Мишель Перро, Роже–Анри Герран
РАЗНЫЕ ОБРАЗЫ ЖИЗНИ
Мишель Перро
«Частная жизнь должна быть скрыта от посторонних глаз. Нельзя пытаться узнать, что происходит в доме другого человека», — советует словарь Литтре. Согласно Литтре, выражение «стена, окружающая частную жизнь», сформулированное Талейраном, Ройе–Колларом[164] или Стендалем, должно было появиться в 1820‑е годы.
Тайна сохраняется разными способами. Мелкие группы и микросообщества занимают в публичном пространстве места для своих игр и сборищ. Клубы, аристократические кружки, ложи и общие комнаты, частные кабинеты, снимаемые на вечер, кафе, кабаре и бистро, «народные дома», в задних помещениях которых проводятся подпольные собрания профсоюзов, — буквально заполоняют город. «Промежуточные пространства», служащие для встреч, посещаются почти исключительно мужчинами; для женщин, которые становятся подозрительными, стоит им выйти «на публику», в них места нет. Они общаются между собой на рабочих местах, в церкви или в прачечных, которые пытаются защитить от возросшего контроля со стороны мужчин. Гражданское общество — не та пустота, о которой мечтает подозрительно относящийся ко всему законодатель, но муравейник, кишащий тайнами[165].
Господствующие классы, одержимые идеей отделения от глупой и грязной толпы, устраивают в общественных местах, и в частности в транспорте, безопасные ниши: театральные ложи, являющиеся продолжением гостиной, каюты на кораблях и купальни, купе первого класса позволяют избежать тесноты и скученности и подчеркивают различия. «С тех пор как изобрели омнибусы, буржуазия умерла!» — пишет Флобер, который по контрасту с омнибусом считает парижские фиакры, циркулирующие по городу с зашторенными окнами, символом адюльтера[166].
Домашний порядок
Главная область частной жизни — дом, материальная основа семьи и опора социального порядка. Кант прославлял его метафизическое величие так (по версии Бернара Эдельмана): «Дом, жилище — единственный оплот в борьбе против ужаса небытия, ночи и тьмы; он защищает своими стенами все, что человечество увлеченно накопило за многие века; он противопоставляется бегству, потере, отсутствию, потому что организует свой внутренний порядок, соблюдение приличий, страсть. Стабильность и сдержанность, а вовсе не открытость и безграничность — залог его свободы. Быть у себя — значит осознавать плавность жизни и удовольствие от неподвижного созерцания. <…> Таким образом, идентичность человека заключается в его доме. Вот почему в революционере, у которого нет ни кола ни двора, который не знает ни веры, ни закона, сконцентрирована вся тревога блужданий. <…> Человек ниоткуда — потенциальный преступник»[167][168].
Дом привязывает человека к месту. Именно поэтому рабочие поселки стратегически очень важны для формирования стабильной рабочей силы, идеологий безопасности или семьи. Фредерик Ле Пле и его последователи изучили простонародные жилища; их подробные описания и тщательный анализ ведения хозяйства — ценный источник для историка. В прежние времена физиогномика детально изучала лицо, зеркало души. Теперь же обстановка в комнате может многое рассказать о жизни. Во времена Третьей республики дом сельского учителя должен быть как из стекла, а его комната — «маленькое святилище порядка, труда и хорошего вкуса» — противопоставляется «берлоге холостяка, который старается проводить у себя дома как можно меньше времени и не имеет чувства прекрасного», по словам инспектора Ришара, который в 1881 году сделал чертеж идеального дома. Аскетичная кровать, «как у слушателя Сен–Сира»[169], туалетный столик со всем необходимым, что «доказывает, что обитатель комнаты следит за собой, но не делает из своей внешности культа», натертый паркет, плетеные стулья «без единого пятнышка», «красивый книжный шкаф», в котором стоят тома классической литературы, изучавшейся в Нормальной школе, витрина для разных научных коллекций, клетка, «в которой живут певчие птицы», несколько горшков с растениями — символ прирученной природы — вот идеальный интерьер для идеального республиканского миссионера. Единственный предмет роскоши — «старинная ковровая скатерть из материнского сундука», которая напоминает о достойном происхождении хозяина комнаты и «хорошем воспитании, которое он получил от внимательной и заботливой матери». Позже появятся рояль, несколько безделушек, «красивые копии скульптур» и репродукции живописных шедевров, которые «благодаря развитию техники гелиогравюры стали доступны любому кошельку». Такое «симпатичное жилище» все — начальство, родители, ученики — могут посещать без боязни вторгнуться в интимное пространство[170].
Дом — понятие моральное и политическое. Не бывает бездомных избирателей, почетного гражданина без крыши над головой в городе и замка в провинции. Символ порядка и стабильности, дом предотвращает революции. В 1873 году, когда едва потухли огни Коммуны, Виолле–ле–Дюк публикует свою «Историю дома». В 1889 году — в год столетия Великой французской революции — темой секции социальной экономики на Всемирной выставке становится «Дом во все времена». Вскоре в науку об управлении будет включено ведение дома.
Пока же, в XIX веке, дом — дело семейное, здесь семья живет, здесь все собираются. Он воплощает амбиции пары и их реализацию. Создать семейный очаг — означает жить в доме. Молодые пары все реже живут с родителями. Читаем у Виолле–ле–Дюка: «Я видел самые нежные отношения между женатыми детьми, живущими с родителями». Свой дом, home, как стало принято говорить в 1830‑е годы, «свой угол», — средство и признак независимости. Во время конфликта с родителями на почве политики Гюстав де Бомон и его молодая жена ищут «нору, чтобы в ней зарыться». «Мы с Клементиной страстно хотим иметь свой дом, home. Обладание самой маленькой хижиной кажется нам раем на земле»[171] (1839). «Жить независимо в своем собственном доме — нет ничего более желанного», — пишет пролетарий Норбер Трюкен, бежавший от мира и революций (1888). Внутренний мир дома, в котором больше от дома, чем от человека, — условие счастья, а комфорт — условие благополучия. «Друзья мои, включите это слово в свой лексикон, и вы будете обладать всем, что оно означает», — советует Жан–Батист Сэй[172] «среднему классу», читательницам журнала La Décade philosophique (1794–1807); он противопоставляет «роскошь комфорта» показной роскоши[173]. Умение вести домашнее хозяйство, наука домашней экономики предполагает стабильность жизни.
Однако в стране, где недвижимость составляет значительную часть капиталов, а получение доходов от нее почетно, дом является также и собственностью, объектом инвестиций. Недвижимость — основная часть наследства, о которой Жак Капдевьель говорит, что помимо собственно владения она представляет собой форму борьбы за продолжение рода. Не заключен ли в ней смысл жизни? Полученный по наследству семейный дом описывается, делится на части, наследники становятся врагами; родовое гнездо превращается в клубок змей.
Дом — также территория, на которой собственники разбивают сады и теплицы, где царит вечная весна, в домах собираются коллекции произведений искусства, проводятся частные концерты, хранятся семейные реликвии и сувениры, привезенные из путешествий, книги и иллюстрированные журналы — начиная с L’Illustration и заканчивая Lectures pour tous или Je sais tout[174]. Чтение в удобном кресле — новый способ познания мира, мир становится читаемым, а благодаря фотографии его можно увидеть. Библиотека открывает дому мир, через книги мир входит в дом.
В конце XIX века появляется безумное желание объединения дома и мира. Развитие техники — телефон, электричество–позволяет обустроить работу для всех прямо на дому. Маленькое семейное предприятие, где все работают под присмотром отца, — распространенная мечта и тема постоянно появляющихся утопий. Кропоткин, Золя в романе «Труд» (1901) видят в нем перспективы для будущего освобождения. Мужчина, самец, не уверенный в своей социальной идентичности, смог бы вновь обрести в этом небольшом предприятии свое достоинство главы семьи[175].
Художники, в свою очередь, придумывают «тотальный дом», центр элитарного общения и творчества — таков дом в стиле модерн во всех его мельчайших подробностях. Эдмон де Гонкур посвящает два тома описанию «Дома художника». «Существует угроза, что жизнь может стать публичной», — пишет он, называя дом единственным убежищем. Он называет его также женским: чтобы не быть прирученным, мужчина должен отвоевать дом у женщины, этой жрицы повседневности. Так же думает и Гюисманс, и все те, кто на заре XX века озабочен эмансипацией новой женщины.
«Семьи, я ненавижу вас! Закрытые ставни, запертые двери, ревниво охраняемое счастье!» — воскликнет позже Андре Жид. Крепость частной жизни, privacy, которую защищаю! одновременно порог, консьерж, хранители очага, и ночь, время интимности. Дом — ставка во внутренней борьбе, микрокосмос, испещренный границами, где сталкивается частное и публичное, мужчины и женщины, родители и дети, хозяева и слуги, семьи и индивиды. Распределение и использование помещений, лестницы и коридоры, по которым перемещаются люди и предметы, укромные места, забты, душевные и телесные радости — все подчинено стратегии встреч и возможности не встречаться. Крики и шушуканье, смех и сдавленные рыдания, шепот, шум крадущихся шагов, скрипящие двери, неумолимые часы — все распространяет по дому волны звуков. Секс — главная тайна дома.
Буржуазные дома
Можно с уверенностью говорить о том, что модель идеального дома–дом буржуазии. Его черты можно обнаружить и в викторианском Лондоне, и в Вене конца века, и даже восточнее — в Берлине и Санкт–Петербурге. Можно предположить, что относительное сходство буржуазного образа жизни в XIX веке укрепляется благодаря единому архитектурному типу. Это неявная смесь функциональности, еще весьма ограниченного комфорта и ностальгии по аристократизму, живучей в странах, где существует придворная жизнь. Даже в демократических странах буржуазия с опозданием поняла, что такое хороший вкус, и декор идеального буржуазного дома тяготеет к декору дворцов XVIII века. Сколько же нюансов и различий порождает национальная, религиозная или политическая культура в социальных отношениях, в семье, в гендерных ролях и, следовательно, в стиле жизни!
В «Истории молодости»[176] Элиас Канетти сравнивает дома своего детства. В городе Рущук в низовьях Дуная во дворе–саду, куда каждую пятницу проникают цыгане, стоят три одинаковых дома: в одном живут родители, в другом бабушка с дедушкой, в третьем дядя с тетей. По дому бегают пять или шесть босоногих девчонок — служанок–болгарок, спустившихся с гор; по вечерам, забравшись на большой турецкий диван в гостиной, они рассказывают истории про оборотней и вампиров. В Манчестере в детской всем заправляет гувернантка; долгое рассматривание рисунка на обоях; по субботним вечерам дети спускаются в гостиную и читают гостям стихи (гости хохочут); по воскресеньям праздник: детям разрешается заходить в спальню родителей и забираться к ним на кровати, раздельные, как положено в протестантской Англии. Порядок ритуалов раз и навсегда регулирует пространство и время. В Вене квартира с балконом, занимающая весь этаж, в прихожей вышколенная горничная сортирует посетителей; чопорные прогулки в Пратере[177]. «Все крутилось вокруг императорской семьи; именно она задавала тон, и этот тон поддерживали знать и крупная буржуазия». В Цюрихе, напротив, «не было ни кайзера, ни имперской знати. <…> Я был уверен, что в Швейцарии каждый человек был достоин того места, которое занимал». Нельзя было отправить горничных на кухню, как в Вене, — они обедали за семейным столом; матери автора это: стало претить, близость отношений и скрытность укрепились: «Мать всегда была рядом; не было никого, кто бы встал между нами, мы никогда не теряли ее из виду» в тесной квартире. Топография определяла нравы.
Сельский дом, рабочее пространство
Различия есть и в другой плоскости. Во–первых, в той, по которой проходит линия, разделяющая город и деревню. Не стоит забывать, что на заре XX века основная часть европейского населения проживала в сельской местности. Во Франции в 1872 году селяне составляли 69% населения, в 1911‑м — 55,8%. В деревне тоже существуют и интимность, и тайна, и слишком открытое пространство не мешает их существованию. Их скрывает молчание, а выдает — признание.
Надо сказать, что деревенская идентичность очень сильна. В Пикардии, как и в Жеводане, понятие «свой дом» имеет в большей мере локальный смысл, нежели пространственный. «Быть местным» значит узнавать элементы, составляющие пейзаж: небо, погоду, границы владений и местные истории. «Строго говоря, местный колорит–сопричастность», семейные истории, сотни раз пересказанные и пережеванные. Чувство границы здесь очень сильно: берегись чужаков и бродяг, особенно незнакомых!
Понятие «сельский дом» включает в себя земли. Рудиментарный, перенаселенный, сельский дом — в первую очередь рабочий инструмент, нежели «интерьер»; взгляд любопытного путешественника увидит лишь чудовищную скученность, особенно если люди и животные спят под одной крышей. Гумно, кусты, овраг в роще, группы деревьев в поле, где прячутся пастушки, тенистые берега реки — больше, чем общая комната, подходят для любовных утех и ухода за собственным телом. Здесь невозможно спрятаться, все постоянно находятся друг у друга на глазах. Нарушать правила возможно лишь с молчаливого согласия окружающих. Скрывать беременность, тем более роды — какая это мука для тех, кто не пользуется помощью местных женщин!
«Они все за мной следили. Отец всегда был у меня за спиной, следил за каждым моим движением. Ни разу не позволил мне сменить солому в моем тюфяке», — читаем у Элизабет Клавери и Пьера Ламезона рассказ сорокадвухлетнего человека[178]. По протоколам полицейских допросов можно проследить, как нарастающий мелочный контроль, бывший неотъемлемой частью сельской жизни, постепенно начинал вызывать отвращение. Индивидуализация нравов, связанная с переездами, и расширение горизонта, вызванное развитием транспорта, от железных дорог до велосипедов, благодаря которым молодежь могла ездить на танцы в другие места, — повсюду делают это подчинение невыносимым. В период между двумя войнами отказ женщин от совместного проживания со свекровью, желание иметь личное пространство и «кокетство», требующее чистоты, станут причиной массовых переселений женщин и холостого образа жизни мужчин.
Народный стиль жизни
Представители городских низов, скученные в отвратительных трущобах, по–разному защищают интимные моменты своей жизни. Промискуитет, от которого они как будто получают удовольствие — даже Золя считает народные праздники поводом для спаривания, — с точки зрения представителей господствующих классов был символом примитивной сексуальности и дикости. С ростом народного самосознания самим беднякам такая жизнь нравится все меньше. «Люди живут все вповалку, как животные. Полнейшая дикость», — так Жан Аллеман описывает жилища рабочих. За пятьдесят лет до этого доктор Виллерме писал о жизни текстильщиков — ничего не изменилось. Хозяева промышленных предприятий, врачи–пропагандисты гигиены разрабатывают меры по расселению рабочих трущоб, чтобы спасти людей от туберкулеза и алкоголизма. С конца XIX века появляется понятие «минимальной нормы жилой площади» с определенным объемом воздуха и минимумом удобств. Рабочие, до поры до времени не требовавшие решения «жилищного вопроса», в начале XX века хотят «свежего воздуха» и «оздоровления»[179].
Не отрицая пользы от деятельности благотворительных организаций в жилищной политике, результаты которой, впрочем, были до начала I Мировой войны весьма ограниченными, следует отметить, сколь упорно они игнорируют образ жизни городских низов. Вынужденные «жить на улице», люди из низов умели пользоваться возможностями многонаселенных домов и квартала, этой важнейшей промежуточной зоны взаимопомощи и адаптации. В XIX веке рабочие предпочитали тратить деньги не на жилье, а на более доступную вещь — одежду, чтобы можно было не стыдясь выходить «в свет» и производить хорошее впечатление (делать «bella figura», как выражались итальянцы, знавшие в этом толк). На это обратил внимание Морис Хальбвакс[180].
Их взгляды обращены на город. Они часто переезжают, что является не только лишь бегством от «домохозяина», но и средством и знаком социальной мобильности. Туринские мигранты, образ жизни которых изучал Маурицио Грибауди[181], постоянно ездят из центра на периферию и обратно, имея стратегические цели освоения территории.
Город — свидетель взлетов и падений, между удачей и несчастьем здесь граница весьма зыбкая. Рабочие хотят, чтобы город был открыт для них, хотят жить в нем свободно, как некогда их предки свободно жили в сельских коммунах. Частным владениям, куда доступ беднякам закрыт, городским садам и паркам, изначально предназначавшимся для прогулок буржуазии, они предпочитают пустыри, а зеленым массивам, страстно рекомендуемым борцами за здоровый образ жизни, — «черный пояс» Парижа[182], куда выезжают погулять в выходные дни; там же собираются разного рода маргиналы, апаши устраивают свои встречи. Эти задворки были для них тем же, чем парки и бульвары для буржуазии, очаровывавшие Вальтера Беньямина. Здесь можно назвать, например, пассаж Левалуа–Перре, куда полиция наведывалась с отвращением, или узкие и тесные улицы в индустриальных кварталах Лилля[183].
Здесь по–другому относятся к пространству из–за ужасных жилищных условий; по–другому воспринимают собственное тело: многие действия, которые где–нибудь в другом месте сочли бы интимными, производятся снаружи. К вещам отношение тоже иное: утилизация отходов, переработка использованных вещей, обмен вещами и товарами составляют существенную часть бытовой экономики, не участвующей в монетарном рынке. В отличие от буржуазных дам, женщины из народа не заперты у себя дома, и роль их во всех этих делах весьма велика[184]. Для бедняков город — лес, в котором они охотятся. Если смотреть с этой точки зрения, можно увидеть множество аналогий с сельской жизнью, за исключением мобильности; дело только в масштабах.
Особенность жизни городских низов заключается в том, что их семейные связи не основаны ни на землячестве, ни на едином месте проживания. Желание иметь свое личное пространство во второй половине XIX века нарастает.
Быть свободным в первую очередь значит иметь возможность выбирать место проживания. Сопротивление рабочим кварталам, неважно, находятся ли они в ведении предприятия или города — как знаменитый «Сите Наполеон»[185], потерпевший фиаско, — отмечалось многими исследователями. «Идея подобных поселений никогда не была популярна во Франции», — пишет историк и экономист Арман Одиган (1860): никто не хочет соблюдать дома порядки, принятые на заводах. «Нам предписывалось соблюдать правила, касающиеся всех наших частных действий. Мы не были хозяевами у себя дома», — говорили рабочие. Относительному комфорту, но постоянному контролю они предпочитали «самострой» на пустырях, которых было множество в промышленных городах.
Это стремление к автономии, самостоятельности имеет давние корни. В сельской местности в доиндустриальную эпоху люди были привязаны к дому, к ферме, как к средству производства, что отвечало требованиям семейной экономики, но тормозило индустриализацию в целом. Так, ткачи–надомники оказали ожесточенное сопротивление переселению в слишком сухие и неудобные помещения, которое муниципалитеты отдельных северных городов хотели им навязать, абсолютно не считаясь с производственными нуждами. «Все попытки переселить их в более здоровые, лучше проветриваемые и лучше построенные дома были напрасны; они решительно воспротивились», — Рейбо[186] (1863). В Лилле их силой выгоняют из подвалов в центре города.
Здесь надо еще сказать о том, что большое значение имеет местоположение, которым дорожат. Как показывают отчеты опрашивавших (Ле Пле. Социальная реформа), на интерьер и удобства обращают мало внимания. У людей почти нет мебели: матрасы, кухонная утварь, стол, несколько стульев; редко у кого можно встретить «бабушкин сундук», в наличии которого зоркий глаз социолога усматривал признаки почтительного отношения к своим корням. Однако иногда в этих убогих жилищах можно заметить и желание создать уют: клетка с птицей, занавески с машинным кружевом из Кале на окнах даже в самых нищенских хижинах, сфотографированных Эженом Атже в начале XX века; на стенах цветные картинки, вырезанные из иллюстрированных журналов, семейные фотографии — фотографироваться вошло в моду начиная с 1900 года. Стены становятся первым освоенным пространством: устроиться на новом месте в первую очередь означает сменить обои. Появление дешевых обоев было столь же революционным для интерьера, как появление недорогих хлопковых тканей — для женской моды. Около 1830 года комната Агриколя Пердигье[187] в «жалкой лачуге» в предместье Сент–Антуан, с плохо уложенными плитами на полу и грубыми черными балками на потолке, оклеена «светлыми обоями, которые придают ей веселый вид»; на окнах «муслиновые занавески, сквозь которые видно, как колышется на ветру плющ». «Почти все, среди чего жил Агриколь Пердигье, было отвратительным, ужасным, но, раз придя к нему, как будто попадаешь в другой мир»[188]. Вот идеал жилья, каким его видят рабочие–сенсимонисты.
Растущее стремление к уединению
Рабочий класс ведет все более оседлый образ жизни; в результате ухудшения условий жизни рабочих появляются жалобы и требования. В ходе проведенного парламентом в 1884 году обследования выявлены претензии к грязи в меблированных «клоповниках» и доходных домах: грязные стены, забитые туалеты, тошнотворные запахи… Пожелания рабочих следующие: побольше места, хотя бы две комнаты, а если есть дети, «если отец семейства себя уважает, то хорошо бы три–четыре комнаты». В первую очередь требуют раздельных спальных мест. Как только это становится возможным, рабочие желают спать отдельно от детей. Деревянная кровать вместо соломенного тюфяка на полу–символ «обустройства»: одна женщина чуть не убила сожителя за то, что он истратил деньги, отложенные на покупку кровати. Кровать для нее была надеждой на прочность их союза. С другой стороны, требования к туалетам были более сдержанными: когда создавался проект дома для рабочих, отдельные туалеты для каждой семьи не предусматривались: «Народ не настаивает на собственных туалетах». Людям хочется, чтобы дома были не очень большими, чтобы фасады выглядели по–разному — «ничто не должно наводить на мысль о рабочем поселке». Во всех этих отчетах сквозит желание иметь отдельное жилье, не похожее на казарму[189].
Потребность в тепле, в чистоте и свежем воздухе, а вскоре и в возможности семейного уединения, неистовое желание независимости, интерес к пространствам, где можно было бы что–нибудь смастерить, — все это говорит о том, что отдельные дома нужны не только буржуазии. Об этом мечтают и анархисты. Воображая город будущего, Пато и Пуже[190] описывают его как город–сад. Тогда же британские исследователи обнаружили в английском рабочем классе возросшую потребность приватности (privacy) своего дома (home), «так велика боязнь неконтролируемого вторжения соседей»[191].
«Рабочие больше ценят жилье, нежели город», — пишет Мишель Верре о «рабочем пространстве» в наши дни[192]. До начала I Мировой войны ситуация была иная, но все к ней шло.
В начале XX века появилось настойчивое желание интимности для семьи, для супружеской пары и для каждого человека в отдельности. Оно выражается, в частности, во все большем отвращении к тесноте и необходимости жить рядом с соседями и возросшем неприятии всеобщей поднадзорности в местах совместного проживания — в тюрьмах, больницах, казармах, интернатах, — где проводился личный досмотр. Против обысков на таможне крайне левый депутат Глэз–Бизуэн в 1848 году предложил законопроект.
Евангелик Давид Жетаз, заключенный в тюрьму в Шалоне, сохранил самые ужасные воспоминания об общей спальне («дыхание и храп всех этих мужчин до сих пор раздирают мне уши»), а также о невозможности уединиться с женой. «Невозможно было поговорить наедине, выразить привязанность, сказать все те нежные слова и поведать друг другу маленькие секреты, которые посторонние не должны слышать и которые всегда хочется сказать в такие моменты». Тюремщик следит за ними, «как если бы он никогда не видел людей, которые любят друг друга»[193]. Всякие любовные жесты — проявление сугубо частной жизни. Стыдливая Каролина Брам с трудом переносит нежности, которыми осыпают друг друга молодожены[194]. Чем сдержаннее проявления любви, тем они изысканнее. Кровать в спальне буржуазного дома не окружена балдахином: это значит, что вся комната является интимным пространством, куда нет доступа посторонним.
Понятно, что в таких условиях персонал парижских больниц восстает против проживания на рабочем месте. «Жить сообща, что раньше было нормой для служащих больниц, теперь стало невыносимо для большинства работников. <…> Они страдают от необходимости есть в столовых, спать в общих спальнях. Находясь в больнице, они не чувствуют себя „дома", здесь нет хотя бы относительного комфорта и возможности уединиться. В нерабочие часы они хотят быть свободными от какого бы то ни было административного гнета»[195], — пишет в 1909 году муниципальный советник Мезюрер, в то же время сознавая, что для одиноких женщин, в массе своей приехавших из бедной Бретани, жизнь в условиях закрытого учреждения предпочтительнее с точки зрения морали и безопасности. Все больше работников отказываются от проживания на рабочем месте.
Даже не говоря о семейных и любовных отношениях, каждому человеку необходимо личное жизненное пространство. Вот что вспоминает Норбер Трюкен, землекоп из Лиона, вынужденный спать в общей спальне. «Самым отвратительным было ощущение контакта с другим мужчиной. Это был первый раз в жизни, когда у меня появился компаньон по постели»[196].
В богадельнях старики стараются обустроить свой уголок. «Приходится постоянно бороться с ними, чтобы помешать им устраивать за кроватями или по углам комнат склад всякого хлама–тряпья, битой посуды, — единственная ценность которого заключалась в том, что когда–то это была их одежда, их вещи; им казалось, что они создают свое собственное гнездо, свой дом»[197]. Конечно, редактор статьи «Богадельни» в «Словаре политической экономии» Гийомена — либерал, благосклонно относящийся к заботе о доме. Но сопротивление бедняков госпитализации отмечается всеми. Умереть в своей постели — единственная возможность избежать вскрытия, этой тяжкой судьбы пролетариев.
В стремлении иметь собственный угол сквозит нарастающее желание телесной индивидуализации; писатели видят в этом проявления эготизма. «Надо закрыть все окна и двери, скукожиться, как ежик, развести в камине огонь, потому что холодно, и подумать о великом[198], — пишет Флобер. — Поскольку мы не можем отцепить солнце, надо зашторить все окна и зажечь люстры в комнатах»[199]. Без сомнения, внутренний человек предшествовал внутреннему миру. Но в XIX веке собственная комната — это мечта; это модель мира.
Во всем, что происходит в частном пространстве, видны цели власти, межличностные отношения и поиск себя. Не удивительно ли, сколь важное место дом занимает в искусстве и литературе? Залитые солнцем сады Моне, приоткрытые окна Матисса, сумеречные тени на картинах Вюйара: живопись входит в дома и обнаруживает их тайны. Соломенный стул в комнате Ван Гога говорит нам об одиночестве.
Литература, долго молчавшая о внутреннем мире, начинает описывать его в мельчайших подробностях; в этом просматриваются изменения во взглядах на места и предметы. Какой путь проделан от сухих набросков Анри Брюлара до тщательных описаний «Момора», двойника Мартена дю Тара[200], и, наконец, до романа «Жизнь, способ употребления» Жоржа Перека!
Дом, памятное место
«Эти странные нагромождения камней и кирпичей, с разными ответвлениями, украшениями и какой–то особенной мебелью, со специфическими, неменяющимися формами, плотной и тяжелой атмосферой, в которых наша жизнь запутывается так же, как наша душа в теле, — какой только властью они не обладают над нами, какого только воздействия не оказывают на наше существование?» — пишет английский писатель, биограф и литературный критик Литтон Стрейчи, вспоминая Ланкастер–Гейт, дом (home) своей юности[201].
«Я мысленно видел то одну, то другую комнаты, в которых мне доводилось жить, и в заключение вспоминал их все в долгих мечтаниях, следовавших за моим пробуждением»[202] (Пруст).
Театр частной жизни, личный опыт, самое главное в детских воспоминаниях, дом — место глубинной памяти, в котором навсегда поселяется наше воображение.