История девяти сюжетов — страница 26 из 31

В чеховском рассказе «Припадок» мы читаем: «Есть таланты писательские, сценические, художнические, у него же (речь идет о герое рассказа, студенте Васильеве. — Е. Д.) особый талант — человеческий. Он обладает тонким, великолепным чутьем к боли вообще».

Этим особым, «человеческим» талантом, особым чутьем к боли изумительно владел Гаршин. В письме к Плещееву Чехов подчеркнул, что студент Васильев — «молодой человек гаршинской закваски». Да и сам рассказ «Припадок» был написан для сборника «Памяти В. М. Гаршина».

Неудивительно, что Гаршин, писавший мало и трудно, так ухватился за случай с Арсеньевым и так быстро закончил рассказ. Боль, испытанная тяжело раненным, брошенным на поле битвы, забытым, изголодавшимся, отчаявшимся человеком, передана так верно, так впечатляюще, как будто писатель сам это пережил.

«Я делаю движение и ощущаю мучительную боль в ногах… Я хватаюсь за ноги там, где болит. И правая и левая ноги покрылись заскорузлой кровью. Когда я трогаю их руками, боль еще сильнее. Боль, как зубная: постоянная, тянущая за душу».

Иванов хочет приподняться и сесть, с перебитыми ногами это невероятно трудно.

Наконец «со слезами на глазах, выступившими от боли», он садится.

Ночью раненый слышит, будто кто-то стонет. Вблизи, кажется, никого нет. «Боже мой, да ведь это — я сам!» — доходит до его сознания. «Тихие, жалобные стопы; неужели мне в самом деле так больно? Должно быть».

Еще несколько строк. Нужно доползти до соседнего трупа, на котором спасительная фляга с водой.

«До трупа сажени две, но для меня это больше — не больше, а хуже — десятков верст… Ноги цепляются за землю, и каждое движение вызывает нестерпимую боль. Я кричу, кричу с воплями, а все-таки ползу».

И больше почти ничего не сказано о болях от страшного ранения. И, быть может, в этой скупости, в предельной простоте слов секрет неотразимого воздействия на читателя.

Лаконично описаны муки жажды.

«Жажда! Кто знает, что значит это слово! Даже тогда, когда мы шли по Румынии, делая в ужасные сорокаградусные жары переходы по пятидесяти верст, тогда я не чувствовал того, что чувствую теперь… Горло горит, жжет, как огнем».

И так же немногословно о той беде, которая постигла рядового Арсеньева и, по его словам, донимала его пуще голода и боли. «А тут еще этот ужасный запах… Я лежу здесь только потому, что нет силы оттащиться».

На третий день лежать рядом становится совсем невыносимо. Нужно отодвинуться, чего бы это ни стоило, «хоть понемногу, хоть на полшага в час».

Целое утро уходит на то, чтобы отползти сажени на две.

«Но я недолго пользовался свежим воздухом, если может быть свежий воздух в шести шагах от гниющего трупа. Ветер переменяется и снова наносит на меня зловоние, до того сильное, что меня тошнит. Пустой желудок мучительно и судорожно сокращается; все внутренности переворачиваются. А зловонный, зараженный воздух так и плывет на меня.

Я прихожу в отчаяние и плачу».

Счастье еще, что фляга турецкого солдата не оказалась пустой. «О! Воды мне хватит надолго… до самой смерти!» — горько говорит себе Иванов. Ведь он забыт. Никому не придет в голову искать раненого в густых зарослях. Он был ранен на поляне, где шел бой, и переполз в кустарник в бессознательном состоянии. Это спасло его от вражеской расправы — турки нередко приканчивали раненых. Но чаща скрыла его и от своих.

Воды хватит на пять-шесть дней. Спасет ли это его? «Все равно — умирать», — думает герой. — «Только вместо трехдневной агонии я сделал себе недельную».

Отчаяние овладевает вольноопределяющимся Ивановым. Не лучше ли покончить с собой? Около соседа, мертвого турка, лежит его ружье. Патроны валяются тут же, стоит только протянуть руку. Один миг — и конец…

Что делать? «Так кончать или ждать? Чего? Избавления? Смерти? Ждать, пока придут турки и начнут сдирать кожу… с раненых ног? Лучше уж самому…»

И вдруг показываются синие мундиры, красные лампасы, пики. Это казаки!

«Помогите, помогите, братцы!» — кричит Иванов. Но конский топот, бренчанье шашек, шумный говор всадников громче его «хрипенья» — и его не слышат!

«О, проклятие!» В изнеможении падает он лицом к земле и начинает рыдать. Из опрокинутой фляги вытекает вода — его «спасенье», «отсрочка смерти». Раненый замечает это лишь тогда, когда воды остается полстакана, не больше.

3

Последнего эпизода в случае с рядовым Арсеньевым не было. В остальном Гаршин бережно сохранил все фактические подробности и перенес их в рассказ. Но, оказывается, вовсе не в них главное. Не в физических муках человека, у которого смерть стоит перед глазами и исчезла надежда на спасение. Нравственные муки, муки совести — вот что составляет душу и нерв рассказа.

Болезненно чувствительный, с сердцем, переполненным до краев состраданием к людям, Гаршин по доброй воле взял в руки оружие. Он писал матери, что его гонит совесть и долг перед народом. Писателя терзали страдания болгар под турецким игом. «Турки жгут болгарские деревни. При этом режут болгар нещадно. Несчастный народ! Дорогой выкуп заплатит он за свою свободу», — читаем мы в его письме матери с фронта. Всем сердцем сочувствовал он освободительной миссии русских войск.

Но в то же время Гаршин увидел воочию «ужас войны, всю ее чудовищность, бесконечность страданий, доставляемых ею ни в чем не повинным существам». Война ему представлялась, как «самое страшное преступление, лежащее на совести современного человечества», — пишет биограф Гаршина П. Ф. Якубович.

Рядовой Арсеньев этого не ощущал. Но осознавал и чувствовал в предельно полной мере вольноопределяющийся Иванов, выражая состояние духа самого Гаршина.

Чтобы передать это художественно, Гаршин вышел за пределы фактического случая. Он внес два новых сюжетных мотива, придавших совершенно иной смысл всему, что произошло.

Первое: лежащий рядом неприятель убит самим героем. «Он был огромный толстый турок, но я бежал прямо на него, хотя я слаб и худ. Что-то хлопнуло, что-то, как мне показалось, огромное пролетело мимо; в ушах зазвенело. «Это он в меня выстрелил», — подумал я. А он с воплем ужаса прижался спиною к густому кусту боярышника. Можно было обойти куст, но от страха он не помнил ничего и лез на колючие ветви. Одним ударом я вышиб у него ружье, другим воткнул куда-то свой штык. Что-то не то зарычало, не то застонало».

Здесь Гаршин не скупится на подробности. И обстановки: густой куст боярышника, колючие ветви. И психологические: турок полон ужаса, от страха ничего не соображает. А описывая свои действия, Иванов хочет отодвинуть от себя их смысл, спрятаться от них. Все как в тумане: «воткнул куда-то свой штык. Что-то не то зарычало, не то застонало» (курсив мой. — Е. Д.).

Но от содеянного нельзя скрыться. «Передо мною лежит убитый мною человек… Он лежит здесь мертвый, окровавленный… Штык вошел ему прямо в сердце. Вот на мундире большая черная дыра; вокруг нее кровь. Это сделал я».

«За что я его убил?» — спрашивает себя герой. Ответ, казалось бы, ясен. Турецкие башибузуки нещадно мучили болгар, зверски расправлялись с ранеными русскими солдатами. Но Гаршин вводит еще один сюжетный ход, и он в корне меняет самую суть происшедшего.

Убитый неприятель вовсе не турок. Это египетский феллах, крестьянин (на нем египетский мундир; Египет тогда находился в вассальной зависимости от Турции).

Когда вольноопределяющийся Иванов добровольно пошел воевать, мысль, что придется убивать людей, «как-то уходила» от него. Он представлял себе только, как будет «подставлять свою грудь под пули». И он действительно подставил.

А несчастный феллах? Он и не слышал никогда ни о России, ни о Болгарии до тех пор, пока его не мобилизовали, не надели солдатский мундир, не дали в руки патентованную английскую винтовку Пибоди и Мартини и не отправили на передовую линию. А если бы он попытался отказаться, его стали бы бить палками. «А то, быть может, какой-нибудь паша всадил бы в него пулю из револьвера».

Когда он убедился, что русские не боятся его английской винтовки и храбро лезут вперед, он насмерть перепугался и хотел улизнуть. Но «какой-то маленький человечек, которого он мог бы убить одним ударом своего черного кулака, подскочил и воткнул ему штык в сердце.

Чем же он виноват?»

Да, египетский феллах не виноват, что ему велели стрелять в мирных болгар, в русских воинов, двинувшихся из далекой страны на севере, чтобы спасать от растерзания болгарские семьи.

«И чем виноват я, хотя я и убил его?» Этот мучительный моральный допрос самого себя и оказался в центре сюжета «Четырех дней», став его внутренним двигателем. Без того поворота, который внес Гаршин, рассказ не произвел бы такого потрясающего впечатления на все русское общество.

В единичный эпизод с поля боя вместился сюжет широчайшей значимости. В статье «Смерть В. М. Гаршина» чуткий Глеб Успенский так определил внутреннюю тему «Четырех дней»: «Убийство друг друга людьми, не имеющими к этому ни тени надобности, факт… тяготеющий над всем человечеством…»

Останься Гаршин в рамках случая с рядовым 138-го пехотного Волховского полка Василием Арсеньевым, сюжет рассказа не стал бы опорой громадной социальной темы. Не стал бы выразителем глубокой гуманистической идеи.

Социолог и содержатель притона


(ДЖЕК ЛОНДОН. «ПОЛЬЗА СОМНЕНИЯ»)
1

Место действия этого рассказа отнюдь не экзотично. Не ледяные пустыни арктической Аляски, не коралловые острова Полинезии, не живописная Калифорния, а самый заурядный средний американский город.

Герой рассказа не золотоискатель, не обветренный штормами моряк, не туземец «страшных Соломоновых островов». Это литератор-социолог — профессия довольно редкая в то время, когда писался рассказ (1910 год).

Картер Уотсон изучает бедственное положение низов в современном обществе. Названия его произведений: «Истощенный рабочий», «Сельские трущобы Англии», «Пещерные люди цивилизации» — красноречиво говорят сами за себя.