Примерно в это же время Уитмен познакомился с творчеством Маргарет Фуллер. Она была исключительной личностью: первый профессиональный литературный критик Соединенных Штатов, первая женщина – иностранный корреспондент, яростная феминистка, автор страстной брошюры «Женщина в девятнадцатом столетии». Эмерсон считал, что «все искусство, все свежие идеи и все благородство в Новой Англии… казалось каким-то образом связанным с ней, и наоборот»[355]. Хоторн, с другой стороны, называл ее «великой обманщицей»[356], а Оскар Уайльд заметил, что Венера дала ей «все, кроме красоты», а Афина «все, кроме мудрости»[357]. Фуллер, хотя и считала, что книги не заменяют реального жизненного опыта, усматривала в них «медиума, способного увидеть все человечество, ядро, вокруг которого могут быть собраны все знания, весь опыт, все идеалистическое и практическое в нашей природе». Уитмен с энтузиазмом откликнулся на ее идеи. Он писал:
Не правда ли, душа моя, прекрасно
Проникнуть в смысл великих книг, впитать
Их глубину, игру воображенья понять,
Но разве не прекрасно
Услышать, как пленительная трель,
О пленница моя в тяжелой клетке,
Наполнит эту комнату пустую,
И воздух этой комнаты, и утро,
Что тянется так долго – разве это
Не столь же восхитительно, мой ангел[358]
Для Уитмена текст, автор, читатель и мир отражали друг друга в процессе чтения, в процессе, значение которого он расширял до тех пор, пока тот не стал определять все важнейшие виды человеческой деятельности, а с ними и саму Вселенную. И в этой связке читатель отражает писателя (он и я едины), мир эхом отзывается на книгу (книга Бога, книга Природы), книга становится существом из плоти и крови (собственных плоти и крови писателя, которые благодаря литературной замене одной ткани на другую становятся моими), мир – это книга, которую нужно прочесть (стихи писателя становятся моим прочтением мира). Всю жизнь Уитмен пытался понять и определить, что же такое чтение, которое одновременно и само по себе и метафора всех этих частей.
«Метафоры, – писал немецкий критик Ханс Блуменберг, – сегодня уже не рассматриваются как сфера, порождающая наши робкие теоретические заключения, как преддверие формирования идей, как особый инструмент внутри отдельных языков, которые еще не объединились, но скорее как аутентичный смысл соответствующего контекста»[359]. Сказать, что автор суть читатель или читатель суть автор, увидеть книгу как человеческое существо или человеческое существо как книгу, чтобы описать мир как текст или текст как мир, – вот пути искусства читателя.
Все это очень старые метафоры, корни которых лежат в древнем иудейско-христианском обществе. Немецкий критик Курциус в своей книге «Европейская литература и латинское Средневековье» в главе о символизме предполагает, что книжные метафоры впервые возникли в Древней Греции, но их сохранилось очень мало, поскольку в греческом обществе, как и в более позднем римском, книги не считались предметами повседневной необходимости. Иудейское, христианское и исламское общества развили сложную систему символических связей со своими священными книгами, которые были не символами Божьего Слова, но самим Божьим Словом. По Курциусу, «образы мира и природы как книг создали риторики Католической церкви, потом их подхватили философы-мистики раннего Средневековья, и в конце концов они стали общим местом».
По версии испанского мистика XVI века Луиса де Гранада, если мир – книга, то все в нем – буквы алфавита, которым эта книга написана. В «Introduction al símbolo de lafe» («Введение к Символу Веры») он спрашивал: «Что же они такое, все создания этого мира, столь прекрасные, столь совершенные, если не отдельные, богато изукрашенные буквы, так явственно показывающие нежность и мудрость своего создателя? <…> И мы также… помещенные тобой перед этой чудесной книгой Вселенной, чтобы с помощью твоих созданий, словно с помощью живых букв, прочесть совершенство нашего Создателя»[360].
«Перст Божий, – писал сэр Томас Браун, переиначивая метафору Луиса де Гранады, – оставил запись на всех трудах Его, но не графическую и состоящую из букв, но из их форм, их частей и значений, которые, объединившись, создают слово, их выражающее»[361]. Много веков спустя испано-американский философ Джордж Сантаяна добавил: «Есть книги, в которых сноски или примечания, оставленные читателями на полях, куда интереснее, чем сам текст. Мир – одна из таких книг»[362].
Наша задача, как говорил Уитмен, читать этот мир, поскольку эта колоссальная книга – единственный источник познания для нас, смертных. Ангелы, если верить святому Августину, не должны читать книгу мира, поскольку видят Самого Автора и получают Его Слово во всем величии. Обращаясь к Богу, Августин объясняет, что у ангелов «нет нужды смотреть в небеса или читать их, чтобы прочесть слово Твое. Ибо они уже видят лик Твой, и на нем, не тратя времени даром, читают они вечную волю Твою. Они читают ее, избирают ее и всей душой любят ее. Они уже читают, и тому, что они читают, никогда не будет конца – книга, которую нельзя закрыть, свиток, который нельзя свернуть. Ибо Ты – эта книга, а Ты вечен»[363].
Люди, созданные по образу и подобию Божьему, тоже книги. Акт прочтения служит здесь метафорой, помогающей нам понять хрупкую связь между нашей душой и телом, встречу, соприкосновение и расшифровку другого существа. Мы читаем выражения лиц, мы смотрим на жесты наших любимых, как в раскрытую книгу.
«Мой друг, как в книге, на твоем лице легко прочесть диковинные вещи»[364], – говорит леди Макбет своему супругу, а поэт XVII века Генри Кинг писал о своей жене, умершей молодой:
Навек ушла ты в мир иной,
Но мысль моя – всегда с тобой.
Ты – книга главная моя,
В тебя все вглядываюсь я,
Хоть слеп почти[365].
И Бенджамин Франклин, большой любитель книг, сочинил самому себе эпитафию (к сожалению, она не была помещена на его надгробии), в которой образ читателя книги отражен очень четко:
Здесь лежит тело
типографа Бенджамина Франклина,
как переплет старой книги,
лишенной своего содержания,
заглавия и позолоты,
в снедь червям;
но сочинение само не пропало,
оно, как он уповает, когда-нибудь
опять в свет покажется
в новом лучшем издании,
исправленное и украшенное
сочинителем.
Недостаточно сказать, что мы читаем мир, книгу или тело. Метафора чтения вызывает к жизни другие метафоры, требует объяснения в образах, которые лежат за пределами библиотеки читателя и в то же время внутри его тела, так что функция чтения ассоциируется с другими нашими телесными функциями. Чтение, как мы уже поняли, служит метафорическим средством передвижения, но, чтобы быть понятым, и само нуждается в метафорах. Писатели говорят: состряпать сюжетец, полусырая идея замысла, сцену нужно сдобрить перчиком, голому костяку фактов нужен гарнир, проза вышла вязкая, непропеченная; ломтик жизни, приправленный аллюзиями, в которые читатели с удовольствием вопьются зубами; мы, читатели, поглощаем книги, находим в них пищу для ума, проглатываем за один присест, говорим, что автор изрыгает текст, смакуем слова поэта, упиваемся стихами, садимся на диету из детективов. В эссе об искусстве обучения английский ученый XVI века Фрэнсис Бэкон подвел итог: «Некоторые книги смакуют, другие проглатывают, а третьи жуют и переваривают»[366].
По удивительной случайности мы знаем дату, когда была впервые записана эта любопытная метафора. 31 июля 593 года до н. э. у реки Ховар в земле Халдейской священнику Иезекиилю было огненное видение, в котором он увидел «подобие славы Господней». Он получил приказ говорить с сынами Израилевыми.
Открой уста твои и съешь, что Я дам тебе, – повелел ему голос.
И увидел я, и вот, рука простерта ко мне, и вот, в ней книжный свиток.
И Он развернул его передо мною, и вот, свиток исписан был внутри и снаружи, и написано на нем: плач, и стон, и горе[367].
Святой Иоанн, записывая свое апокалиптическое видение на Патмосе, получил то же откровение, что и Иезекииль. И когда он застыл от ужаса, с небес сошел ангел с раскрытой книгой, и громовой голос приказал ему не записывать то, чему он научился, но взять книгу из рук ангела.
И я пошел к Ангелу, и сказал ему: дай мне книжку. Он сказал мне: возьми и съешь ее; она будет горька во чреве твоем, но в устах твоих будет сладка, как мед.
И взял я книжку из руки Ангела, и съел ее; и она в устах моих была сладка, как мед; когда же съел ее, то горько стало во чреве моем.
И сказал он мне: тебе надлежит опять пророчествовать о народах и племенах, и языках и царях многих[368].
В конце концов, по мере того как чтение развивалось, гастрономическая метафора стала общим местом. Во времена Шекспира ее часто употребляли среди образованных людей, и сама королева Елизавета I описывала с ее помощью свое увлеченное чтение: «Много раз прогуливалась я по дивным полям Священного Писания, где собирала дивные зеленые травы изречений, ела их, читая, жевала их, обдумывая, и раскладывала по порядку у себя в памяти… и так куда менее страдала я от горестей моей несчастной жизни»