[648] Тони Кертис надевает украденные очки, когда пытается убедить Мэрилин Монро в том, что он не кто иной, как наивный миллионер. Стоит вспомнить и знаменитые строки Дороти Паркер: «Мужчина редкий скажет „Ах!“ / При виде девушки в очках»[649]. Противопоставление силы физической силе разума, отделение homme moyen sensuel[650] от ученого требует доскональной аргументации. С одной стороны оказались рабочие, рабы, не имеющие доступа к книгам, существа из плоти и крови, бо́льшая часть человечества; с другой – меньшинство, мыслители, элита, интеллектуалы, предположительно связанные с власть имущими. Обсуждая значение счастья, Сенека признал мудрость за меньшинством и высмеял мнение большинства. «Вопреки здравому смыслу, – писал он, – народ всегда встает на защиту того, что несет ему беды… Нет на свете вещи, навлекающей на нас больше зол и бед, чем привычка сообразовываться с общественным мнением, почитая за лучшее то, что принимается большинством и чему мы больше видим примеров; мы живем не разумением, а подражанием»[651]. Английский ученый Джон Кэри, анализируя связь между интеллектуалами и массами на переломе веков, нашел отражение взглядов Сенеки у большинства знаменитых британских писателей поздней Викторианской и Эдвардианской эпох. «Учитывая, какими толпами окружена личность, – заключает Кэри, – практически невозможно принять тот факт, что некая другая личность может быть равной ей. Большинство, как понятие упрощенное и освобождающее, словно специально придумано для того, чтобы облегчить этот момент»[652].
Идея о противопоставлении тех, кто имеет право читать, поскольку читает «хорошо» (как свидетельствуют вселяющие ужас очки), и тех, кому в чтении должно быть отказано, поскольку они «все равно не поймут», очень древняя и совершенно ошибочная. «Всякое сочинение, однажды записанное, – говорил Сократ, – находится в обращении везде – и у людей понимающих, и равным образом у тех, кому вовсе не подобает его читать; и оно не знает, с кем оно должно говорить, а с кем нет. Если им пренебрегают или несправедливо его ругают, оно нуждается в помощи своего отца, само же не способно ни защититься, ни помочь себе»[653]. Для Сократа, таким образом, существовала «верная» интерпретация текста, доступная лишь немногим специалистам, – это и есть понимающие читатели. В викторианской Англии Мэтью Арнольд, великолепный в своей заносчивости, вторил ему: «Мы… ответственны за то, чтобы не отдавать наше наследие ни варварам, ни филистимлянам, ни черни»[654]. Пытаясь понять, о каком именно наследии шла речь, Олдос Хаксли определил его как знания, накопленные каждой семьей, общая собственность всех ее членов. «Когда наша большая семья Культуры собирается вместе, – писал Хаксли, – мы предаемся воспоминаниям о дедушке Гомере, об этом ужасном старом докторе Джонсоне, о тетушке Сапфо и бедном Джонни Китсе. „А помните, как тогда сказал дядюшка Вергилий? Наверняка помните. Timeo Danaos… Великолепно! Я никогда это не забуду“. Нет, мы никогда не забудем; и более того, мы позаботимся о том, чтобы все эти ужасные люди, которые имели наглость обращаться к нам, эти ужасные чужаки, которые никогда не были знакомы с милым, добрым, старым дядюшкой В., тоже не забыли. Мы будем постоянно напоминать им о том, что они чужие нам»[655].
Что же появилось раньше? Массы, которые Томас Харди описывал как «толпы людей… немногие из которых имеют чувствительные души; только они да их взаимоотношения стоят изучения»[656], или очкастый книжный дурак, который считает себя лучше всего остального мира и над которым этот мир смеется?
Хронология не имеет значения. Оба стереотипа вымышлены и оба опасны, потому что под прикрытием морали и социального критицизма применяются для того, чтобы присвоить искусство, которое по своей сути не может ограничивать или быть ограниченным. Реальность чтения находится где-то в другом месте. Пытаясь найти занятие простых смертных, которое было бы сродни писательству, Зигмунд Фрейд предположил, что можно провести параллель между писателями и мечтателями, поскольку во время чтения «подлинное наслаждение от художественного произведения возникает из снятия напряженностей в нашей душе. <…> …Художник приводит нас в состояние наслаждения нашими собственными фантазиями, на этот раз без всяких упреков и без стыда». Но, разумеется, к большинству читателей это не относится. В зависимости от времени и места, от нашего настроения и наших воспоминаний, от нашего опыта и наших желаний, наслаждение чтением скорее усиливает, чем ослабляет напряжение нашего разума, словно невидимые нити натягиваются в мозгу, звеня, обращая на себя наше внимание. Действительно, иногда мир со страницы переходит в наш подсознательный imaginaire[657] – повседневный словарь образов, – а потом мы бесцельно блуждаем в этих выдуманных ландшафтах, теряясь в чудесах, как Дон Кихот[658]. Но бо́льшую часть времени мы шагаем твердо. Мы знаем, что́ читаем, даже когда подавляем недоверие; мы знаем, почему читаем, даже если не понимаем как, одновременно удерживая в сознании и воображаемый нами текст, и процесс чтения. Мы читаем ради сюжета, чтобы узнать, чем дело кончилось. Мы читаем ради самого чтения. Читая, мы готовы к поиску, как охотники-следопыты, мы забываем обо всем, что нас окружает. Мы читаем отвлеченно, пролистывая страницы. Мы читаем с презрением, с восхищением, пренебрежительно, сердито, страстно, завидуя, тоскуя. Мы испытываем внезапный восторг и не понимаем, что́ его вызывало. «Да откуда же берутся эти эмоции? – спрашивает Ребекка Уэст, прочитав „Короля Лира“. – Что делают с моей жизнью эти величайшие произведения искусства и почему мне от этого так хорошо?»[659] Мы не знаем – но читаем все равно. Читая, мы двигаемся медленно, словно парим в невесомости. Мы читаем придирчиво, с предубеждением. Читаем великодушно, прощая ошибки, заполняя пробелы, заделывая прорехи. А иногда, когда звезды к нам благосклонны, мы читаем, затаив дыхание, дрожа, словно кто-то или что-то «бродит по моей могиле», как если бы воспоминания внезапно бежали из какого-то места внутри нас, – тогда мы узнаем что-то, о существовании чего и не догадывались раньше или принимали за тень или вспышку – призрак, который, сделав нас старше и мудрее, поднимается и исчезает внутри нас, прежде чем мы успеваем его разглядеть.
И у такого чтения есть образ. На фотографии, сделанной в 1940 году, когда бомбили Лондон, видны руины библиотеки. Сквозь пробоину в крыше видны призраки стоящих вокруг домов, центр зала завален досками и обломками мебели. Но полки были сделаны на совесть, и книги, кажется, совсем не пострадали. Три человека стоят среди этого безумия: один, словно не зная, какую книгу выбрать, читает заглавия на переплетах; другой, в очках, тянется за нужным томом; третий читает, держа открытую книгу в руках. Нельзя сказать, что они повернулись спиной к войне или игнорируют разрушения. И они не считают, что выбор книги важнее жизни снаружи. Они пытаются бороться в заведомо проигрышной ситуации; они отстаивают общее право задавать вопросы; они снова пытаются найти – среди руин, в безумном прозрении, какое дает иногда чтение, – понимание.
Пустые страницы
Словно терпеливейший из алхимиков, я всегда воображал и мечтал попробовать нечто иное, и охотно пожертвовал бы ради этого всем радостным и суетным, как в прежние годы люди сжигали мебель и стропила крыши ради своего magnum opus[660]. Что это? Сложно сказать: просто книга, книга в нескольких томах, книга, которая и на самом деле книга, продуманная и надежная, будто дом, а не просто сборник мыслей, какими бы чудесными они ни были… Вот, друг мой, признание во грехе, от которого я тысячи раз отрекался… Но грех этот не отпускает меня, и ныне я уже близок к успеху. Разумеется, речь не идет о полном завершении моего труда (Бог знает, кому такое под силу!), но фрагмент его готов… И это доказывает, что книга существует и что я заранее знал о том, чего все равно не смогу осуществить.
В знаменитой повести Хемингуэя «Снега Килиманджаро» главный герой, умирая, вспоминает рассказы, которые он уже никогда не напишет. «У него хватило бы материала по крайней мере на двадцать рассказов о тех местах, а он не написал ни одного. Почему?»[662] Он упоминает всего несколько рассказов, но список, конечно же, должен был быть бесконечным. Полки не написанных нами книг, как и те, на которых стоят книги, нами не прочитанные, уходят во тьму самых дальних закоулков вселенской библиотеки. А мы остаемся у того места, где только начинаются книги на букву А.
Среди книг, которые я не написал, – среди книг, которые я не читал, но хотел бы прочесть, – есть и «История чтения». Я вижу ее вон там, в том месте, где кончается освещенная секция библиотеки и начинается следующая, темная. Я могу описать ее обложку и вообразить, каковы на ощупь ее кремовые страницы. С похотливой точностью я представляю себе темную ткань переплета, тисненые золотые буквы. Я вижу скромный титульный лист, остроумный эпиграф и трогательное посвящение. Я знаю, что там будет обширный и увлекательный алфавитный указатель, который доставит мне немало радости, а в нем такие названия, как (возьмем для примера букву Т): Табу авторские, Тавро (см. Экслибрис), Танталовы муки читателя, Тарзана библиотека, Татуировки литературные, Терзания цитатами, Техники чтения проверка, Тирания героев (по отношению к авторам), Титульный лист, Толстого канон, Трансформация персонажей…