Есть еще одна трудность: невозможность оказаться, так сказать, по ту сторону зеркала и узнать нечто, кроме внешней стороны частной жизни. В этой области выразимое порождает невыразимое, тайный свет — тень. Мы с горечью понимаем, что чем больше мы узнаем, тем глубже становится тайна недосказанного, незнакомого, непознаваемого. Вероятно, нужны другие методы исследований, основанные на семиотике и психоанализе. Тьма сгущается, как только мы приступаем к изучению истории жизни отдельных людей вне семьи — как они жили, как действовали, что чувствовали и как любили, каковы были их душевные и телесные порывы, мечты и фантазии. Это касается и семейных интриг в романах Бальзака, истории желания у Жерара де Нерваля, прустовских описаний интимных переживаний.
Как бы то ни было, перед вами наша пьеса с тысячью действующих лиц, плод труда шести авторов. Действие разворачивается во Франции в XIX веке. Сразу после того как занавес поднимется, выступает странный дуэт: Французская революция и английский дом (home). Собираются актеры: семья и другие. Сцена: дома и сады. Наконец, тайные кулисы отдельного человека.
На заднем плане — намек на статую Командора, как бы тень государства, потому что, несмотря ни на что, история частной жизни — это и политическая история повседневности.
Итак, пусть же праздник начнется!
ГЛАВА 1 ЗАНАВЕС ПОДНИМАЕТСЯ
Мишель Перро, Линн Хант, Кэтрин Холл
ВРЕМЯ И МЕСТО
Мишель Перро
Время: Французская революция и частная жизнь
XVIII век четко разграничил общественное и частное. Публичное попало в сферу влияния государства, тогда как частная жизнь, некогда малозначительная, вдруг начала цениться очень высоко и стала синонимом счастья. Частная жизнь ограничивалась семьей и домом, но формы общения были весьма разнообразны.
Французская революция драматическим и противоречивым образом нарушила эту эволюцию, краткосрочные и долгосрочные результаты которой должны быть, впрочем, обозначены. В краткосрочном плане частная сфера, «частные интересы» считались благоприятной средой для разного рода заговоров и предательства. Публичность предполагает прозрачность; планировалось изменить нравы и характеры людей, создать иную модель пространства и времени и в ней — нового человека, с новой внешностью, речью и чувствами при помощи педагогики знака и жеста.
В долгосрочном плане Революция разграничивает публичную и частную сферы, придает большое значение семье, дифференцирует гендерные роли ее членов: публичный человек — мужчина, домашний — женщина. Семья остается патриархальной, но власть отца во многом ограничивается и признается право на развод. В то же время провозглашается свобода личности, habeas corpus[4], право на личную безопасность, которое до сих пор так плохо соблюдалось во Франции; Революция закладывает основы этого права: так, начиная с 1791 года статья 184 Уголовного кодекса сурово карает за несоблюдение неприкосновенности жилища.
Бурная история повседневной частной жизни в эпоху Революции заслуживает отдельного тома. Линн Хант, специалист по этой эпохе, описывает здесь в общих чертах то, что происходило на заре XIX века.
Как под влиянием евангеликов, утилитаристов и экономического развития, в ходе которого место работы постепенно отделилось от места проживания, в Англии начала XIX века произошло разделение публичного и частного, отныне неотделимого от семьи, и в то же время более четкая дифференциация гендерных ролей? На примере нескольких характерных фигур, начиная с оскорбленной королевы Каролины[5], судебное разбирательство по поводу которой имело место в 1820 году, в результате чего общественное мнение стало требовать от короля образцового поведения, и заканчивая ювелиром из Бирмингема, целью и смыслом жизни которого стало обустройство собственного коттеджа, Кэтрин Холл рассказывает нам историю возникновения нового домашнего идеала.
Место: иностранные влияния и английская модель
Главное в английской модели — появление среднего класса и закрепление его роли. Средний класс начинает оказывать влияние на низшие сословия, навязывая им добродетели хорошей хозяйки. Рабочий класс принимает эти добродетели, но на свой манер и в своих собственных целях. Джентри же ограничивают свой круг общения стенами своих имений.
Под крылом тех, кого вскоре назовут «ангелами домашнего очага», между детской и садом, расцветает нежность своего дома (home). Мы подошли к истокам викторианской privacy, описанной в бесконечных книгах, покоривших Европу.
Каково же влияние этой модели на французское общество, ищущее равновесие между своей деятельностью и счастьем? Она проникает во французское общество разными путями — ее привозят путешественники и денди, изгнанники и коммерсанты, бонны и мисс, состоящие на службе в богатых семьях. Англомания была отличительной чертой французского света. От англичан перенимают привычку к гигиене (мыло, уборные, ванны), манеру одеваться, говорить (в речь французов входят слова home, baby), играть, чувствовать, любить — осталось огромное количество следов этой бытовой англомании, проникшей и в народную среду. Начиная с 1900 года профсоюзы ратуют за создание зеленых пространств в городах, приходит мода на спорт и проведение досуга на английский манер. Плакаты Всеобщей конфедерации труда, призывающие к установлению восьмичасового рабочего дня и «английской» рабочей недели очень напоминают рисунки Крукшанка[6]. И все это — на фоне англофобии, постоянно возникающей вследствие разного рода экономических и политических конфликтов.
Первенство Англии, в особенности в первой половине XIX века, абсолютно оправданно. В дальнейшем огромную притягательную силу приобретает выдающаяся в культурном отношении Германия, а в начале XX века—Соединенные Штаты.
Благодаря этим факторам все острее встает вопрос об иностранном влиянии на частную жизнь французов, исключая приграничные и спорные территории (Эльзас, Ницца и Савойя). Является ли по–прежнему Италия, куда все ездили в романтические путешествия, владычицей эстетических чувств и эмоций, какой она была для Руссо и Стендаля, остается ли она такой же для Женевьевы Бретон[7], например? Из Северной, Восточной или Южной Европы приходят различные веяния во Францию XIX века, и когда именно? Трудный вопрос, может быть, лишенный смысла. Невозможно проанализировать культурное и бытовое влияние на частную жизнь. Отдельные люди, более или менее ассимилировавшиеся во Франции, не формировали стиль жизни, но все же нельзя сбрасывать их со счетов.
Если рассматривать Францию в плане открытости другим народам, можно увидеть противоречивую картину. Демографическая ситуация во Франции — низкая рождаемость, высокая смертность и, следовательно, крайне медленный естественный прирост населения — уникальна для Европы, и поэтому Франция становится страной иммиграции. Во второй половине XIX века во Францию хлынул поток иммигрантов — бельгийцев, итальянцев, евреев из Центральной Европы, бежавших от погромов (между 1880 и 1925 годами около 100 0000 евреев прибыло во Францию, и 8о% из них поселились в Париже). В 1851 году иммигрантов уже 380 000, а в 1901‑м — больше миллиона. Таким образом, иммигранты составляли 2,9% населения страны и 6,3% населения Парижа. Как нетрудно понять, они были людьми бедными и малопривлекательными для принимающей стороны. Это видно по презрительному отношению к вновь прибывшим из центральноевропейских гетто евреям их давно ассимилировавшихся соплеменников и по враждебности, с которой относились в рабочих районах к итальянцам, особенно в период кризисов. Без поддержки семей им было бы не выжить. В любом случае законодательство (например, закон от 1889 года о натурализации) способствовало их ассимиляции. Какое же влияние оказали все эти миграции на частную жизнь?
С другой стороны, самоуверенная якобинская Франция создает достаточно эффективную, прочную и несколько застывшую модель гражданского общества, равняющую всех под одну гребенку, не принимающую местные говоры, исправляющую акцент, навязывающую всем мигрантам, как внутренним, так и внешним, единый шаблон поведения. Вышедшая в свет в 1985 году книга Пьера Сансо «Франция чувствующая» свидетельствует об отступлении частной жизни под натиском публичной.
И совсем из другой области: не является ли отказ рассматривать сексуальность как главное в человеке, согласно великому венцу Фрейду, еще одной причиной сдержанного отношения к частной жизни и к восприятию себя?
Модели частной жизни в XIX веке практически неотделимы от национальных территорий.
ФРАНЦУЗСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ И ЧАСТНАЯ ЖИЗНЬ
Линн Хант
Во время Революции границы между жизнью публичной и жизнью частной были очень размыты. Дух публичности вторгался в сферы, обычно относившиеся к приватной жизни. В начале XIX века в связи с расширением публичного пространства и политизацией повседневной жизни перераспределились сферы влияния общественного и частного. В период между 1789 и 1794 годами общественное пространство непрерывно расширялось, и результатом этого процесса стало возвращение к себе, в лоно семьи, в собственные дома, и частное пространство приобрело более четкие очертания. Тем не менее, пока это возвращение не состоялось, частная жизнь подвергалась наиболее жестокой агрессии за всю историю западного мира.
Революционеры стремились разграничить публичное и частное. Ничто частное (а все интересы были именно частными) не должно было наносить ущерб общей воле новой нации. Девизом всех политиков, от Кондорсе до Тибодо и Наполеона, была одна и та же фраза: «Я не принадлежу ни к какой партии». Политическая деятельность всех партий, группировок и объединений частных лиц становилась синонимом конспирации и заговора, а «интересы» — синонимом «предательства нации».
В разгар Революции «частное» считалось «мятежным», а все, что к нему относилось, приравнивалось к бунту и заговору. Отсюда — стремление революционеров сделать все сферы жизни абсолютно прозрачными. С их точки зрения, только постоянная бдительность государства, имевшего в то время очень четкое определение, может помешать проявлению «частных интересов» и мятежам. Все собрания и встречи, на которых могут обсуждаться политические вопросы, должны быть открыты для «общественности». Салоны и кружки могут быть моментально ликвидированы. В такой политизированной стране, как Франция в то время, любое проявление частных интересов рассматривалось не иначе как контрреволюционная деятельность. «Есть только одна партия — партия интриганов! — громогласно заявлял Шабо. — Все остальные — это партия народа!» Это маниакальное стремление не допустить ни малейшего проявления частных интересов парадоксальным образом стерло границы между частной и общественной жизнью.
Отношения аристократа и санкюлота наполнились новым смыслом: санкюлот, умерив свой революционный пыл, мог считаться аристократом; таким образом, проявление чего–то частного в людях приобрело политический смысл. В октябре 1790 года Марат разогнал Национальную ассамблею, обвинив ее в том, что она сплошь состоит «из прежних аристократов, прелатов, разных судейских крючкотворов, приспешников короля, офицеров, юристов, людей бездушных, безнравственных и бесстыдных, принципиальных врагов революции». Большинство депутатов, согласно Марату, — это «ловкие жулики, презренные шарлатаны». Это были «испорченные, хитрые и вероломные люди» (L’Ami du peuple). И дело не только в том, что можно было случайно примкнуть не к тому политическому лагерю. Все, кто проявлял какие–то частные интересы, сразу же объявлялись лишенными самых элементарных человеческих качеств. Любое частное лицо, если оно недостаточно рьяно защищало дело Революции, объявлялось коррупционером и предателем. Марат первым ступил на путь подобных обличений, остальные за ним последовали. В 1793 году об «умеренном, фельяне, аристократе» в каком–то грязном памфлете говорилось как о том, «кто не способствует улучшению судьбы несчастного, патриотически настроенного народа, имея для этого все возможности; о том, кто по злобе не носит трехдюймовую кокарду; о том, кто не покупает национальной одежды и в особенности о том, кто не носит фригийский колпак — головной убор санкюлота». Одежда, манера говорить, отношение к беднякам, выполняемая работа, наличие или отсутствие недвижимости — все становилось критерием патриотизма. Где же проходила граница между частным и публичным?
Смешение частного с политикой, с публичностью не было свойственно разным собраниям и наиболее радикально настроенным газетам; самый яркий пример, без сомнения, — речь Робеспьера от 5 февраля 1794 года «О принципах политической морали». Отталкиваясь от постулата, что «движущая сила народно–революционного правительства — это добродетель и террор», рупор Комитета общественного спасения противопоставлял добродетели республики порокам монархии: «Мы хотим заменить в нашей стране эгоизм нравственностью, честь честностью, обычаи принципами, благопристойность обязанностями, тиранию моды господством разума, презрение к несчастью презрением к пороку, наглость гордостью, тщеславие величием души, любовь к деньгам любовью к славе, хорошую компанию хорошими людьми, интригу заслугой, остроумие талантом, блеск правдой, скуку сладострастия очарованием счастья, убожество великих величием человека…» и далее: «В системе французской революции то, что является безнравственным и неблагоразумным, то, что является развращающим, — все это контрреволюционно». Таким образом, даже если революционеры полагали, что частные интересы (под которыми они подразумевали интересы малых групп или заговорщиков) не должны были быть представлены на политической арене, тем не менее они были убеждены в том, что частные отношения и общественная добродетель тесным образом связаны. Так, «Временная комиссия республиканского надзора, учрежденная в Освобожденном Городе» (Лион) декларировала в ноябре 1793 года: «Чтобы считаться истинным республиканцем, каждый гражданин должен совершить в себе революцию, подобную той, что изменила лицо Франции… всякий, кто думает о личной выгоде, всякий, кто считает, во сколько ему обходится земля, место, талант… все подобные люди, которые мнят себя республиканцами, лгут природе… и даже если они покинут землю свободы, они будут найдены, и кровь их обагрит ее (землю свободы)». Итак, можно сделать вывод, что революционные политические взгляды находились под влиянием Руссо. Качество общественной жизни зависит от открытости сердец. Взаимоотношения государства и индивида не требуют посредничества каких–либо партий и групп, но индивиды должны совершить революцию в себе, подобную той, что произошла в государстве. Это влечет за собой тотальную политизацию частной жизни. Согласно лионским революционерам, «Республике нужны лишь свободные люди».
Смена внешнего вида
Один из наиболее ярких примеров вмешательства публичного в частную сферу–повышенное внимание к костюму. С момента открытия Генеральных Штатов в 1789 году одежда обретает политический смысл. Мишле так описывает депутатов: «толпа людей, одетых в скромные темные одежды» (депутаты от третьего сословия) — и кучка депутатов от знати… в шляпах с перьями, в кружевах и золоте». Согласно англичанину Джону Муру, «подчеркнуто простая, даже изношенная одежда… считалась проявлением патриотизма». В 1790 году модные журналы представляют «конституционный костюм» для женщин, ставший в 1792‑м «„костюмом равенства", очень популярным среди республиканок». Journal de la mode et du goût в 1790 году рекомендовал «великосветским дамам» одеваться в «цвета нации», «женщине–патриотке» — «в голубое королевское сукно, шляпу с черной лентой и трехцветной кокардой».
Мужская мода не сразу приобрела какие–то определенные особенности, но костюм быстро стал знаковым явлением. Он демонстрировал общественное положение частного лица. Например, по отсутствию кокарды сразу можно было понять, что человек — умеренный или аристократ. После 1792 года в человеке в красном колпаке, якобинской куртке карманьоле и широких штанах можно было узнать санкюлота, то есть настоящего республиканца. Одежда приобрела такое политическое значение, что в октябре 1793 года Конвент вынужден был принять закон о «либерализации костюма». Декрет звучит несколько бесцветно: «Никто, будь то мужчина или женщина, не может принуждать гражданина или гражданку одеваться каким–то особым образом… в противном случае он будет рассматриваться как лицо подозрительное».
Однако дискуссии в Конвенте показывают, что этот декрет был направлен против женских клубов, члены которых носили красные колпаки и заставляли других женщин поступать так же. По мнению депутатов, в самый острый период Революции — период дехристианизации — политизация одежды угрожала даже изменением порядка гендерных отношений. В Комитете общественной безопасности опасались, как бы дискуссии по поводу одежды не привели к маскулинизации женщин: «Сегодня требуют красного колпака; на этом не остановятся и вскоре потребуют ремень и пистолеты». Вооруженные женщины очень опасны в длинных очередях за хлебом; еще того хуже — их объединение в клубы. Фабр д’Эглантин отмечал: «в эти их общества не входили матери семейств и приличные девушки, занятые воспитанием младших братьев и сестер; наоборот, это были искательницы приключений, странствующие „рыцарши“, эмансипированные особы, солдаты в юбках». Аплодисменты, прерывавшие его речь, говорили о том, что оратор задел чувствительные струны в душах депутатов; все женские клубы были упразднены, потому что они искажали «естественный ход вещей», «освобождали» женщин от их исключительно домашней (частной) идентичности. Шомет вопрошал: «Где это видано, чтобы женщина бросила свои святые обязанности матери семейства и ушла на площадь произносить с трибуны речи?» Женщины стали рассматриваться как субъекты частной жизни, и их активное участие в жизни общественной было отвергнуто всеми мужчинами.
Несмотря на открытую поддержку со стороны Конвента права одеваться по своему усмотрению, роль государства в этой области нарастала. Начиная с 5 июля 1792 года закон обязал всех мужчин носить трехцветную кокарду; с 3 апреля 1793 года все французы, независимо от половой принадлежности, обязаны были ее носить. В мае 1794 года депутат–художник Давид получил от Конвента заказ на обновление национального костюма. Давид предложил восемь эскизов, два из которых представляли униформу для гражданских лиц. Различия в костюмах чиновников и обывателей были минимальными. Все костюмы состояли из короткого открытого мундира с поясом–шарфом, обтягивающих брюк, невысоких сапог, шапочки и плаща длиной до колена. Этот костюм объединял элементы античного костюма, костюма эпохи Возрождения, но также напоминал и театральные одежды. Униформу, предложенную Давидом, не носил практически никто, за исключением нескольких молодых почитателей его таланта. Тем не менее сама идея об униформе для гражданского населения, возникшая в Народном и республиканском обществе искусств, говорит о стремлении полностью уничтожить границу между частным и общественным. Все граждане, солдаты или гражданские лица, должны носить униформу. Художники из Общества искусств отмечали, что тогдашняя манера одеваться была недостойна свободного человека: если Революция входит в частную сферу, необходимо полностью обновить костюм. Как можно добиться равенства, если социальные различия по–прежнему проявляются в одежде? Женская одежда в глазах художников и законодателей имела меньшее значение, и в этом нет ничего удивительного. По мнению Викара, женщинам не требовалось ничего менять, «разве что носовые платки». Поскольку женщинам отводилась сугубо частная роль, им необязательно было носить национальную гражданскую униформу.
Даже после того как от грандиозного проекта реформирования мужской одежды отказались, костюм не утратил своего политического значения. Щеголи–термидорианцы носили белое белье и презирали якобинцев за то, что они не пудрили волосы. Костюм à la victime[8] с точки зрения щеголей выглядел так: «клетчатая одежда без воротника, очень открытая обувь, свисающие волосы»; они были вооружены тросточками со свинцовым набалдашником. В целом Революция способствовала облегчению одежды. Для женщин это означало усиление тенденции ко все большему обнажению, и один журналист даже вынужден был сделать такой комментарий: «Многие богини появились в платьях столь легких, столь прозрачных, что мужчины были лишены удовольствия догадываться о том, что эти платья скрывают».
Смена повседневного декора
Предметы домашнего обихода тоже не были забыты. На самых интимных домашних вещах лежала печать революционного пыла. В домах зажиточных патриотов можно было обнаружить кровати «а-ля Революция» или «а-ля Федерация». Фарфоровая и фаянсовая посуда украшалась виньетками или изречениями республиканского содержания. Табакерки, бритвенные приборы, зеркала, сундуки — все вплоть до ночных ваз было разрисовано аллегорическими изображениями Революции. Свобода, Равенство, Процветание, Победа в виде молодых прелестных нимф украшали частные пространства республиканской буржуазии. Даже у самых бедных портных и сапожников на стенах висели республиканские календари с новой системой дат и неизбежными революционными виньетками. Конечно, портреты античных героев и революционеров или картины, изображающие становление Республики, не полностью вытеснили гравюры с изображениями Мадонны и святых; нельзя утверждать, что взгляды простого народа так фундаментально изменились под воздействием нового политического воспитания, но можно с уверенностью заявить, что внедрение общественной символики в частные пространства способствовало созданию революционной традиции. Точно так же портреты Бонапарта и изображения его побед помогли создать наполеоновскую легенду. Благодаря страсти революционных правителей и их сторонников политизировать всё и вся у нового декора частного пространства были долгосрочные последствия.
Новый лексикон
Революционный символизм двигался и в обратную сторону. В то время как революционная символика захватывала сферу частной жизни, ее маркеры проникали в публичное пространство. Повсеместно распространилось фамильярное «тыканье». В октябре 1793 года некий ретивый санкюлот поставил на голосование в Конвенте проект декрета, согласно которому все республиканцы должны были «обращаться друг к другу на „ты“, под страхом попасть под подозрение». Он утверждал, что подобная практика «усмирит гордыню, устранит различия между людьми, сведет к минимуму всякую задушевность, сделает отношения между людьми более непринужденными, более братскими; следовательно, обеспечит равенство». Депутаты отказались законодательно требовать повсеместного «тыканья», но в кругах пылких революционеров этот стиль получил широкое распространение. Манера выражаться фамильярно во время публичных выступлений имела осознанный разрушительный эффект. «Тыканье» ломало все правила публичных выступлений.
Еще более шокирующим было массовое появление простонародных речевых оборотов в печатном тексте. Начало этой тенденции положили правые газеты, вроде Les Actes des apôtres, анонимные памфлеты, например «Частная жизнь красавчика Лафайета, генерала васильков» и «Якобитские шабаши», пародировавшие католический ритуал и распространявшие «галантные шалости», столь высоко ценимые в старорежимном «свете». Левые газеты, в особенности Le Père Duchesne Эбера, сразу же ее подхватили. Вскоре простонародные ругательства и чертыхания стали на страницах газет общим местом, наравне с огромным количеством «стильных ругательств» (вроде «разрази его гром» и «тысяча чертей»). Больше всего Эбер и прочие изощрялись при описании Марии–Антуанетты: «Австрийская тигрица — самая жалкая проститутка Франции. Ее открыто обвиняют в том, что она обжимается по грязным углам со слугами, и трудно же бывает определить того, кто является отцом горбатых и заразных ублюдков, появляющихся из ее огромного, в складках, брюха» (Le Père Duchesne). Мария—Антуанетта изображалась антиподом всех нормальных женщин: диким зверем, а не порядочным человеком, шлюхой, а не женой, монстром, рождающим на свет уродов, а не матерью семейства. Для революционно настроенных мужчин она была воплощением всей той грязи, которая могла запятнать женщин, если они войдут в общественную жизнь. Революционеры опасались, что женщины перестанут быть собой, что вся женская сущность как таковая будет извращена. Вероятно, боясь этого, мужчины стали изъясняться на том гнусном языке, которым обычно рассказываются разные сальные истории. Пользуясь этим языком во время публичных выступлений, ораторы вторгались в личное пространство слушающих, стремились разрушить ауру благородства и почтительного отношения людей друг к другу.
Размытость границ между частным и публичным отражается в речи и иными способами. Революционное государство требовало повсеместного использования французского языка, все местные наречия и диалекты объявлялись вне закона. Барер[9] так объяснял это требование правительства: «Свободный народ должен изъясняться на едином языке, общем для всех». Конфликт между публичным и частным переместился на лингвистическое поле: новые школы должны были повсеместно насаждать французский язык, в особенности в Бретани и Эльзасе, и все официальные тексты публиковались на французском языке.
Для отдельных групп населения создание собственного языка компенсировало потерю частной жизни. Солдаты, лишенные какой бы то ни было частной жизни из–за призыва на службу, придумали себе «солдатский язык», чтобы отличаться от «штатских». У них для всего была собственная «терминология»: для обмундирования, оружия, воинских подразделений (гвардейцы назывались «бессмертными»), происшествий на поле боя, денежного довольствия (деньги получили название «карманная посуда») и даже для игры в лото («двойка» была «курочкой», «тройка» — «еврейским ухом»). Враг–немец назывался «кочаном квашеной капусты», англичанин назывался проще — «проклятым» (goddam).
Марианна
В смутный период, когда отсутствовало разграничение частного и публичного, символы семейной жизни также приобретали политический смысл. Эмблема Республики, римская богиня Свободы, часто присутствовала на официальных печатях, на виньетках, изображалась в виде статуй. Очень часто она принимала вид юной девушки или молодой матери. Кто–то в шутку назвал ее Марианной — это было самое распространенное в то время женское имя, — и вскоре Марианна, олицетворявшая женщину, жену и мать, полностью лишенная каких бы то ни было политических прав (а может быть, именно вследствие этого?), стала символом новой Республики. Даже Наполеон вступился за этот образ в 1799 году. Чтобы быть эффективной, власть должна была вызывать любовь, ей следовало быть ближе к людям.
Политический дискурс и иконография революционного десятилетия подавались как история семьи. Вначале король выступал этаким добродетельным отцом, признававшим трудности, с которыми столкнулось его королевство, и пожелавшим разрешить все проблемы при помощи своих повзрослевших сыновей (имелись в виду депутаты от третьего сословия). Но после его попытки бегства в 1791 году поддерживать эту версию стало невозможно: мало–помалу сыновья стали требовать фундаментальных изменений, вплоть до замены отца. Потребность в устранении этого отца–тирана удвоилась в связи с яростью, вызываемой у населения женщиной, представить которую в роли матери не удавалось: супружеская неверность Марии–Антуанетты была оскорбительной для нации, что до некоторой степени служит оправданием ее трагического конца. В новой семейной мифологии, созданной властью, королевская чета заменялась Братством революционеров, которое охраняло и защищало своих хрупких сестер — Свободу и Равенство. В новой республиканской символике никогда нет отца, отсутствуют и матери, за исключением совсем юных; есть семья, родители в которой исчезли. Грандиозная задача создания нового мира, как и забота об осиротевших сестрах, возлагалась на братьев. Иногда, особенно в 1792–1793 годах, появлялись изображения женщин, отважно защищающих Республику, но, как правило, они являлись предметом защиты. Судьба Республики все же зависела от мужского начала.
Частная религия против государства
Влияние Революции на частную жизнь не было лишь «символическим», то есть не заключалось только во внешних проявлениях политической культуры — одежде, речи и политических ритуалах. Новое государство начало наступление на самые разные общественные институты Старого порядка — на Церковь, на корпорации, на знать, на деревенские сообщества и семейные кланы — и одновременно с этим определило новое индивидуальное пространство для человека и его частные права. Конечно, этот процесс шел не без сопротивления. В первую очередь речь идет о католической церкви, принципиальном сопернике государства в контроле за частной жизнью. Католицизм, включавший в себя частные религиозные чувства и публичные церемонии, объединявший верующих и представлявший могущественную силу, был ареной ожесточенной борьбы. Первоначально революционеры надеялись создать толерантный по отношению к религии режим; вопросы веры должны были оставаться частным делом. Но вследствие старых привычек и постоянно растущей потребности в деньгах появилось спорное решение: конфискация церковных ценностей и подчинение духовенства гражданской конституции. Отныне должность епископа, как и практически все представительские должности, становилась выборной; революционные власти требовали, чтобы духовенство давало клятву верности, и запрещали духовным лицам носить сутану. Поддержка непокорных священнослужителей считалась контрреволюционной деятельностью; государственный контроль за местами и датами проведения религиозных церемоний становился все более жестким. Наполеоновский Конкордат 1801 года отменял тиранический контроль церкви со стороны государства, но лишь ценой признания права государства вмешиваться в вопросы религии.
Даже если многие из католических священников желали реформ, они категорически не принимали контроль государства. Впервые в истории частные лица–преимущественно женщины и дети — приняли участие в общественном деле, встали на защиту своей церкви и своих ритуалов. По словам аббата Грегуара, конституционная церковь была задушена «взбунтовавшимися бабами». Они прятали непокорных священников, помогали проводить тайные мессы и даже «белые» мессы; после Термидора они заставляли мужей требовать открытия ранее закрытых церквей; они противились тому, чтобы их детей крестили или венчали священники, давшие клятву государству; когда же все рухнуло, они собирались на манифестации за свободу религии. В результате протестов против вмешательства государства в дело церкви вновь стали почитаться прежние святые покровители, а в наиболее враждебно настроенных к Революции местностях появлялись новые великомученики. Чтение молитвы во время бдений стало актом политического сопротивления. Вот что отважно писала некая Бесстрашная Сюзон в пасквиле, обнаруженном на VII год (революции) в городке Вильтьери в Йонне: «Нет более деспотичного правительства, чем наше. Нам говорят, что мы свободны и независимы, а сами запрещают петь и танцевать в праздничные дни и даже преклонять колени, чтобы помолиться Господу».
Под жесточайшим натиском революционного государства религия уходит в сферу частной жизни, особенно в городах. К 1794 году после эмиграции, депортации, казней, тюремных заключений, отставок и женитьбы священников остается так мало, что практически некому проводить публичные церковные службы. Люди молятся по домам, в кругу семьи или ближайших надежных друзей. Но после снятия всех ограничений частный мир потребует публичности для религиозных отправлений. Приходские церкви, превращенные в амбары, конюшни, соляные склады, рыбные рынки или клубы, были отреставрированы и вновь освящены. Из укрытий извлекли церковное облачение и священные сосуды и стали проводить службы: если не было священника, то эти обязанности возлагались на школьного учителя или бывшего конторского служащего. Во многих областях, особенно в сельской местности, люди не признавали декад (рабочих десятидневок) и собирались в церквях по воскресеньям, чтобы продемонстрировать свое нежелание работать. Следствием столь явного смешения публичного и частного оказалось появление новой структуры религиозной жизни: женщины становятся опорой Церкви, которую они так яростно защищали, мужчины же редко посещают службы. Новые формы публичной жизни — кабаре и кафе–отныне требуют мужского присутствия.
Семья, граница публичного и частного
Наиболее заметным было вмешательство государства в семейную жизнь граждан. Брак отныне становится светским, и чтобы он считался законным, церемония бракосочетания должна проводиться в присутствии муниципального служащего. При Старом порядке церемония заключалась во взаимном выражении согласия на вступление в брак, священник выступал только в роли свидетеля этого. Декрет от 20 сентября 1792 года возлагал на чиновника не только обязанность оформить акт гражданского состояния, но и объявить пару единой перед лицом закона. Отныне и впредь общественность будет принимать активное участие в формировании семьи. Государство фиксировало препятствия к заключению брака, восстанавливало и регулировало процесс усыновления детей, прописывало права незаконнорожденных детей (жестоко урезанные в дальнейшем Гражданским кодексом), учреждало развод и ограничивало родительскую власть созданием семейных трибуналов (их упразднили в 1796 году, однако государство продолжало ограничивать родительскую власть — в частности, в вопросах лишения наследства). Пытаясь создать новую воспитательную систему в стране, Конвент исходил из принципа, выдвинутого Дантоном, что дети «в первую очередь принадлежат Республике, и только потом — родителям». Бонапарт также настаивал на том, чтобы «закон занимался ребенком с самого его рождения, заботился о его воспитании, регулировал, как и на каких условиях молодой человек может вступать в брак, путешествовать, выбирать профессию».
Семейное законодательство показывает озабоченность революционного правительства: следовало сохранить равновесие между защитой свободы личности, поддержкой единства семьи и укреплением контроля со стороны государства. Во времена Конвента в особенности, но и раньше, приоритет отдавался защите граждан от весьма вероятной семейной тирании и давления со стороны Церкви. В частности, это касалось «писем с печатью»[10]. Они рассматривались как позорное явление, потому что родители часто злоупотребляли ими, чтобы засадить в тюрьму своих непокорных отпрысков. Тем не менее после учреждения семейных трибуналов законодатели стали побуждать семьи улаживать внутренние конфликты; 20 сентября 1792 года был принят закон, разрешающий разводы. Гражданский кодекс будет гораздо меньше заботиться о счастье и автономности граждан, в особенности женщин, и усилит отцовскую власть. Семейные трибуналы дадут властные полномочия либо отцам семейств, либо государственным органам. В общем плане очевидно, что государство часто ограничивало контроль семьи или Церкви за личностью, чтобы распространить свой контроль. Государство гарантировало права индивида, поддерживало крепость семьи и ограничивало родительскую власть.
Право на развод
Рассмотрим напряжение, существовавшее между правами личности, семьей и государственным контролем на примере развода, впервые разрешенного во Франции во время Революции. Право на развод было логическим следствием либеральных идей, которые формулировались в Конституции 1791 года. Статья 7 секуляризировала брак: «Закон рассматривает брак только как гражданский акт». Если брак был заключен по взаимному согласию, он так же может быть и расторгнут при определенном стечении обстоятельств. Подчинение духовенства гражданской Конституции внесло раскол в католическую церковь, и множество пар отказывались обмениваться клятвами перед священником, присягнувшим государству. Секуляризируя брак, государство брало на себя контроль за гражданским состоянием и подменяло собой церковь как последний авторитет в вопросах семейной жизни. В немногочисленных (несмотря на новизну темы) дебатах по поводу разводов в пользу развода выдвигались и такие аргументы, как освобождение несчастливых пар, избавление женщин от деспотизма мужей и свобода совести для протестантов и иудеев, чья религия не запрещала разводов.
Закон 1792 года был весьма либерален. Подать заявление о разводе можно было по одному из семи мотивов: «слабоумие; наказание одного из супругов по приговору суда; грубое или жестокое обращение со стороны супруга; явная безнравственность; раздельное проживание по меньшей мере в течение двух лет; безвестное отсутствие в течение как минимум пяти лет; эмиграция». В этих случаях развод оформлялся немедленно. К тому же пара могла развестись по взаимному согласию через четыре месяца после подачи заявления или «в связи с несходством характеров» после шестимесячной попытки примирения. Вступать в повторный брак можно было не менее чем через год после развода. Расходы на оформление развода были так незначительны, что практически любой мог оплатить их; еще более удивительно — подать на развод могли как мужчины, так и женщины. Это был самый либеральный закон в мире.
В главе VI Гражданского кодекса количество мотивов для развода сократилось до трех: приговор суда, жестокое обращение, супружеская измена. В соответствии с восстановленными Наполеоном правами главы семейства права женщины были во многом урезаны. Супруг мог требовать развода в случае неверности жены, супруга же могла требовать того же только в случае, если муж «приведет сожительницу в семейный дом» (статья 230). К тому же, если женщина была уличена в измене, ей полагалось двухлетнее тюремное заключение, тогда как к мужчине не применялось никакое наказание. Развод по соглашению сторон оставался в силе, но со значительными ограничениями: супругу должно быть не менее двадцати пяти лет; супруге должно быть не менее двадцати одного года и не более сорока пяти лет. Продолжительность брака должна была составлять не менее двух и не более двадцати лет; также требовалось разрешение родителей. В период между 1792 и 1803 годами во Франции развелись около тридцати тысяч пар, в дальнейшем — значительно меньше (разводы были запрещены в 1816 году). В Лионе, например, между 1792 и 1804 годами происходило по восемьдесят семь разводов в год, а между 1805 и 1816 — всего семь. В Руане 43% из 1129 заявленных в период между 1792 и 1816 годами разводов имели место в первые три года — между 1792 и 1795 годами; после 1803 года было лишь по шесть разводов в год.
Пережитый развод
Действительно ли возможность развестись повлияла на частную жизнь новых граждан Республики? В городах — вне всякого сомнения, но в сельской местности — минимально. Например, в Тулузе в период между 1792 и 1803 годами было 347 разводов, а в сельских районах Ревель и Мюре за тот же период — только два. В таких крупных городах, как Лион и Руан, распалось 3–4% браков, заключенных в революционный период, то есть менее чем через десять лет после их заключения. К началу XX века, после восстановления практики разводов в 1884 году, распалось 6,5% браков, что, конечно же, значительно меньше, чем за последнее десятилетие XVIII века, если принять во внимание, что развестись можно было без больших проблем лишь в течение десяти лет, с 1792 по 1803 год. Разводы оформлялись представителями всех слоев городского населения, но больше всего разведенных пар было в среде ремесленников, торговцев и представителей свободных профессий. Женщины охотно пользовались новыми возможностями: в Лионе и Руане две трети заявлений на развод по иным причинам, нежели обоюдное согласие, подавалось женщинами. Разводов по взаимному согласию было не много: всего лишь 20–25% от общего их количества.
Наиболее распространенная причина развода–длительное безвестное отсутствие или уход одного из супругов. Вторая причина — несовместимость характеров. Сухие цифры статистики демонстрируют грустную картину: в Лионе четверть подающих заявление на развод жалуются, что не видели супруга десять лет и более! Добрая половина супругов отсутствовала более пяти лет. Революция дала возможность легализовать фактическую ситуацию; проблема была стара как мир. Разве удивительно, что мужчины и женщины называют в качестве основных причин желания развестись уход супруга или несовместимость характеров? На жестокое обращение жаловались, как правило, женщины. Отчеты семейных и, позже, гражданских трибуналов полны историй о мужьях, которые, вернувшись из кабака, били жен кулаком, метлой, посудой, утюгом и иногда даже ножом. В зависимости от причины развода несчастливая пара должна была обратиться к посредничеству семейного трибунала или семейного совета, состоявшего из родственников (или из друзей, если родственников не было), выбранных обоими супругами, для оценки обоснованности развода, а также для урегулирования финансовых вопросов и опеки детей.
Представляется, что идея развода была принята благосклонно, потому что лишь в трети случаев, иногда в половине, вопрос не решался положительно (без сомнения, под давлением семьи). Количество состоявшихся разводов поражает, особенно если принять во внимание новизну явления и сопротивление Церкви. Даже те священники, которые присягнули государству, принимали развод только в том случае, если ни один из супругов не вступит в повторный брак при жизни второго, однако около четверти разведенных женились или вышли замуж вторично (после 1816 года Церковь стала признавать повторный брак, если предыдущий был гражданским, что, с точки зрения священников, не имело никакой силы). Разводы редко влекли за собой конфликты на почве опеки над детьми, с одной стороны, потому что большинство подающих на развод не имели малолетних детей (у 6о% разводящихся пар дети были совершеннолетними), с другой — потому что ни трибуналы, ни родственники не рассматривали детей как составную часть семьи. Впрочем, в свидетельских показаниях, даваемых разводящимися супругами в ходе судебных дискуссий, ссылки на детей весьма редки; родители часто упоминают своих детей, даже не называя их по имени, а иногда и не говорят об их количестве.
Описание процедуры развода дает нам редкую возможность узнать что–то о сфере чувств в эпоху Революции. Трудно сказать, до какой степени изменилась эта сторона жизни. Нугаре[11] рассказывает историю некой девицы, забеременевшей от женатого любовника. Чтобы скрыть позор дочери, мать девушки объявила о своей собственной беременности. Таким образом мать и дочь смогли уехать в деревню и оставаться там до рождения ребенка. Эта образцовая мать, описанная на страницах сборника «Париж, или Поднятый занавес», не кажется слишком охваченной революционным духом. Семейные проблемы оставались теми же, что и до 1789 года. Жестокое обращение с женщинами — безусловно, не изобретение Революции. Но сама возможность развода отразилась на браке. Появились такие женщины, как Клодина Раме, которая решила расстаться с мужем, потому что «не могла быть счастливой с ним». Для многих людей любовь должна была быть основой брака. Бракосочетание вошло в моду в период Революции: при Людовике XVI в год заключалось 239 280 браков, в 1793 году—327 000. Но не все браки заключались по любви: доля браков, в которых муж не достиг возраста двадцати пяти лет и был на десять лет моложе своей супруги, к 1796 году достигла 19%, тогда как раньше таких браков было 9–10%. Возникает вопрос: не была ли женитьба лучшим способом избежать призыва в армию?
Частная жизнь–значит тайная жизнь
Рассказать о частной жизни самих революционеров очень трудно. Мемуары крупных политических деятелей до удивления безлики; они почти полностью посвящены жизни публичной, как и мемуары их предшественников из прежних времен, и большая часть аспектов частной жизни — любовь, супружество, здоровье — остается в тени, как если бы авторы этих мемуаров не имели ничего общего с великим экспериментом по созданию новой нации. Даже в мемуарах, написанных в более позднее время, подробностей крайне мало. Ларевельер–Лепо[12], закончивший писать мемуары к 1820 году и посвятивший множество страниц рассказам о своих первых любовных похождениях, лишь в одной главе из трех томов рассказывает о своей «частной жизни до Революции». Такое впечатление, что частная жизнь автора закончилась с началом Революции и возобновилась только с его уходом из публичной сферы. «Одним из самых ярких обстоятельств [его] частной жизни» была встреча в юности с будущим депутатом Леклерком (от департамента Мен–и–Луара) в коллеже Анжера. Все его воспоминания о прошлом покрыты флером опыта публичной жизни в эпоху Революции. Единственные эпизоды частной жизни, о которых Ларевельер–Лепо повествует в своих мемуарах, посвящены важнейшим событиям его семейной жизни: выбору супруги и чувствам к ней и детям. Когда же он подробно описывает свой революционный опыт, он тщательным образом обходит все, что не связано с политикой. Смешивать публичное и частное было не принято.
Даже сама мадам Ролан[13] писала весьма условно. Зная, что ее ждала гильотина, она оставила нам «Исторические заметки о Революции», которые, как и мемуары политических деятелей, представляют собой политический дневник. В то же время в «Мемуарах», в которых она описывала свою частную жизнь, она обращалась к годам юности: «Я решила использовать время, которое провожу в заключении, для рассказа о том, что мне было свойственно». Она в деталях описывает свою жизнь в родительском доме и гораздо больше внимания уделяет чувствам, чего не делал Ларевельер–Лепо. Она с болью говорит о смерти матери; равнодушно рассказывает о первых встречах с господином Роланом: «Его солидность, характер, привычки, посвященные лишь работе, делали его для меня, так сказать, бесполым, или философом, существовавшим лишь в сфере разума».
В письмах, написанных в 1780‑е годы, мадам Ролан удалось соединить горячий интерес к политическим событиям с неменьшим вниманием к деталям повседневной жизни. Но в дальнейшем событий становится так много, что, полностью поглощенная общественной жизнью, мадам Ролан не сможет стать мадам де Севинье Революции, ее погружение в бурную политическую жизнь не оставит ей времени на досужую переписку. Признавая, что Революция нанесла удар по частной жизни, она писала 4 сентября 1789 года: «Честный человек может освещать себе путь факелом любви только в том случае, если этот факел будет зажжен от священного огня любви к родине». 1789 год был демаркационной линией в ее частной жизни, как и в национальной политике. Более личные «Частные мемуары» мадам Ролан охватывают лишь дореволюционный период. Уже зная, какая судьба ее ждет, мадам Ролан все же говорит о своих чувствах к дочери: «Пусть ей удастся в мире с собой и в безмятежности выполнить трогательный долг жены и матери». Участие в публичной жизни уничтожило частную жизнь этой женщины; для своей дочери она хотела другой судьбы.
Жизнь и смерть в эпоху Революции
То немногое, что известно об интимных чувствах людей в последнее десятилетие XVIII века, показывает их большую озабоченность прежде всего ходом Революции, затем созиданием Империи. Так или иначе, все эти события затронули каждую семью: сыновья уходили на войну, священников изгоняли, церкви, до того как были заново освящены, превращались в общественные места, земли продавались с молотка, потом выкупались возвращающимися из эмиграции бывшими хозяевами, свадьбы не праздновались так, как раньше, и стал возможен развод. Влияние политики коснулось даже имен людей. В 1793–1794 годах детей называли Брут, Муций Сцевола, Перикл, Марат, Жеммап[14] и даже Челнок (Navette), Свекла (Betterave) или Жатва (Messidrice[15]). Чаще всего революционные имена получали мальчики, в особенности незаконнорожденные или подкидыши. Мода на революционные имена прошла быстро, но время от времени и в начале XIX века то тут, то там появлялись Прериали[16], Эпикуры–Демокриты или Марии–Свободы (Marie‑Liberté).
Озабоченность революционными событиями можно также проследить по некоторым письмам и автобиографиям, написанным малоизвестными людьми. В дневнике Менетра, парижского стекольщика, читаем о его жизни в эпоху Революции. В его речи встречаются «термидорианские» обороты: «Французы почувствовали запах крови… [Робеспьеровский Конвент был] сборищем разрушителей, мстительных людишек, желавших погубить одну партию и заменить ее другой». Рюо, хозяин книжной лавки в Париже, в письмах к брату в подробностях рассказывает о суете парижской политической жизни и практически полностью опускает все остальное. Однако оба они говорят о жизни своих семей (но не так подробно, как писала в «Мемуарах» мадам Ролан). Рюо прерывает переписку после смерти своего единственного сына, говоря в отчаянии: «Лихорадка или врач лишили нас самого дорогого, что было у нас в жизни. К чему теперь жить?» Менетра упоминает о раз воде и повторном браке своей дочери и выражает надежду, что она забудет «тяготы и горести, пережитые с первым ужасным мужем». В самый тяжелый для всех 1795 год он с гордостью сообщал: «Я жил очень хорошо. <…> Мы ни в чем не испытывали недостатка… очень хорошо ели».
Те же, чьи дела шли хуже, оставили меньше свидетельств о своей частной жизни. Уровень смертности был самым высоким в 1794,1804 и 1814 годах (но самая высокая смертность наблюдалась в 1847‑м). В кризисные годы количество самоубийств достигает максимума. Больше всего их было между VI и IX годами, а во времена Империи все рекорды по самоубийствам были побиты в 1812 году. При Наполеоне в Париже происходило в среднем сто пятьдесят самоубийств в год, чаще всего люди топились в Сене. Среди самоубийц преобладали мужчины — их было втрое больше, чем женщин: без сомнения, сказывается крайне отрицательное отношение к самоубийству со стороны католической церкви, которая традиционно оказывала более сильное влияние на женщин, нежели на мужчин. Так заканчивали свою жизнь не только бродяги и разные темные личности: среди самоубийц было немало сломленных жизненными невзгодами людей, потерявших надежду на хоть какой–то поворот к лучшему. После них мало что оставалось: изношенная одежда и свидетельства родственников, друзей и соседей, пришедших опознать тело. О сокровенных чувствах этих несчастных нам известно лишь то, что они были в глубоком отчаянии и не могли продолжать жить.
Маркиз де Сад и сексуальная революция
Говоря о частной жизни в эпоху Революции, мы вынуждены опираться на количественные данные социальной истории (количество разводов и самоубийств) и на прямые свидетельства некоторых представителей элиты, записавших свои «частные мысли». Нам мало что известно о том, что происходило в душах простых людей. О чем думали солдат в палатке, заключенный в камере, жена революционера, занятая приготовлением обеда, водонос, который мерил шагами улицы или страдал от бессонницы в своей постели? Мы даже не можем быть уверены, что эти мысли имели какое–то значение для людей, живших в революционный период. Однако есть такой феномен, как маркиз де Сад, и его ни в коем случае нельзя не упомянуть при написании истории частной жизни. В своих записках де Сад исследовал крайние проявления сексуальности, безусловно, важнейшего аспекта частной жизни; его исследования до сих пор во многом определяют человеческое сознание. Вряд ли появление наиболее значительных произведений маркиза де Сада в промежуток между 1785 и 1800 годами (а также нескольких других, предшествующих его смерти в 1814 году) было случайностью.
Ничто в юности Донасьена Альфонса Франсуа де Сада не предвещало того, что из–под его пера выйдут «Жюстина», «Философия в будуаре» и «Сто двадцать дней Содома». Юный де Сад учился в лицее Людовика Великого, после чего поступил в королевскую армию, как многие другие молодые представители знати, наследники дворянских титулов. В двадцать три года он женился и несколько месяцев спустя по письму с печатью попал в заточение в Венсенский замок за «возмутительный дебош», что положило начало длинной карьере либертина, прерываемой тюремными заключениями. Между 1778 и 1790 годами он проводит одиннадцать лет в Венсенском замке и в Бастилии и после 1801 года больше не выйдет на свободу (1803–1814 годы он проведет в психиатрической лечебнице в Шарантоне). Несмотря на благородное происхождение, маркиз де Сад выживет в революционном Париже, будет писать пьесы и даже служить чиновником в секции Пик[17], прежде чем на долгие месяцы попадет в ту же тюрьму, куда был заключен Лакло.
До 1789 года де Сад был отъявленным распутником–либертином; в революционные годы он стал еще более смелым автором: в течение десяти лет, последовавших за первой публикацией в 1791 году, трехсотстраничная «Жюстина» выдержит шесть изданий. В 1797 году появится «Новая Жюстина» — в романе будет восемьсот десять страниц; в романе «Жюльетта», увидевшем свет в том же году, более тысячи страниц. «Алина и Валькур» и «Философия в будуаре» будут опубликованы в 1795 году. За «Жюстину» началась газетная травля де Сада, а за «Новую Жюстину» и «Жюльетту» он будет приговорен к тюремному заключению и уже не выйдет на свободу. Количество изданий и долгая слава «Жюстины» свидетельствуют о том, что де Сад был весьма известен в годы Революции. «Лолотта и Фанфан» (1788), наиболее известный роман Дюкре–Дюминиля, экстравагантного автора сентиментальных романов, близкого к английской писательнице Анне Радклиф, тоже выдержал не менее десяти изданий, но Дюкре–Дюминиль был самым популярным автором своего времени. По оценкам, между 1790 и 1814 годами вышло в свет от четырех до пяти тысяч романов; интерес к ним подогревался появлением в Париже все новых читальных залов начиная с 1795 года, и творчество де Сада стало весьма заметным явлением.
Декларация прав Эроса
«Философские сказки» маркиза де Сада подрывали революционный идеал не тем, что отказывались от него, но тем, что доводили его логику до крайности, до самого отвратительного результата. Согласно Морису Бланшо, «он формулирует некую Декларацию эротических прав», в которых естество и разум обслуживают эгоизм, возведенный в абсолют. Во всем его творчестве прослеживается триумф порока и поражение добродетели. Сад заявляет: «Я в ее [природы] руках — лишь механизм, который она вертит как хочет». В новом мире всеобщего абсолютного равенства лишь сила, иногда грубая и жестокая, имеет значение. Происхождение, привилегии, сословные различия — все меркнет перед лицом революционного беззакония (в привычном значении слова «закон»). Свобода, равенство и даже братство в творчестве Сада прославлялись и одновременно с этим извращались. Свобода стала правом на поиск удовольствий с полнейшим презрением к закону, условностям, желаниям других (и эта свобода, безграничная для мужчин, как правило, оборачивалась рабством для их избранниц). Никто не имел права на удовольствия по рождению — все были равны, но выигрывали в борьбе за удовольствия наиболее безжалостные и эгоистичные (в первую очередь мужчины). Нет более шокирующего примера в революционное десятилетие, чем четверка друзей из «Ста двадцати дней Содома» или «Общество друзей преступлений» из «Жюльетты», чьи ритуалы пародируют тысячи различных «Обществ друзей Конституции», более известных под названием «якобинцы».
Частное пространство в романах де Сада занимает особое место. Оно необходимо для экстремальных и жестоких игр и почти всегда имеет вид тюрьмы. Как когда–то заметил Ролан Барт, «секрет де Сада — театрализация одиночества». Подвалы, крипты, подземные коридоры, гроты — любимые места Садовских героев. Самые подходящие места для секретов и тайн — замки, потому что они отрезаны от внешнего мира (общества). В романе «Сто двадцать дней Содома» дело происходит в замке Силлинг в Шварцвальде; место действия «Жюстины» — замок Сент–Мари–де–Буа. О внешнем виде замков говорится очень мало, а интерьеры описываются терминами, так или иначе связанными с заточением; эта мысль постоянно повторяется. В Силлинге «надо было замуровать все двери, через которые можно было проникнуть внутрь, и закрыться там, как в осажденной крепости. <…> Намерение было исполнено, все забаррикадировались так, что невозможно было определить, где когда–то находились двери, и устроились там внутри». Отрезанные от внешнего мира, заключенные в мире абсолютно частном, герои настаивали на четком выполнении приказа. Извращенность не есть синоним анархии — это последовательное уничтожение всех табу, упорядоченный слом всех границ, вплоть до совершения преступления, если того требует удовольствие.
Женщины, сексуальные рабыни
В этом сугубо частном пространстве объектами удовольствия и исполнителями приказов были, как правило, женщины: «Дрожите, угадывайте, слушайтесь, будьте предупредительными и… может быть, вы окажетесь не очень несчастными» («Сто двадцать дней Содома»). За небольшим исключением, женщины в произведениях де Сада не свободны и редко получают удовольствие. «Любое разделенное с другими наслаждение становится менее сильным». Обычная гетеросексуальная любовь — исключение; вагине предпочитаются другие отверстия. Женщины — это объекты мужской агрессии, не имеющие никакой физической идентичности. Жюльетта выглядит исключением из правил, но, чтобы выжить, она должна бесконечно воровать и убивать. Согласно некому токвилевскому искажению, равенство и братство мужчин льют воду на мельницу их деспотизма по отношению к женщинам. Многочисленные жертвы — аристократы, но человек нового садовского мира восстанавливает феодальную власть, спрятавшись в замке.
Не следует полагать, что отношение к женщинам в эпоху Революции было таким, как описывал де Сад; однако его творчество привлекает внимание к женщине как к персонажу частной жизни. В романах де Сада частная жизнь женщин, детей и юношей–это пытки и мучения во имя сексуального наслаждения мужчин. Возможно, перед нами типичное для де Сада пародирование якобинского взгляда на женщин? Революционеры свели роль женщины лишь к роли матери и сестры, полностью зависящих от супругов и братьев; де Сад делает из них профессиональных проституток или объекты сексуального рабства. В обоих этих случаях женщины не имеют никакой собственной идентичности — если только это не требуется мужчине; они представляются потенциальными разрушительницами, как если бы было слишком очевидно, что они никогда не согласятся по доброй воле на роли, которые им отводятся. Почему же якобинцы с таким жаром и, осмелимся сказать, с пеной у рта протестовали, когда женщины заявляли о своих правах на некие роли в публичной жизни? Откуда у де Сада такая страсть к закрытым замкам? «Чтобы отразить не очень вероятные внешние нападения и гораздо более сильное внутреннее сопротивление» («Сто двадцать дней Содома»).
Взгляд на женщину как на исключительно приватное существо очень популярен среди интеллектуалов конца XVIII века. Во всех дискуссиях, посвященных женщине, постоянно ссылаются на трактат Пьера Русселя[18] «О физической и моральной системе женщин» (1775, 2‑е изд. — 1783). Женщина в нем предстает как изнанка мужчины. Ее идентифицируют с точки зрения сексуальной, телесной, тогда как мужчину—с точки зрения ума и энергии. Матка рассматривается как главный орган, определяющий эмоциональную и моральную женскую сущность. Представлялось, что женская репродуктивная система чрезвычайно чувствительна и что эта чувствительность детерминировалась интеллектуальной слабостью. Женская мускулатура менее развита, женщины привязаны к дому. Сочетание физической и интеллектуальной слабости с высокой эмоциональностью идеально для воспитания детей. Таким образом, исключительно материнскую роль женщины в обществе определяет наличие матки. Мнения медиков и политиков по этому вопросу совпадали.
Во время Революции Руссель иногда публиковался в «идеологическом» журнале La Décade philosophique, был членом Академии моральных и политических наук. Кабанис[19], молодой коллега Русселя, разделял его взгляды на женщин. Мужчины биологически сильны, отважны и предприимчивы; женщины — существа слабые, робкие и пассивные. Несмотря на дружбу с мадам де Сталь и мадам де Кондорсе, Кабанис отрицал какие бы то ни было интеллектуальные и политические способности женщин; публичная карьера, с его точки зрения, разрушила бы семью, основу общества и естественного порядка. Последователь Кабаниса Жак–Луи Моро де ла Сарт, идеолог, как и его учитель, также сотрудничавший с «Философской декадой», в своем двухтомном исследовании «О женской природе» пытался создать новое научное направление — «моральную антропологию». Его идеи созвучны идеям Кабаниса: «Если верно утверждение, что самец является самцом лишь в определенные моменты, а самка — в течение всей жизни, то это можно отнести только за счет наличия матки; именно матка постоянно напоминает женщине о ее половой принадлежности и оказывает влияние на весь ее облик». Вследствие этого «женщины больше, чем мужчины, склонны верить в потустороннее и иметь видения; они гораздо более суеверны и их предрассудки более многочисленны; в значительной мере именно им обязана слава месмеризма». Поэтому неудивительно, что женщины были так подвержены влиянию непокорных священников и подвергались самым ужасным формам сексуального рабства.
Уже давно замечено, что именно в XIX веке женщины оказались вытесненными в сферу частной жизни как никогда раньше. Эта тенденция началась в конце XVIII века (еще до Революции). Но именно Революция дала импульс эволюции отношений между полами и концепции семейной жизни. Женщины ассоциировались с частным пространством не только потому, что индустриализация позволила женщинам из буржуазных кругов ограничиться только частной сферой жизни, но и потому, что Революция наглядно продемонстрировала возможные результаты смены «естественного порядка» и опасность для мужчин, которую они несут.
Женщина стала символом хрупкости, которую следовало защищать от внешнего мира; женщина стала символом приватности. Женщины оказывались запертыми в замкнутом пространстве частной жизни из–за своей физической слабости, да и сама частная жизнь стала весьма хрупкой перед натиском политики и изменений в общественной жизни в ходе революционных событий.
Если государство могло вмешиваться в семейную жизнь и менять время суток и календарь, выбирать имена для детей и приказывать, как одеваться, частная жизнь как таковая могла исчезнуть. Наиболее интимная, скрытая сторона человеческой жизни подвергалась невероятному давлению: это и секуляризация брака, и ограничение религиозных отправлений, и массовая мобилизация; естественный порядок жизни становился крайне нестабильным. Женщины могли теперь носить мужскую одежду и сражаться на войне, могли требовать развода, если считали себя «несчастливыми». Отмена какого бы то ни было почтения к королям, королевам, знати и богачам могла поставить под вопрос почтительное отношение жены к мужу, детей — к отцу.
Сами революционеры почувствовали необходимость обозначить границы частного и публичного: женщинам отводилась роль в частной жизни, мужчинам — в публичной. Начиная с 1794 года, в 1803‑м, в 1816‑м и далее на протяжении всего XIX века демаркационная линия между публичным и частным, мужчиной и женщиной, политикой и семьей лишь укреплялась. Даже самые пламенные революционеры не выдержали давления, возникшего из–за вторжения публичного мира в мир приватный, и задолго до Термидора постепенно стали умерять свой пыл в этом вопросе. Но отголоски произведенного ими шока звучали вплоть до 1970‑х годов, когда французское семейное законодательство вспомнило о некоторых принципах 1792 года: закон о разводе от и июля 1975 года сделал эту процедуру такой же легкой, какой она была согласно закону от 1792 года; закон от 4 июня 1970 года освободил пару от пережитков главенствующей роли мужчины в семье, как это было в первые годы Революции, а закон от 3 января 1972 года обеспечил незаконнорожденным детям права, которые они уже получили на II году Революции. Чем можно лучше измерить современность революционных принципов и долговременные результаты (плохие и хорошие) наследия Революции?