, историк приписывает им во многих случаях такую религиозную исключительность и бессмысленную жестокость, которая не находит себе подтверждения в наших сведениях о персах. Так, в рассказе о взятии Афин Ксерксом Ктесий не только не упоминает об избиении афинских старцев в храме и об ограблении святилища, но даже отмечает то обстоятельство, что персы сожгли город, покинутый населением за исключением акрополя; только после того, как ночью бежали отсюда последние воины, сожжен был и акрополь. Напротив, для Геродота подробность эта имела большое значение, как отвечающая общей тенденции его труда: кощунство и святотатство варваров, ограбивших святилище, умертвивших тех старцев, которые в качестве молящих о защите (ικεται) искали убежища в храме, не могли остаться без отмщения[189], как у Эсхила, так и у нашего историка неоднократно выражена мысль, что персы оскорбляли эллинские святыни, разрушали и сжигали храмы, за что и наказаны богами[190]. Что кощунство персов преувеличено, с успехом доказал уже в XVIII веке Валькенар; это ясно видно из самого Геродота, потому что и он мог привести только весьма немногие случаи оскорбления святынь персами[191]. Равным образом не подлежит сомнению, что рассказ о покушении персов ограбить и уничтожить дельфийский храм сильно преувеличен и приукрашен[192], с чем соглашается такой почти безусловный почитатель нашего историка, как издатель и комментатор Бэр.
Не касаясь других примеров, более или менее спорных, нельзя на основании вышесказанного не прийти к заключению, что не только точность и обстоятельность в объяснении событий, но и сама достоверность Геродотова повествования немало потерпели от господствующей в его труде религиозно-этической тенденции, и что «Музы» его представляют характерный образец неизбежной зависимости исторического сочинения, его особенностей и относительных достоинств, от мировоззрения автора и известной части его современников, даже при всем желании и старании историка повествовать только правду. Отмечаемая нами черта тем более знаменательна, что национальная или религиозная нетерпимость совершенно чужда Геродоту; Псевдо-Плутарх иронически называет его даже расположенным к варварам (ψιλοβαρβαρος). Только писатель, чуждый национальной или племенной узости, способен был с таким вниманием относиться ко всему иноземному и передать потомству такое обилие сведений о «варварах»: о египтянах, персах, ассирийцах, даже о скифах и др. В огромном числе случаев он отзывается с похвалой об учреждениях иноземцев, признает за ними первенство перед эллинскими, рассматривает эллинские культы в зависимости от египетских, отдает предпочтение верованиям персов перед эллинскими, превозносит любовь персов к истине, а главное – для всех народов без исключения он исповедует одинаковые правила высшей морали, соблюдения меры во всем, в то же время признавая полную законность привязанности каждого народа к своим обычаям, причем не стесняется подкреплять свое положение на примерах индийских дикарей и эллинов[193].
И в другом еще отношении религиозно-моралистическое настроение Геродота наложило печать на его труд, именно: с особенной охотой он прерывает изложение такими случаями, в которых обличается божеское мироправление, хотя никакого отношения к предмету они и не имеют. Таковы пространные эпизоды об Арионе[194], Солоне и Крезе[195], об Адрасте[196], Гарпаге[197], о пеонах и перинфянах[198], Гиппии на Марафоне[199], о Гермотиме[200], Евении[201] и, наконец, о Поликрате[202].
Впрочем, степень достоверности Геродота не позволительно преувеличивать еще и по следующей причине: повторяем, историк наш составлял свой труд почти исключительно на основании ходячих преданий, преимущественно, разумеется, афинских, которые в продолжение целых десятков лет изменялись, дополнялись сообразно текущим событиям и меняющимся отношениям между государствами, с одной стороны, и между партиями внутри государств, с другой. На это обстоятельство было указано еще Нибуром, а Нич и Веклейн предоставили некоторые несомненные примеры односторонности и пристрастия в освещении событий, общин и отдельных героев Эллино-персидских войн; по-видимому, соглашается с ними, хотя и в очень ограниченной степени, и Штейн. Симпатии историка к афинянам преимущественно перед прочими эллинами не подлежат спору. Они, по словам историка, первые между эллинами по сообразительности[203]; они первые стали нападать на врага беглым маршем, обнаружив при этом изумительное мужество[204]; историк особенно превозносит афинян как спасителей Эллады и освободителей всех эллинов от варварского ига[205]; ради спасения Эллады, что было главной заботой их, афиняне готовы были поступиться внешними выгодами[206], из среды афинян наибольшим сочувствием его пользуются Аристид, Перикл и вообще Алкмеониды[207]. Отсюда иногда пристрастная неблагоприятная оценка политических противников афинской общины и поименованных ее представителей: коринфян, фиванцев и в особенности Фемистокла. Вообще доля участия союзников в отражении варварских полчищ слишком уменьшена Геродотом в пользу афинян, так что некоторые поправки Псевдо-Плутарха оказываются далеко не столь безосновательными, как о них думали ранее, а необыкновенно важные заслуги Фемистокла перед родиной были бы совершенно непонятны, если бы в этом отношении историк наш не был блистательно восполнен своим более строгим и менее лицеприятным преемником.
Словом, мы еще раз убеждаемся, что ни большие природные дарования вместе с любовью к истине, ни обширные приобретенные знания, ни сама склонность к критике не в состоянии были сделать из Геродота историка прошлого, даже недалекого прошлого, в строгом нынешнем смысле слова. Геродот был основательно знаком с эллинскими поэтами, начиная от Гомера и кончая Эсхилом, и отчасти, должно быть, Софоклом, с Гекатеем и, вероятно, с прочими предшественниками-прозаиками, и находился под некоторым влиянием софистов[208]; он располагал обширнейшим материалом в виде рассказов свидетелей и народных преданий, превосходил большинство своих современников по степени разборчивости и критики, – однако всего этого было недостаточно для точного восстановления старины, для этого требовались такие приемы и методы исследования, до каких не дожили ни эллины, ни римляне и которые вырабатываются только в наше время.
Если в заключение спросим, какие общественно-политические убеждения исповедовал наш историк, просвещенный, гуманный и терпимый, то в труде его найдем бесспорные свидетельства о наибольшем расположении его к демократической форме правления и об отвращении к тирании. Если решительная речь Отана против единовластия и в пользу демократии умеряется двумя следующими не менее, быть может, убедительными речами Мегабиза и Дария в пользу олигархии и единовластия[209], то те же самые общие положения, которые высказаны в первой из трех речей и подкреплены там одним только примером Камбиса, развиты обстоятельнее и обоснованы всей историей коринфской общины в пространной речи коринфянина Сокла, причем, по замечанию историка, все союзники Спарты разделяли мнения оратора[210]. На предложение спартанцев водворить снова тиранию в Афинах и возвратить туда Гиппия отвечал речью один из коринфян. «Наверное небо опустится под землю, а земля поднимется высоко над небом, – сказал Сокл, – люди станут жить в море, а рыбы займут места людей, если вы, лакедемоняне, решитесь упразднять в государствах равноправие и восстанавливать тиранию: у людей нет ничего кровожаднее тирании и ничего преступнее». Оратор предлагает лакедемонянам испытать тиранию на самих себе, будучи уверен, что после того они не посоветуют ее другим. Засим он рассказывает, как некогда олигархия сменилась в Коринфе владычеством тирана Кипсела, который по достижении власти многих отправил в ссылку, у многих конфисковал имущество и еще большее число лиц казнил. Преемник его Периандр оказался еще кровожаднее; для упрочения своей власти он решил истребить всех выдающихся граждан и совершал всевозможные жестокости. «Кого не умертвил и не изгнал Кипсел, те были умерщвлены и изгнаны Периандром. Сверх того, однажды он велел ради жены своей Мелиссы обнажить всех коринфских женщин». Ввиду этого оратор именем богов заклинает лакедемонян отказаться от намерения восстанавливать власть Гиппия в Афинах; к голосу его присоединились мольбы всех союзников – не учинять переворота в эллинском государстве. Тем и кончилось покушение Гиппия возвратиться в Афины. В других случаях тирания называется рабством, которое держится в эллинских городах на иноземной силе персов и освобождение от которого изображается как величайшее благо[211]; сама по себе власть тирана не прочна[212]. С истинным красноречием высказывается сам историк в том же смысле по поводу водворения Клисфеновой демократии в Афинах на место тирании Писистратидов. «Афины, – замечает он, – были могущественны и прежде, а теперь, по освобождении от тиранов, сделались еще могущественнее». Следовавшие вскоре военные успехи афинян в войнах с беотийцами и халкидянами Геродот ставит в причинную связь с реформой и заключает свой рассказ следующими словами: «Так увеличилось могущество афинян. Впрочем, не один только этот, но вообще все случаи доказывают, как драгоценно равноправие: пока афиняне находились под властью тиранов, они не могли одолеть в войне никого из своих соседей, а по освобождении от тирании стали далеко сильнее всех. Это показывает, что под гнетом тирании они были нерадивы, как бы работая на господина; потом, когда стали сво