Если кто украдет или же позаимствует и не вернет книгу ее владельцу, пусть превратится она в змею в его руках и укусит его. Пусть разобьет его паралич, и отнимутся у него все члены. Пусть он катается от боли и молит пощадить его, и пусть не будет облегчения его агонии, покуда не сгниет он совсем. Пусть книжные черви пожирают его внутренности. И когда наконец свершится над ним Страшный суд, пусть пламя ада поглотит его навсегда[539].
И все же ни одно проклятие не способно остановить читателей, которые, как обезумевшие любовники, полны решимости завладеть некой книгой. Желание заполучить книгу, стать ее единственным владельцем – страсть, не похожая ни на одну другую. «Лучше всего читать ту книгу, – признавался Чарльз Лэмб, современник Либри, – которая принадлежит нам и была с нами так долго, что мы уже выучили наизусть все ее кляксы и „ослиные уши“ и с удовольствием узнаем на ней следы чтения за чаем с жирными плюшками»[540].
Процесс чтения создает интимную, физическую связь, затрагивающую все чувства: глаза следят за словами на странице, уши прислушиваются к звукам, нос вдыхает знакомый запах бумаги, клея, чернил, картона или кожи, мы осязаем грубую или гладкую поверхность страницы и обложки; иногда мы даже пробуем книгу на вкус, когда мусолим переворачивающие страницы пальцы (именно так расправлялся со своими жертвами убийца в «Имени Розы» Умберто Эко). Всем этим читатели ни с кем не желают делиться, и если книга, которую они хотят прочесть, принадлежит кому-нибудь другому, законам о собственности так же трудно подчиниться, как законам о верности в любви. Кроме того, физическое обладание становится время от времени синонимом интеллектуального восприятия. Мы держим в руках книги в библиотеках, и нам отчасти кажется, что они наши. Есть английская поговорка, смысл которой таков: обладание вещью на девять десятых делает вас ее законным хозяином. Взгляд на корешки книг, которые мы считаем своими, покорно выстроившихся вдоль стен нашей комнаты, жаждущих говорить с нами и только с нами, позволяет нам сказать: «Все это мое», как будто одно их присутствие наполняет нас мудростью и нам уже не нужно трудиться над их содержанием.
И во всем этом я так же повинен, как граф Либри. Даже сегодня, окруженный десятками изданий и тысячами копий одного и того же произведения, я точно знаю, в какой момент том, который я держу в руках, именно этот, и никакой другой, становится Книгой. Примечания, пятна, разные пометки, определенное время и место характеризуют его так же, как если бы это был бесценный манускрипт. Мы можем осуждать кражи Либри, но подспудное стремление хоть на мгновение стать тем человеком, который может сказать о книге «моя», присуще гораздо большему количеству честных мужчин и женщин, чем мы согласны признать.
Автор как читатель
Однажды вечером, в конце I века н. э., Гай Плиний Цецилий Секунд (известный читателям будущего под именем Плиний Младший – так его стали называть, чтобы отличать от его эрудированного дядюшки Плиния Старшего, который погиб во время извержения Везувия в 79 году н. э.) вышел из дома своего приятеля в Риме, пылая праведным гневом. Едва добравшись до своего кабинета, Плиний сел за стол и, чтобы привести в порядок мысли (а возможно, и с оглядкой на толстый сборник писем, который он опубликует в будущем), написал о событиях этого вечера юристу Клавдию Реституту.
Не могу сдержаться, чтобы не излить тебе хоть в письме, раз лично не пришлось, негодования, испытанного мной в аудитории некоего моего друга. Он читал произведение превосходное. Двое или трое слушателей, которые и себе, и еще нескольким казались красноречивыми ораторами, слушая его, уподобились глухонемым; они сидели, не разжимая губ, не шевеля рукой, даже не вставая, хотя бы потому, что устали сидеть. Откуда такая важность, такое высокоумие? Это вялость, заносчивость, недоброжелательство, а вернее, безумие – потратить целый день на то, чтобы обидеть и оставить врагом того, к кому пришли как к близкому другу?[541]
Спустя двадцать столетий нам не так просто понять смятение Плиния. В его время авторские чтения были общепринятой общественной церемонией[542] и, как и в случае с любой другой церемонией, был разработан особый этикет и для слушателей, и для автора. Слушатели должны были делать критические замечания, поясняя, как автор мог бы усовершенствовать текст, – вот почему безмолвная и неподвижная аудитория так оскорбила Плиния; он частенько зачитывал черновики своих речей друзьям и менял их в соответствии с замечаниями слушателей[543]. Более того, слушатели должны были полностью сосредоточиться на чтении, чтобы не упустить ни одной детали, так что Плиний считал тех, кто относится к чтению как к обычному развлечению, чуть ли не хулиганами.
Большинство сидит в портиках, – жаловался он другому другу, – тратит время на болтовню и время от времени приказывают сообщить себе, вошел ли чтец, произнес ли вступление, свернул ли уже значительную часть свитка. Только тогда они собираются, и то медленно, с задержками, уходят, не дожидаясь конца, – одни тайком и прячась, а другие свободно, без стеснения… Поэтому особого одобрения и признания заслуживают писатели, которым не мешает работать пренебрежительное равнодушие слушателей[544].
Автор тоже обязан был следовать определенным правилам, если желал, чтобы чтение прошло удачно, и ему приходилось преодолевать множество препятствий. Прежде всего требовалось найти подходящее место. Богатые люди, мнившие себя поэтами, зачитывали свои произведения всевозможным знакомым на собственных виллах, в аудиториях – комнатах, предназначенных специально для этой цели. Некоторые из этих богатых поэтов, как, например, Титиний Капитон[545], были настолько великодушны, что иногда уступали эти аудитории другим, но все же по бо́льшей части они предназначались исключительно для владельцев. После того как все друзья автора собирались в назначенном месте, автор, одетый в новую тогу и выставивший напоказ все свои кольца, должен был усесться перед ними на стул, установленный на специальном возвышении[546]. По словам Плиния, обычай этот мешал ему вдвойне: «…те, кто говорит сидя, делают уже тем, что они сидят, свою речь слабее и незначительнее, хотя повторяют большую часть того, что говорили стоя», кроме того, «глаза и руки, так помогающие оратору, читающему не окажут никакой помощи»[547]. Поэтому особое значение приобретало ораторское искусство. Восхваляя одного чтеца за его выступление, Плиний отмечал, что «он то парил высоко, то опускался на землю; эти переходы, всегда уместные, разнообразили его труд: высокое сменялось обыденным, тусклое красочным, суровое ласковым, но все было талантливо. Стихам придавал прелести приятнейший голос, а голосу – застенчивость чтеца: он заливался румянцем, в лице отражалось великое беспокойство – это очень красит читающего. Не знаю, каким образом, но ученому и писателю больше подобает робость, чем самоуверенность»[548].
Те, кто не был уверен в своем искусстве чтеца, могли прибегать к различным уловкам. Сам Плиний, совершенно уверенный в себе, если дело касалось прозы, испытывал определенные затруднения со стихами и предлагал следующую идею для поэтического вечера.
Поэтому, я думаю, при чтении близким друзьям, – писал он Светонию, автору «Жизни двенадцати Цезарей», – испытать своего вольноотпущенника. Это допустимо в дружеском кругу; я знаю, что сделал нехороший выбор, но знаю также, что он будет читать лучше, если только не будет волноваться: он такой же новый чтец, как я поэт. Сам я не знаю, что мне делать в то время, как он будет читать: сидеть ли мне пригвожденным, немым и безучастным или, как некоторые, подчеркивать то, что он будет декламировать, – шепотом, глазами, рукой?[549]
К сожалению, мы не знаем, стал ли Плиний тем вечером одним из первых людей в истории человечества, выступавших под фонограмму.
Многие из этих чтений продолжались едва ли не бесконечно; Плиний присутствовал на одном, которое длилось три дня. (Правда, это конкретное чтение не слишком утомило Плиния, возможно, потому, что автор в самом начале заявил: «Но какое мне дело до поэтов прошлого, раз я знаю Плиния?»[550]) Таким образом, публичные чтения, продолжавшиеся от получаса до половины недели, были практически обязательны для любого человека, желающего снискать литературную славу. Гораций жаловался, что образованные читатели совершенно не хотят читать стихи, но «от уха к блуждающим взорам / Переселились уж все наслажденья, к забавам пустячным»[551]. Марциалу так надоели поэты, жаждавшие прочесть ему что-нибудь вслух, что он раздраженно писал:
Кто ж, спрошу, на такой пошел бы подвиг?
Я стою – ты поешь; я сел – поешь ты;
Я спешу – ты поешь; я в нужник – ты тоже[552].
Плиний тем не менее одобрял авторские чтения и видел в них признаки наступления золотого века литературы. «Большой урожай поэтов в этом году; в апреле не было почти ни одного дня без публичных чтений, – с удовольствием вспоминал он. – Я радуюсь оживлению литературной деятельности и выступлениям талантливых людей, публично о себе заявляющих»