История чтения — страница 54 из 62

[597]. В Библии короля Иакова, безусловно, есть поэтическая глубина, которая расширяет границы текста и выходит далеко за пределы его буквального значения. Разницу между точным, но сухим и точным, но звучным прочтением можно прочувствовать, сравнив, к примеру, знаменитый 23-й псалом Епископской Библии с переводом из Библии короля Иакова:

God is my shepherd, therefore I can lose nothing;

he will cause me to repose myself in pastures full of grass,

and he will lead me unto calm waters[598].

А вот что написали переводчики короля Иакова:

The Lord is my shepherd;

I shall not want.

He maketh me to lie down in green pastures:

he leadeth me beside the still waters[599].

Официально новый перевод должен был сделать текст яснее и восстановить первоначальное значение. Но любой успешный перевод неизбежно будет отличаться от оригинала, поскольку первоначальный текст в нем переваривается, очищается от хрупких двусмысленностей, интерпретируется. Именно благодаря переводу невинность, утерянная после первого прочтения, возникает в новом обличье, поскольку читатель сталкивается с обновленным текстом, вернувшим себе загадку. В этом неминуемый парадокс перевода и его богатство.

Для короля Иакова и его переводчиков цель их грандиозного предприятия была откровенно политической: они хотели создать Библию, которую люди смогут читать поодиночке и сообща. Печатный пресс создал у них иллюзию, что они смогут воспроизводить одну и ту же книгу до бесконечности; акт перевода еще более укреплял эту иллюзию, но при этом заменял многочисленные версии текста одной, официально одобренной, повсеместно рекомендованной, религиозно приемлемой. Библия короля Иакова, опубликованная после четырех лет тяжкого труда в 1611 году, стала «авторизованной версией», англоязычной «Библией обывателя», которую сегодня мы находим на тумбочках возле кроватей в отелях англоговорящих стран, – результат старой попытки создать сообщество читателей единого текста.

В «Обращении к читателю» переводчики короля Иакова писали: «Перевод – это то, что открывает окно, дабы впустить свет; то, что разбивает скорлупу, дабы мы могли съесть ядро; то, что отодвигает занавес, дабы мы могли заглянуть в поистине священное место; то, что снимает крышку с колодца, дабы мы могли утолить жажду». Это означает, что не следует бояться «света Писания» и доверять толкование читателю; не нужно заниматься археологией, пытаясь вернуть тексту иллюзорную первоначальность, а, напротив, попытаться освободить его от оков времени и места; не упрощать в поисках плоских объяснений, но делать явной всю глубину смыслов; не снабжать текст комментариями в манере схоластов, а создавать новый, равный по значению оригинальному. «Ибо разве Царство Божие в словах или в рифмах? – вопрошали переводчики. – Зачем нам оковы, если мы можем быть свободными?..» Вопрос, который продолжают задавать и сегодня, много столетий спустя.

Покуда Рильке на глазах у молчаливого Буркхарда все больше втягивался в литературную болтовню с книготорговцем у площади Одеон, в магазин вошел старик, судя по всему, постоянный клиент и, как всегда делают читатели, если речь идет о книгах, без приглашения вмешался в беседу. Вскоре зашел разговор о поэтических добродетелях Жана де Лафонтена, баснями которого так восхищался Рильке, и об эльзасском писателе Иоганне Петере Хебеле, которого продавец считал «чем-то вроде младшего брата Лафонтена».

«А разве Хебеля можно читать во французском переводе?» – лицемерно спросил Рильке. Старик вырвал книгу из рук поэта. «Перевод Хебеля! – закричал он. – Перевод на французский! А вы когда-нибудь читали такой перевод с немецкого, который можно было бы назвать хотя бы сносным? Эти два языка диаметрально противоположны. Единственным французом, который мог бы перевести Хебеля, если бы знал немецкий, а тогда бы он уже не был самим собой, был Лафонтен». «В раю, – перебил его молчавший до той поры продавец, – они, без сомнения, говорят друг с другом на языке, который мы давным-давно позабыли».

На это старик раздраженно буркнул: «Ох, к черту рай!»

Но Рильке был согласен с торговцем. В главе 11-й Книги Бытия переводчики короля Иакова написали, что, прежде чем Господь смешал все языки, чтобы предотвратить строительство Вавилонской башни, «на всей земле был один язык и одно наречие». Многие на протяжении истории человечества искали этот первоначальный язык, который каббалисты считают также языком рая, – и всегда безуспешно.

В 1836 году Вильгельм фон Гумбольдт[600] предположил, что каждый язык обладает «внутренней лингвистической формой», которая выражает вселенную народа, говорящего на этом языке. Это подразумевает, что ни одно слово в каждом конкретном языке не может быть полностью идентично слову в любом другом языке, – таким образом, перевод становится невыполнимой задачей вроде того, чтобы выдумать лицо ветра или свить веревку из песка. Перевод возникает только в качестве живого, не подчиняющегося никаким правилам процесса постижения сути текста, скрытой в оригинале, через парадигму языка переводчика.

Когда мы читаем текст на родном языке, он сам по себе становится барьером. Мы можем углубиться в него, насколько нам позволяют слова, приняв все их возможные значения; мы можем привлекать другие тексты, которые будут отражать его, словно система зеркал; мы можем создать другой, критический текст, который расширит и украсит тот, что мы читали; но мы не можем скрыться от того факта, что язык определяет границы нашей вселенной. Перевод же предполагает создание параллельного мира, иного пространства и времени, в котором в тексте открываются новые, невероятные значения. И для этих значений слов нет, поскольку они существуют в стране интуиции, где нет жителей, между языками оригинала и переводчика.

Согласно Полю де Ману, стихи Рильке обещают истину, но в конце концов поэт вынужден признаться во лжи. «Рильке, – говорил Ман, – можно понять, только осознав неотложность этого обещания вместе с равно неотложной и равно поэтичной потребностью отказаться от него в тот самый миг, когда оно нам дается»[601]. В том неустойчивом месте, куда Рильке переносит строки Лабе, слова (Лабе или Рильке, авторство уже не имеет значения) становятся такими изумительно богатыми, что дальнейшие переводы невозможны. Читатель (я этот читатель, я сижу за столиком в кафе, а передо мной лежат раскрытые томики стихов на немецком и французском языках) должен воспринимать эти слова как глубоко личные и не через какой бы то ни было язык, а как всепоглощающий бессловесный опыт, который одновременно воссоздает и заново определяет мир на странице и далеко за ее пределами, – то, что Ницше называл «движением стиля» в тексте. Перевод может быть чем-то невероятным, предательством, мошенничеством, изобретением, обнадеживающей ложью – но в любом случае он делает читателя более мудрым, лучшим слушателем: менее безапелляционным, гораздо более чувствующим, seliglicher.

Запретное чтение

В 1660 году Карл II Английский, которого подданные называли «Веселым монархом» за любовь к развлечениям и отвращение к делам, сын короля, так неудачно советовавшегося с Вергилием, издал указ о том, что Совет по заморским колониям обязан наставлять студентов, слуг и рабов в христианских заповедях. Доктор Джонсон, который восхищался королем спустя век после его смерти, говорил, что «был он полон решимости делать то, что, как он считал, необходимо было для спасения душ его подданных, хотя и потерял великую империю»[602]. Историк Маколей[603], находившийся от Карла на расстоянии двух веков и королем не восхищавшийся, возражал, утверждая, что для Карла «любовь к Господу, любовь к стране, любовь к семье, любовь к друзьям – понятия одного сорта, изящные и удобные синонимы любви к себе»[604].

Не вполне понятно, почему Карл выпустил этот указ в первый же год своего правления, если только не думал, что таким образом ему удастся заложить основы религиозной толерантности, чему противился парламент. Карл, который, несмотря на явные прокатолические тенденции, объявлял себя лояльным к протестантской вере, полагал (насколько он вообще мог полагать), что, как учил Лютер, спасение души для каждого человека зависит от того, есть ли у этого человека возможность читать Божье Слово[605]. Но британские рабовладельцы не были в этом убеждены. Их пугала сама мысль о «грамотных черных», которые будет черпать в книгах опасные революционные идеи. Они не верили тем, кто говорил, что образование, ограниченное Библией, только укрепит основы общества; они понимали, что, если их рабы научатся читать Библию, они с тем же успехом могут прочесть воззвания аболиционистов и что даже в Писании есть опасные строки, говорящие о восстании и свободе[606]. Сильнее всего указу Карла противились в американских колониях, и самым жестким было противостояние в Южной Каролине, где столетие спустя был принят закон, строго запрещавший всем черным, рабам или свободным, учиться читать. Эти законы никто не отменял до середины XIX века.

Много лет афроамериканские рабы учились читать в тяжелейших условиях, часто рискуя жизнью в процессе обучения, который из-за многочисленных преград обычно растягивался на несколько лет. Существует множество свидетельств этих поистине героических усилий. Девяностолетняя Белль Майерс Каротерс рассказала комиссии Федерального проекта писателей, созданной в 1930-х, в частности и для того, чтобы записывать истории бывших рабов, – что она научилась читать, присматривая за ребенком плантатора, который играл в кубики с буквами. Ее хозяин, увидев, что́ она делает, избил ее сапогами. Но Майерс упорствовала и продолжала тайком учить буквы и слова из найденного ею орфографического словаря. И вот однажды она «нашла сборник гимнов… и прочла: „Пусть враг не пощадит меня, я все стерпеть готов!“ Я была так счастлива, что умею читать, что бросилась рассказывать об этом всем рабам»