общества, так как это умаляет положение элиты. В 1693 году Франсуа де Ка- льер публикует трактат «О дурных и правильных способах выражаться. О буржуазных манерах речи и о том, чем они отличаются от придворных», цель которого — более четкое обозначение сословных границ: «Выражение „vous rendre ses civilites”[135] — буржуазное и не должно употребляться ни при каких обстоятельствах». Но это пока лишь критика тривиального речевого оборота. Практически тогда же аббат де Бельгард в своих «Размышлениях о насмешках и способах их избежать» (1696) предлагает более общее соображение: «Буржуа, провинциалы и педанты страшно любят реверансы; они мучают окружающих своими комплиментами и тягостными приличиями; из–за них в дверях всегда заминка, поскольку приходится по часу спорить, кто пойдет последним. Французы постепенно избавляются от всего, что имеет вид принуждения». Мы видим как бы несколько концентрических кругов, предполагающих все большую эксклюзивность: французы противопоставлены иностранцам; аристократия, вновь утверждающая незаменимое преимущество благородного происхождения, — представителям третьего сословия, ученым и провинциалам; всем им чего–то недостает по сравнению с избранными, и устаревшие приличия становятся признаком вульгарности. Перед угрозой полного нивелирования манер под воздействием общих норм стиль — свобода внешнего конструирования, не подчиняющегося авторитетам, — снова становится арбитром истинной воспитанности. Веком позже Мерсье мало что добавляет к этой расстановке сил. Сам он по рождению принадлежит к буржуазии, но особо оговаривает, что к числу тех, кто имеет «привычку к свету», не следует относить «мещан». Еще несколько десятилетий, и несмываемая печать вульгарности останется лишь на простонародье — или даже только на деревенщине — то есть на тех, кто по–прежнему верит, что внешнее стоит внутреннего, что правильным манерам можно обучиться по книгам и что их наличие есть результат прилежных усилий. Только его представители будут держаться этих вековых представлений, удостаиваясь презрительных взглядов посвященных, среди которых уже давно приняты другие системы отличий.

Однако такое обесценивание социального кода, оказавшегося достоянием слишком широкой публики, не вполне объясняет тот кризис, который до самого основания потрясает систему приличий. Критическому пересмотру подвергаются даже те ценности, на которые опирался проект «цивилизации нравов». Этот ревизионизм имеет разные режимы, но одно из наиболее устойчивых направлений связано с опровержением антропологических претензий, которые свойственны учебникам приличий. В конечном счете разве набор конвенций, о котором идет речь, не является одним из множества возможных? На чем основана вера в то, что существуют правильные жесты и универсальная семиология поведения, доступная и понятная для всех? Наиболее отчетливо это сомнение, конечно, выражено у Монтеня: «Не только в каждой стране, но в каждом городе и даже у каждого сословия есть свои особые правила вежливости. Я был достаточно хорошо воспитан в детстве и затем вращался в достаточно порядочном обществе, чтобы знать законы нашей французской учтивости; больше того, я в состоянии преподать их другим. Я люблю следовать им, однако не настолько покорно, чтобы они налагали путы на мою жизнь». Релятивизм заставляет дистанцироваться от эразмовской концепции приличий; еще немного, и она превратится в одну из возможных моделей вежества. Эта тенденция подпитывается все более ощутимой потребностью усилить внешние признаки социальных различий. Куртен, а затем Ла Саль пытались сохранить идею общих правил, лишая приличия «чисто человеческого и светского» характера и представляя их как «добродетель, которая имеет отношение к Господу, к ближнему и к нам самим». Но, несмотря на гигантский успех их сочинений, это не более чем стычка в тылу отступающего войска: обучая массы светским и христианским приличиям, они теряют подлинные элиты, которые обладают правом решать, что относится к хорошим манерам, а что — нет. Уже в классицистическую эпоху «приличие» все чаще становится синонимом «учтивости». В лучшем случае оно рассматривается как общественное упражнение, оправданием которому служит лишь то, что оно облегчает взаимодействие между людьми. Опять- таки это подтверждает Мерсье: «Без этого изобретательного обмана любой кружок стал бы ареной для мелочных и низких страстей, являющихся во всем своем безобразии». Но часто критика на этом не останавливается. К середине XVIII века приличие воспринимается как упрощенный вариант учтивости. А в посвящении к «Заире» (1736) Вольтер уже прямо противопоставляет эти понятия: «В отличие от того, что именуется приличиями, в этой учтивости нет ничего произвольного, она представляет собой закон природы». «Энциклопедия» не заходит так далеко, но считает приличие чисто внешним регистром общественного поведения, интересующим лишь «людей низшего состояния»[136]. Точнее говоря, опять–таки именно потому, что приличия адресованы всем, они расцениваются как нечто поверхностное и лишенное глубины.

Параллельно с этим процессом постепенного обесценивания концепции «приличий» развивается другое критическое направление, гораздо более радикальное. Согласно ему, обучение правильным манерам является социальной пародией и обманом. Резче всего оно выражается в тот момент, когда французские элиты принимают режим видимости. В разгар Фронды, сразу после неудавшегося покушения на принца де Конде, Рец цинично замечает: «Мы вели с ними беседы, обменивались учтивостями [civilites], но по восемь–десять раз за утро готовы были вцепиться друг другу в горло»[137]. Его современник Паскаль в гораздо более серьезном тоне пишет о тщете светских обычаев, создающих обманчивые иллюзии. Приличию «нужно следовать только потому, что таков обычай, а не потому, что это разумно или справедливо»[138]. В этом обличении светских заблуждений Паскаль отнюдь не одинок: похожие, хотя, может быть, менее суровые рассуждения можно найти у всех великих писателей–моралистов XVII века, от Ларошфуко до Сент—Эвремона, каждый из которых по–своему разрабатывал эту тему. Даже Куртен, ярый пропагандист новых приличий, отводит немалое место необходимому различию между подлинным вежеством, которое делает второй натурой любовь к ближнему, свойственную душе христианина, и вежеством ложным, расчетливым и фальшивым, призванным вводить в заблуждение окружающих[139].

В следующем столетии это же радикальное неприятие светскости мы находим — что не удивительно — у Руссо, хотя уже в совершенно ином интеллектуальном и эмоциональном контексте. Стержнем подобной критики по–прежнему остается обличение навязанных конвенций, извращающих и затрудняющих отношения между людьми. Но ценностный порядок меняется на противоположный. Если Паскаль видел в человеческом сердце лишь ложь и непостоянство, то Жан–Жак в «Эмиле» ратует за естественные добродетели, за исходную нравственность и доброту самой натуры. Тираническому обычаю он противопоставляет забытые источники интимного существования: ум и сердце. И в этом он также не одинок, несмотря на крайнее неуважение к приличиям, которое он рекомендует и истово практикует. Для того чтобы лучше быть готовым к жизни в обществе, Эмиль должен воспитываться практически за его пределами. В то же время изменяются идеалы воспитания внутри французской элиты: от коллективного обучения и муштры в коллеже, к формированию собственного эмоционального мира, ценностных и нравственных представлений. В семье, в индивидуальных занятиях с домашним наставником, находит выражение новое представление о детстве и об образовании, исходящее из того, что уроки лучше всего воспринимаются в естественной, приватной обстановке и что именно в лоне семьи — среди кровных родственников — лучше всего развивается личность ребенка.

Этот реванш интимной сферы в каком–то смысле обозначает конец вежества, хотя, по инерции, его жизнь продолжается. Форма и дидактика учебников хороших манер еще не утрачивают привлекательности; во время Французской революции появляются их республиканские модификации, пытающиеся совместить несовместимое — руссоистскую модель воспитания и обновленную эразмову формулу. В результате возникают странные монстры, где в традиционном и практически не меняющемся формате учебника равно присутствуют старые жесты и новые ценности. Вместо «Четверостиший» Пибрака — максимы Вольтера; «Простые мысли о Боге и религии», а также «Предписания Разума» отпечатаны теми же архаическими литерами, которые использовались в подобных изданиях с XVI века. Но само воспитание проходит под знаком Руссо и приспособлено к новым политическим обстоятельствам: «В те времена, когда среди людей почитались только происхождение, высокое положение и богатство, приходилось тратить много сил на то, чтобы изучить все нюансы принятых в обществе обхождения и учтивости. Теперь же в жизни необходимо следовать единственному правилу — быть со всеми свободным, скромным, честным и откровенным»[140]. Это все та же давняя мечта об абсолютной прозрачности общественных отношений, хотя и в новом оформлении. После вступительных деклараций следует знакомая педагогическая диспозиция — расписание занятий от рассвета до заката, где почитание Верховного Существа заменяет благочестивые упражнения Ла Саля. Жертва собственного успеха, эта воспитательная форма настолько окаменела, что не способна к изменению. Поэтому нет ничего удивительного в том, что после Революции все возвращается на круги своя, то есть возобновляется выпуск канонических учебников приличий.

Но к тому времени, когда эта модель вежества становится действительно общедоступной, от нее остаются жалкие обломки. Мечта о системе взаимного признания, опираясь на которую можно было бы упорядочить общественные связи, до предела истощена, обесценена и измучена внутренними противоречиями. Она превратилась в набор авторитарных норм, своеобразную комедию видимости, которая пользуется некоторым доверием лишь у самой непритязательной публики. Еще до того как вступает в силу новый кодекс общественного поведения, вежество не выдерживает конкуренции с крепнущим культом индивидуальности и спонтанности. По правде говоря, сохранив лишь свои внешние признаки, оно вызывает одни насмешки. Когда в середине XIX века Станислас Давид обрисовывает тип малограмотного и нищего учителя, который ничего толком не изучал и не испытал, то единственным источником знаний этого плебея, случайно переходящего от одного состоятельного дома к другому, является тонкий том, озаглавленный «Приличия»: «О да, это предмет его повседневного исследования, его кодекс, правила поведения, кладовая прекрасного. Он обдумывает, как ему представиться; изучает себя и пробует различные позы и обороты фраз. Он как можно дольше оттягивает тот момент, когда ему надо появиться, поскольку чрезвычайно опасается новых лиц»[141]. Текст, который на протяжении трех веков предназначался для того, чтобы знакомить детей с обществом, становится символом отсутствия социальной адаптации; мечта об управлении душою выродилась в нелепое позирование. Приличия — это то, что остается, когда человек так ничему и не научился.

ПРИБЕЖИЩА ИНТИМНОСТИ