История Франции — страница 10 из 15

ВХОЖДЕНИЕ ПРОВИНЦИЙ В СОСТАВ ФРАНЦИИ

На гравюре, иллюстрирующей присоединение Фландрии к Французскому королевству в 1660 г., она представлена в облике обнаженной женщины, подобно французским королевам, которых по прибытии в страну, как правило, писали обнаженными и только затем одетыми в модное платье в традициях нового дома. Об этом сообщает историк Эммануэль Ле Руа Ладюри.

Как лучше подойти к вопросу о процессе унификации нравов и обычаев — процессе, который приводит к культурному единению страны, стирая ее различия? Этот вопрос спровоцировал настолько сильные реакции, что два-три века спустя они затрагивают темы защиты «привилегий», например в Эльзасе, сохранения местного языка — в Руссильоне, на Корсике, в Бретани и даже во Фландрии. Однако на сегодняшний день некоторым культурным меньшинствам все же удалось отстоять свои «права», одним для того, чтобы сохранить самобытность, другим, напротив, для того, чтобы не оказаться вне политического сообщества из-за своего происхождения…

В подобных условиях неудивительно, что французское правительство, внедрившее в 1981 г. программу децентрализации страны, также выступило за расширение прав иммигрантов в связи с тем, что положение, занимаемое региональной властью, связано с положением, занимаемым меньшинствами в этом регионе. Признание самобытности культуры выходцев из Северной Африки предполагает признание самобытности культуры басков и бретонцев…

От Окситании до Лангедока

Присоединение территорий Лангедока к землям, расположенным между Сеной и Луарой, является одним из самых решенных, но одновременно и одним из самым болезненных примеров присоединения новых провинций к Франции со времен Альбигойского крестового похода.

С самого начала помимо языкового барьера эти две части сегодняшней Франции разделяли культурные различия. К тому же наравне с психологическим шоком жителей юга и его последствиями экономический кризис отодвинул значение южных территорий на второй план, и лишь в последние десятилетия отношения между югом и севером страны начали немного меняться. Несмотря на это, в некоторых частях данного региона вновь возникают требования сторонников автономии, возрождая претензии прошлого.

Уже современники Григория Турского (жившего в VI в.) прекрасно ощущали противостояние между Северной Галлией, где формировалась цивилизация франков или германцев, и Южной Галлией, где обычаи и нравы оставались римскими. Даже в VIII в. франки называли аквитанцев Romani[284], и скорее аквитанцы ассимилировали германцев, чем наоборот. В дальнейшем обстановка изменяется, поскольку франкские короли, устремив свой взор в сторону Средиземноморья, продолжают продвижение на Восток, вплоть до Паннонии, находившейся на территории современной Венгрии. Тем самым они еще лучше сохранили и усилили самобытность своей цивилизации — до такой степени, что разрыв между этими регионами и ближайшей к Средиземноморью частью Галлии, где говорят на окситанском языке, будет лишь увеличиваться.

Такое положение сохраняется еще в течение нескольких веков, хотя оно и немного меняется в результате нашествий захватчиков с севера, востока и юга Средиземного моря: норманнов, венгров и арабов. Данное обстоятельство еще больше дестабилизировало позиции княжеств, возникших после распада империи Каролингов: это маркграфства Фландрия, Нейстрия (ядро будущего герцогства Франция), Нормандия, герцогство Гасконь, графства Тулуза и Барселона и т. д.

Вне зависимости от того, идет ли речь о последних Каролингах или о первых Капетингах, французские короли всегда обладали авторитетом, наследуемым по принципу их помазания, даже если их реальная власть, как в случае с герцогством Франция, не выходила за пределы королевского домена — т. е. от Компьеня до Орлеана. Но и власть крупных феодалов была не более значительна, так как в действительности они контролировали лишь небольшие территории.

Впрочем, размеры власти определяются исходя не из объемов территории, а из наличия тех или иных прав.

До Альбигойского крестового похода (1209–1229) короли из династии Капетингов обладали лишь номинальной властью на территории, расположенной между Роной и Гаронной, которая сегодня называется Окситанией. Сидя в Париже, они вынашивают планы, обращенные на Запад — в ходе борьбы с Плантагенетами — и даже на Восток, где расположена Священная Римская империя. Нормандия и Шампань представляют собой рубежи королевства, и планы королей не выходят за пределы Центрального массива.

Эти территории полностью включены в феодальную систему, непосредственным образом связанную с Церковью, и их у Франции оспаривают Плантагенеты на западе — угрожая Тулузе в 1159 г. — и королевство Арагон. Именно по этим причинам короли Франции впервые вторгаются на юг Центрального массива.

Не кто иной, как один из тулузских графов — Раймунд IV, возглавил Первый крестовый поход, а Раймунд VI веком позже стал олицетворением просвещенного государя, который на основе принципа терпимости управляет своим государством и некоторыми итальянскими городами, ускользнувшими от власти Церкви и ставшими очагами творчества трубадуров.

Светской, мало связанной с религией культуре Окситании противостоит культура монархии Капетингов: помазание королей в Реймсе придает ей практически духовный характер: после того как в X в. архиепископ Реймса Адальберон окончательно закрепил победу Капетингов над последними Каролингами, роль самого влиятельного советника короля выполняет аббат Сен-Дени — Сугерий.

Когда же развивается катарская ересь в ответ на сверхтерпимость Церкви и неправомерность папства, епископы Окситании призывают на помощь короля Франции, который, конечно же, осуждает катарскую ересь и слишком мягкую реакцию графа Тулузы. Страшные репрессии, сопровождающие поход на альбигойцев Симона де Монфора, в частности в Безье, и королевский крестовый поход, который следует за ним, привели к присоединению к большей части земель феодального дома Транкавель и территорий Лангедока к Французскому королевству. Во время крестового похода на юг двинулись толпы завоевателей самого разного происхождения, и даже тевтонские рыцари, жестокость и грабежи которых напоминали скорее варварское, иноземное вторжение, нежели крестовый поход.

Альбигойский крестовый поход окончательно закрепил включение Лангедока в состав Французского королевства, но он также нанес тяжелую рану жителям юга, разделив северные и южные территории, которые ранее, несмотря на свои различия, особенно языковые, до тех пор не осознавали фундаментальной разницы между собой.

Враждебность выходила за пределы земель, охваченных учением катаров. Однако она не была направлена против короля, о чем свидетельствует сдержанный прием, оказанный Людовику VIII и его преемникам. И что самое главное, хотя впоследствии Людовик IX Святой разрешил и даже поощрял действия инквизиции против еретиков, лояльность Окситании к монархии не изменилась.

Когда престол перешел к династии Валуа и началась Столетняя война, притязания Эдуарда III на французский трон вызвали противостояние между двумя монархиями, и лояльность жителей Окситании, граничащей с английской Гиенью, испытывает проверку на прочность. Однако она остается неизменной, и факт включения региона в королевство закрепляется тем, что Валуа назначают в Каркассон, Тулузу или Бокэр не простых сенешалей — выходцев из мелких или средних дворян, а, напротив, представителей крупных дворянских родов, таких, как Иоанн, герцог Нормандии, будущий Иоанн II Добрый, возведенный в Лангедоке в генерал-лейтенанты — этот термин был введен именно тогда (1338–1344). Продажа острова Майорка, а также владения Монпелье королю Франции означает завершение процесса, результатом которого становится собрание первых Генеральных штатов Лангедока в Тулузе в 1345 г.

Религиозная враждебность, которая вылилась в катарский мятеж, а также враждебность к захватчикам с севера Франции впоследствии сменяются социальной враждебностью: восстанием тюшенов, в котором к 1380 г. выплескивается гнев крестьян, а также буржуа из некоторых городов против беспредела дворянской или королевской налоговой системы. Во Фландрии в то же время происходят такие же восстания. Но и эти волнения не изменили лояльности жителей Окситании к королю. Весь Лангедок сильно переживает, когда Иоанн II Добрый был взят в плен после сражения при Пуатье и увезен в Англию в 1356 г.

Издание ордонанса Вилле-Котре в 1535 г., при Франциске I, ставит крест на языковых особенностях Лангедока, поскольку отныне не только судебные акты приказано составлять на французском, а не на латинском языке, но и административные акты должны составляться на французском, а не на окситанском языке.

В совокупности все эти события оставили глубокий след, и вовсе не случаен тот факт, что, хотя юг Франции с симпатией воспринял протестантское учение, действия инквизиции развили здесь стойкий антиклерикализм. Но Тулуза и Каркассон, соединившие свои судьбы вследствие Альбигойских войн, во время Религиозных войн поддерживали Католическую лигу, тогда как Ним и восток Лангедока остались с протестантами. История также сохранила свидетельства о протестантских мятежах герцога Анри де Рогана, а затем и Анри де Монморанси в 1632 г. в Лангедоке: здесь налицо было сопротивление монархической централизации. Но главным событием в этой цепи стало восстание в Севенне, так называемое восстание камизаров. Оно происходит вследствие того, что Людовик XIV в 1685 г. отменяет Нантский эдикт. Восстание, которым руководит крестьянин Жан Кавалье, подавляет маршал де Виллар в 1710 г. Весь регион Окситании, начиная с сожжения Монсегюра в 1244 г. до разгона Синодов Пустыни[285], оказался таким образом жертвой католического абсолютизма — инструмента абсолютизма монархического.

На сегодняшний день именно эти воспоминания оживляют память Окситании и являются объектом многочисленных трудов и памятных церемоний.

Накануне революции 1789 г., Лангедок был наиболее населенной и богатой провинцией Франции, свидетельствует Токвиль. Симптомы промышленного упадка стали появляться во времена Консульства, когда граф Шапталь, конечно, спасет еще цветущее шерстяное производство, но нанесет фатальный удар местному капитализму в Лодеве: он поощряет крупные государственные заказы, предоставляя таким образом капиталистам широкое поле для финансовых операций. Начало упадка местной экономики приходится на время Второй республики, так как именно в данное время происходит всеобщая механизация промышленного процесса, из-за чего связь между владельцами производства и рабочими разрывается, и это делает их противостояние, особенно в Бедарье и в Лодеве, как никогда взрывоопасным.

Подобный упадок накладывается на чувство всеобщей ностальгии, которая в середине XIX в. породила в Лангедоке и в еще большей степени в Провансе литературное движение фелибров. Это движение боролось за восстановление окситанского региона и языка. Одним из наиболее известных глашатаев движения был поэт Фредерик Мистраль. Эта ностальгия держалась на чувстве ухода в себя, и ее лишь усиливало неблагоприятное для южной части Лангедока развитие экономики. Жители региона последовательно испытали на себе нашествие филлоксеры в начале XX в., от которого пострадали виноградники, и два мятежа виноградарей. За ними последовал упадок, ударивший по всему региону после окончания Второй мировой войны. Юг Лангедока был включен в категорию регионов, именуемых «французской пустыней», где постепенно приходят в упадок железные дороги, уменьшается число школ и сокращается население. Конечно, окраины региона — Тулуза и Монпелье остаются центрами активной жизни благодаря развитию авиационной промышленности и культурной деятельности. Безусловно, туризм оживляет пляжи; но расположенные в стороне Безье, Каркассон, Нарбонн, Сет медленно приходят в упадок, не говоря уже о маленьких, еще недавно процветавших городках, таких, как Сен-Пон-де-Томьер, Бедарье, Лодев и Альби. Лангедок-Руссильон оказался на тринадцатом месте среди двадцати двух французских регионов по показателям валового внутреннего продукта, с самым низким ВВП на душу населения.

Неудивительно, что в этой части региона, а именно в Ларзаке, в течение 70-х годов ХХ в. возрождается окситанское движение.

Этот регион остается на протяжении всего времени менее религиозным, чем другие. Здесь на въезде в населенный пункт соседствовали расписания церковных служб и заседаний масонских лож — регион долгое время называли «красным югом». На сегодняшний день, в контексте объединения Европы и глобализации, самобытность ценится здесь больше, чем где бы то ни было. Об этом свидетельствует любовь к регби: внедрение данной игры является своего рода северной границей культурного сопротивления латинизированных регионов юга господствующему влиянию французского севера и вступление местных жителей в движение охотников, которое здесь более значимо, чем в остальных регионах Франции.

Границы на северо-востоке Франции: Эльзас и Лотарингия

Эти две провинции начинают упоминаться вместе лишь после 1871 г.; до этого времени их ничто не связывает. Эльзас, расположенный в бассейне реки Рейн, считается провинцией Германии; Лотарингия считается французским регионом, и Генрих IV даже подумывал расположить там парламент.

Разграничение территорий по языковому признаку никогда не происходило в реальности, хотя Людовик XIV и ссылался на этот принцип в ходе присоединения Франш-Конте. Языковая аргументация применялась тогда очень редко. Только в XIX в. данный фактор стал приниматься в расчет.

В эти времена в Европе не существовало терминов «национальная территория» или «национальные границы»; войны, которые европейцы вели между собой, были междинастическими войнами за престиж — или Крестовыми походами. Лишь постепенно после Французской революции 1789 г. понятие государственного суверенитета установило твердые географические границы, а затем и создало миф об их необходимости.

Историк Даниэль Нордман приводит в пример территорию в 20 квадратных лье[286], между реками Саар и Мозель, которая в 1737 г. одновременно находится под суверенитетом Франции и Лотарингии, Люксембурга, Трирского архиепископства и Священной Римской империи. Из сотни городов этой территории 27 принадлежат архиепископству, 29 — Франции и Лотарингии, 18 — Франции и Люксембургу, 10 — Империи, а 16 не поделены между Лотарингией и архиепископством.

И действительно, на протяжении столетий, от римской эпохи до XVII в., государство с трудом отличали от других форм социальных сообществ. Оно занимало свое место в ряду тех административных понятий, которые можно было трактовать и как «могущественное королевство», и как «городскую коммуну» или «нацию». Территория государства не отличалась по сути от территории аббатства или города; государство могло состоять из нескольких владений различного типа. Однако эти владения объединялись чаще по принципу правовой принадлежности, нежели как совокупность территорий. Границы — или скорее пределы территорий — были скорее юридическими, чем географическими. Таким образом, одна и та же территория могла подчиняться сразу нескольким правителям. Понятие территориального суверенитета образовалось намного позже, в XVI в. термин «граница» означал уже границы фронта на войне, как раньше, а именно территориальные границы. Граница по Рейну сама по себе была лишь системой укреплений, созданной природой.

Если раньше те или иные государи просто отнимали феоды, то теперь они переходили границу и занимали территорию. Крупная перемена, вероятно, произошла накануне Французской революции, когда монархи приобретали, посредством договоров, территории, которые ныне именуются «провинциями»… Артуа, Руссильон и прочие. Тем не менее утверждать, что Франция в 1789 г. была разделена на провинции, было бы чрезмерно и даже неточно, потому что на тот момент понятие «провинция» применялось ко всем возможным округам, как к графству Гатине, так и к городу Валансьен, феоду Бюже и графству Арманьяк. В то время настоящими территориальными единицами были церковные епархии, финансовые округа, военные губернаторства, судебные округа, границы которых были размыты и могли охватывать целый «край».

На деле провинция — это разнородное объединение населенных пунктов, городов, владений: у местного жителя на этот счет нет сомнений, он говорит: «Вы в Руэрге или в Оверни, в Шампани или в Лотарингии». И хотя Марсийи называется Марсийи-ан-Бос, в представлении жителей края этот городок находится не в краю Бос, а в краю Бокаж: название же Марсийи-ан-Бос было придумано администрацией департамента Луар-и-Шер в 1806 г., чтобы отличить его от другого городка Марсийи. Аналогично в XVIII в. город Сьервиль назывался Сьервильан-Ко, таким было его официальное королевское название, тогда как горожане называли «кошуа» (cauchois) всех жителей региона Ко, чтобы противопоставить себя им, писал историк Люсьен Февр.

Находясь в Шамбери, Жан Жак Руссо присутствовал при вхождения французских войск в город. «Я пошел вместе с толпой зевак на площадь ждать прибытия вестовых; и, будучи глупее осла из басни, я сильно волновался, так как очень хотел узнать, под гербом какого сеньора мне предстоит теперь жить, потому что тогда здесь считали, что мы будем принадлежать Франции, а Савойю просто выменяют на Миланское герцогство».

Сколько городков, возможно, пережили подобную ситуацию? Обмен территориями был достаточно распространенной практикой до наполеоновской эпохи. До 1789 г. такое происходило постоянно. Об этом свидетельствуют судьбы герцогства Бар и Лотарингии, которые Франция выменяла у Миланского герцогства (1700) или Нидерландов (1735). В любом случае у части подданных, а то и у всех них менялся хозяин. В случае с Лотарингией, поскольку герцог был вассалом французского короля из-за земли Барруа, находящейся у того в ленной зависимости, т. е. из-за той части Барруа, что была феодом королей Франции, он не мог присоединиться к Священной Римской империи, и, чтобы сочетаться браком с Марией Терезией, ему нужно было отказался от Лотарингии. В то же время Станислав Лещинский, потеряв польский трон — он был свергнут — оказывается тестем Людовика XV: он соглашается обменять титул короля на титул герцога, а после его смерти Лотарингия перешла к французскому королю. Управление регионом было доверено канцлеру, включение Лотарингии в королевство прошло без затруднений, хотя и раздавались отдельные голоса протеста. В германоязычных землях на берегах реки Мозель проблем с лояльностью в отношении короля и последующих режимов не возникает; более того, уроженцами этого региона было самое большое количество добровольцев в армию во времена Людовика XVIII.

Эльзас в центре европейских конфликтов

Из всех провинций и регионов Франции Эльзас, вероятно, единственный, который непосредственно участвовал во всех крупных конфликтах европейской истории: и в войнах эпохи Реформации, и в революции 1789 г., и в соперничестве между Германией и Францией.

Его присоединение к Французскому королевству в период между Вестфальским мирным договором (1648) и взятием Страсбурга (1681) было связано с распрями в самом Эльзасе, где лютеране противостояли католикам Габсбургам. «Нельзя трогать обычаи Эльзаса», — говорили в Версале в 1701 г. Там не применяется Нантский эдикт, и практика simultaneum (одновременного богослужения лютеран и католиков в церкви) позволяет католикам и протестантам в случае необходимости пользоваться одними и теми же религиозными зданиями. В XVIII в. здесь главенствует дух терпимости и сосуществования трех религий: католической, протестантской и иудейской.

Во время Французской революции, независимо от вопроса о судьбе княжеских владений, разразился кризис, который привел к «языковой войне»; активное участие в ней приняло духовенство, для которого офранцуживание означало секуляризацию. Благодаря заключенному с папой конкордату 1801 г. Наполеону удалось заручиться доверием Церкви и воспользоваться двуязычием в регионе, чтобы доверить эльзасцам высшие посты в административной системе бывшей Священной Римской империи германской нации.

Здесь говорят по-немецки, но любят Францию — таким Эльзас предстает в XIX столетии, и его присоединение к Германии в 1871 г. приводит одновременно и к частичной эмиграции, и к враждебности местных жителей в отношении немцев, о чем свидетельствуют выборы, прошедшие в период 1871–1880 гг. Германия Вильгельма II проводит одну за другой социальные реформы: но переходит ли население на его сторону? Когда во время Первой мировой войны русские социалисты предлагают провести в Эльзасе референдум для решения вопроса о его будущей государственной принадлежности, их французские коллеги — Мариус Муте и Марсель Кашен восхищаются этим принципом, но при условии, что референдум будет проводиться лишь под контролем французских властей.

Вновь воссоединившись с Францией в 1918 г., Эльзас сохранил свои обычаи, но антиклерикализм Третьей республики вызвал среди местных жителей некоторое стремление к автономии; нацистская Германия перед аннексией провинции в 1940 г. назвала это движение «регионализмом». С того времени отказ служить в вермахте считался дезертирством, 60 тысяч эльзасцев, которых считали франкофилами, были предварительно высланы в Лион, а поскольку франкофилов было намного больше, значительное число их были депортированы в Польшу, а на их место переселили немцев из Прибалтийских государств или Бессарабии.

После войны настоящая драма эльзасцев, против их воли мобилизованных в вермахт, впервые проявилась в ходе процесса по делу о виновных в массовом убийстве в Орадуре (1944). Среди палачей батальона «Фюрер» 2-й дивизии СС «Рейх» было некоторое количество эльзасцев, насильно призванных в вермахт, которые заявили о своей невиновности. Если бы их осудили, Эльзас разразился бы гневным криком; если бы их оправдали, в Лимузене прозвучали бы вопли негодования. «Пораженные в самое сердце», эльзасцы клеймили режим Виши, бросивший их на произвол судьбы… Такова была, среди прочего, цена, которую пришлось заплатить за политику коллаборационизма. Тринадцать из этих эльзасцев, служивших «против воли», были осуждены, а несколько дней спустя в 1953 г. парламент объявил им об амнистии.

Эльзас без собственного лица: взгляд франкофила Анси

Отчаяние по случаю того, что Эльзас, его родину, присоединили к Германии в 1871 г., было отражено в работе художника Жан Жака Вальца, известного как Анси. Он описал непоколебимый, традиционный и сельский Эльзас, сопротивляющийся германской оккупации и верный памяти Франции. За это произведение художника много раз вызывали в суд до 1914 г., а после второго присоединения Эльзаса к рейху в 1940 г., гестаповцы в апреле 1941 г. избили его и бросили умирать. Анси удалось бежать, и Петэн предоставил ему машину, чтобы он смог перебраться в Швейцарию, в Лозанну, где нашел убежище. В 1951 г. художник умер, являясь почетным гражданином Кольмара. «Девочки в белых корсажах и синих юбках, мальчики в национальных костюмах, рота 152-го пехотного полка, где Анси служил в 1914 г., провожали его, сквозь украшенный приспущенными флагами Кольмар, к его последнему пристанищу».

У Анси было несчетное количество книг, посвященных Эльзасу, самые популярные из которых он проиллюстрировал сам. Но можно задаться вопросом: настоящую ли историю Эльзаса рассказывал «дядюшка Анси»? Когда он пишет об Эльзасе, он вспоминает и Жанну д’Арк и Готфрида Бульонского. История Эльзаса, состряпанная на его собственный манер, странно похожа на историю Франции, приправленную и сдобренную эльзасским соусом. Напротив, вкуса собственно истории Эльзаса там нет. Например, не говорится ни слова о политическом опыте, который в XVI в. представлял собой Союз десяти свободных городов — Декаполис 1354 г., при том что этот опыт стал одним из важнейших и самобытных достижений Запада, где Эльзас был самим собой, и только собой. Также в работах Анси нет ни одного упоминания о «борьбе за свободу» Мюлуза против Страсбурга веком ранее и даже конфликта Мюлуза со Швейцарией веком позже.

Анси не ставит перед Историей задачу объяснить или изложить прошлое, его цель — сказать о прошлом то, что может утешить автора. А также то, что может его порадовать, воодушевить; так проявляется навязчивое желание высмеять все немецкое, искоренить и выдворить его и воспеть Францию.

Для Анси История — это только то, что служит целям его историй. Остальное его не интересует. До той степени, что он рассматривает Эльзас только как ось Запад-Восток, а не Юг-Север, по течению Рейна… Анси исходит из того, что все, что идет с Востока, несет зло. Все начинается с нашествий германских племен… Но, поскольку самым ужасным вторжением стало появление гуннов, он объясняет, что «они были столь же жестоки, как и остальные германцы». Что же касается Крестьянской войны в Германии, которой Анси симпатизирует, он старается как можно меньше указывать, что началась она на востоке — в Тюрингии и Швабии, и представляет ее как результат бедствий Столетней войны, которая, правда, закончилась почти веком ранее: взявшись за англичан, он может снова подмигнуть Франции.

Можно привести бесчисленное количество таких проделок. В случае необходимости они лишают историю Эльзаса части ее сущности. Например, Анси умалчивает о расцвете миннезингеров, авторов куртуазной поэзии XIII в., потому что они творили на немецком языке. Он умалчивает о Гутенберге и о связях Эльзаса с великими городами, расположенными вниз по течению Рейна. Упоминает ли он, что Эльзас входил в состав «дороги священников» — Рейна, 1а Pfaffengasse, на которой епископ Страсбургский был одним из князей? Конечно, нет, потому что это позволило бы отнести Эльзас к среде, которая не входит в сферу ненависти и восхищения Анси. Ни слова не говорится также и о шествии протестантской веры от Голландии до Базеля, превращая Эльзас в важную ось Реформации.

Таким образом, получается, что Анси, рассказывая об Эльзасе, воспевает «Тристана и Изольду» Беруля, норманнского трувера, но полностью игнорирует легендарную «Песнь о Нибелунгах».

У Анси, в этот век национальной истерии и шовинизма, мнимые рассказы становятся Историей, и муза истории Клио предается этому без угрызений совести.

Бретань: сохранение или конец регионализма?

В отличие от Лотарингии или Эльзаса Бретань представляла собой однородное образование, и долгое время ей удавалось избежать полного поглощения Плантагенетами, Капетингами или Валуа. Династия де Монфоров правила здесь безраздельно, начиная с битвы при Оре в 1364 г., в которой бретонцы вместе с англичанами одержали победу над Карлом де Блуа-Шатильтоном, герцогом Бретонским и племянником короля Франции Филиппа VI Валуа, и до смерти Франциска II, герцога Бретонского, в 1488 г. Своей единственной дочери Анне, весьма расторопной девушке, он оставил наследство, за которое боролись император Максимилиан I Габсбург, за которого она должна была выйти замуж; Анна де Боже, регентша Франции и дочь Людовика XI; король Англии, монархи Арагона и Кастилии…

Находясь среди всех этих партий, постоянно враждовавших между собой при дворе герцогства, Анна в тот момент, когда армия французского короля уже продвигалась к Ренну, решила, что лучше разорвать помолвку, которая не одобрена ее сюзереном — королем Франции, и выйти за него замуж, а затем, если он умрет бездетным, за его наследника. И таким образом, супругами ее были сначала Карл VIII, а затем Людовик XII.

Это положило конец феодальным войнам и независимости Бретани.

С данного момента в регионе сменяют друг друга различные исторические периоды, обусловленные определенными событиями.

Например, 1675 год является поворотным благодаря двум восстаниям: восстанию «гербовой бумаги» в Верхней Бретани, которое развернулось в городах против налоговой политики, и восстанию «красных колпаков» — крестьянскому восстанию против сеньоров за равноправие, в ходе которого был составлен крестьянский кодекс, прообраз «Наказов» 1789 г. Введение налога на составление официальных актов, а также налога на табак, объявление о введении налога на соль (отсюда лозунг «Долой габель!») привели к сильному ухудшению ситуации, с последующими восстаниями, которые были жестоко подавлены монархией.

Этот переломный момент знаменовал собой конец «золотого века» Бретани, который начался в 1532 г., когда в обмен на признание своих привилегий, в частности в области налогообложения, Бретань согласилась на союз с Францией. Постепенный упадок, начавшийся с присоединения к Франции посредством свадьбы Анны Бретонской в 1488 г., является, таким образом, мифом: по мнению Алена Круа, города, штаты и парламент не столько были жертвами систематического уничтожения самобытности централизованным государством, сколько старались скорее сохранить собственные привилегии, чем заботиться о региональной аутентичности. До начала правления Людовика XIV Бретонский край процветал благодаря производству ткани, которая экспортировалась в Испанию и Америку, и благодаря освоению моря: рыбалке, добыче соли и перевозкам. Расцветают не только такие порты, как Морле и Нант, при Кольбере к ним добавляются Брест и Лорьян, и своим благосостоянием они обязаны именно текстилю.

Отныне трудности лишь усугубляются. Протекционистская политика Кольбера, который ввел налог на английские ткани, привел к тому, что бретонцы из края Леон[287] потеряли рынок сбыта полотна, что привело к закату города Морле; постоянные войны расшатали торговлю, убытки от которой не могли компенсировать даже пиратские рейды, организуемые из Сен-Мало. Впрочем, торговля рабами с африканского континента обеспечивает процветание Нанта, который наряду с Бордо был одним из двух портов трехсторонней торговли[288]. Однако вся остальная территория страны охвачена хлебными бунтами и разного рода конфликтами с королевскими интендантами, которые сталкиваются с враждебными провинциальными регионами и Реннским парламентом: тот пользуется своим правом ремонстрации (отказа от ратификации актов короля, не соответствующих, по мнению парламентариев, законам или обычаям страны). Эти трудности выражаются в своего рода генеральной репетиции к реакционным действиям дворянства: парламент исключает из своих рядов одновременно и разночинцев, и недавно пожалованных в дворянство. После этого понятно, почему именно бретонские депутаты третьего сословия возглавили в 1789 г. борьбу против дворянства и духовенства.

Итак, во время Революции дворянство утрачивает свою ведущую роль, а духовенство становится проводником общественного мнения, которое враждебно якобинскому антиклерикализму и, в большей степени, призыву Республики к бретонцам отправиться на войну вдали от дома. Отказ сделать это и лежит в основе движения шуанов. Истребление республиканцев вандейцами в Машекуле, утопления, организованные Каррьером от имени Конвента в Нанте (1793–1794), оставили свой след в памяти бретонцев, так же как крестовый поход против альбигойцев — в памяти окситанцев.

В период промышленной революции XIX в. географическая и экономическая централизация, связанная с созданием сети железнодорожных путей, исчезновение колониального рынка, в частности на Антильских островах (от которого зависело благосостояние бретонских портов), — все это вдохновляет или оживляет бретонское самосознание с новой силой: оказавшись банкротами, 500 тысяч бретонцев вынуждены покинуть страну. Бретань оказывается — да и считает себя — маргинальным, слишком фольклорным краем: чтобы выжить, нужно учить французский язык. С окончанием Первой мировой войны (1914–1918), потребовавшей нечеловеческих жертв, в Бретани возрождается реакционное движение против Парижа и централизации, поднимается крестьянское движение во главе с Анри Доржересом, которое можно считать более или менее популистским или фашиствующим; оно ликвидировало противостояние «белый/синий»[289], разделявшее Бретань с революции 1789 г. Эти «зеленорубашечники» для крестьянства стали тем, чем после Второй мировой войны стало движение Пьера Пужада для малого бизнеса. Ряд участников этого движения высоко ценят крестьянский акцент Петэна, но другие уже подумывают об отделении. После поражения Франция в 1940 г. Гитлер старается умаслить местных сепаратистов, обещая освобождение бретонских узников. В июле того же года сторонники независимости надеются на создание национал-социалистической Бретани: немцы вводят должность военного губернатора Бретани, но в конечном счете отказываются от этой идеи, чтобы не ослабить власть Петэна. В 1943 г. была даже создана милиция для борьбы с теми, кто сочувствовал большевикам, «первая бретонская военная организация с момента роспуска армии шуанов», — читаем мы у Арселье.

На деле подобные движения остаются незначительными: общее число их участников составляет, возможно, порядка 3 тысяч человек, но они решительно настроены и распространяют свои идеи через газету «Депеш де Брест». Несмотря на англофобию со стороны части бретонцев, и поддержка Сопротивления несравненно сильнее, она почти всеобщая, в движении участвует и Доржерес.

Но это не мешает сохранению и возрождению идей регионализма, поскольку в ходе «Тридцати славных лет» Франция полностью переродилась, частично благодаря сельскохозяйственным кооперативам и новейшим отраслям промышленности, особенно электронике. Но идеи регионализма находят прочную поддержку только у незначительного меньшинства. Свидетельством служит исследование, проведенное в Плозвете, обычном городке в краю Бигуден[290]. Андре Бургюйер пишет: «Обличители “этноцида” будут разочарованы. Исчезновение бретонского языка в Плозвете не повлекло за собой каких-либо драматичных последствий. Сочувствия к белым нет, ненависти к красным тоже. Культурное наследие так и не стало здесь прибежищем для национального самосознания, как не стало и предметом политической или идеологической игры. Жители Плозвета сохранили к бретонской культуре спокойное, теплое отношение, немножко окрашенное чувством легкой ностальгии. Они смирились с аккультурацией, которая частично калечит, но польза от нее, по их мнению, превышает потери. Они уже забыли карающий лик системы образования, сохранив в памяти лишь его интеллектуальную и социальную составляющую».

Как бы то ни было, на стыке XX и XXI вв. последствия создания единой Европы, глобализации, эпидемии коровьего бешенства и прочих эпидемий среди животных привели к новым финансовым трудностям, которые могут вновь вызвать гнев крестьянства. Но каковы будут тогда его цели?

Корсика, или колонизация наоборот

Присоединение Корсики к Франции в 1769 г. в большей степени, чем другие аналогичные события, является предметом официальной истории, в которой умалчиваются контекст и перипетии этого процесса. История, вышедшая из-под пера Анри Карре и рассказанная в школьных учебниках Лависса, повествует, что Корсика перешла под протекцию Ватикана, но жила в большой анархии, «которая была следствием ее географического положения и нравов жителей». Потом за нее боролись Генуя и Пиза, Генуя одержала верх, но никогда по-настоящему не контролировала остров, где постоянно происходили восстания «с участием иностранцев». С XVI в. участились военные вмешательства Франции в дела острова. В XVIII в. голландцы, а затем англичане поддержали на Менорке необычного авантюриста Теодора фон Нойхоффа, который в 1736 г. принял титул короля корсиканцев. Небольшая армия французов выгнала его в 1739 г. По соглашениям, заключенным с Генуей, Франция получила право держать на Корсике гарнизон, и, наконец, в мае 1768 г. Генуя продала Людовику XV права сюзерена над островом. Жестокая кампания против сторонников независимости острова во главе с Паскалем Паоли закончилась капитуляцией Корсики (1769), которую Шуазель счел компенсацией за потерю Канады.

В этом рассказе не сообщается, что прежде всего Генуя боролась со сторонниками независимости острова; что фон Нойхоффа призвали сами корсиканцы, чтобы впервые попытаться получить независимость; что страх перед Паоли вынудил Геную продать французскому королю крепости. Но главное не в этом…

Сегодня клубы Паскаля Паоли вспоминают о тех его словах, о которых не знают французы с континента: «Потерпев поражение (в 1769 г.), первое демократическое государство современности, страна, которая восхищала Жана Жака Руссо, сошла с дороги в будущее, чтобы присоединиться к Старому порядку». Разумеется, историки в курсе, что Руссо готовил (демократическую) Конституцию для Корсики, но знание этого факта не связано с преподаванием истории. Восхищавший философов Паоли хотел установить республиканский и демократический строй и создал в Корте[291] университет. Таким образом, эта покупка — аннексия острова стала для Франции шагом назад, поскольку за двадцать лет до американской революции и за тридцать лет до Французской движение сторонников Паоли (паолизм) создало доктрину свободного определения народами своей судьбы[292]. Жак Грегори писал в работе «Народ Корсики» («Populi corso») в 1970 г.: «Паолизм был отрицанием генуэзского и французского колониализма, отрицанием любого колониализма». Таким образом, уподобление ситуации на Корсике положению иной эксплуатируемой зависимой территории, «колонизированной» иностранцами, французами из Алжира и из метрополии, имеет свои прецеденты. Это вполне объясняет, почему сепаратистское движение отождествляют часто с народами стран «третьего мира», в частности с палестинцами. Разве уже в XVIII в. тунисский бей не оказывал корсиканцам помощь в их борьбе против Генуи и французов? Именно об этом прошлом, за исключением Бонапарта (которого официальная история Франции приводит в пример), говорит неофициальная история Корсики, предъявляя другие символы своей борьбы: белое знамя с головой мавра — эмблема независимой Корсики, — принятое в Корте в 1762 г., т. е. раньше сине-красно-белого флага Франции; гимн «Боже, храни вас, Царица» (Dio-Vi-Savi Regina), восстановленный националистами в 1960 г.; символ Корсики — удлиненный треугольник с черточкой, символизирующей голову; торжества по случаю памяти битвы при Понте-Нову, когда тысячи человек ежегодно одеваются в траур в память о том поражении…[293] Но неофициальная история Корсики умалчивает о том, что по проекту Паоли Корсика должна была стать государством с рыночной экономикой, по английскому типу, на острове также планировалось ввести парламентский режим… Впрочем, Паоли призывал англичан на помощь во времена Французской революции, пока французы еще не заняли остров. В его понимании свободы на английский манер должны были способствовать разрыву с островными традициями и открыть путь для экономического развития, которое до этого момента островитяне отвергали.

Как же тогда объяснить всплеск насилия с политическим подтекстом, захлестнувший остров с 70-х годов ХХ в.? Вероятно, этот маневр — призыв вернуться к корсиканской культуре — объясняет некоторые особенности населения Корсики. Как и в других горных и островных регионах Средиземноморья, здесь культура основывается не на гражданстве, а на семье, чести, обмене услугами. Везде в этих горах и на островах жива омерта (круговая порука), у них — свои разбойники-мстители, от Фра Дьяволо до Джулиано, от Кефтов до Паоли, и сегодня это место заняли их наследники.

Насилие возникло вовсе не в 60-е годы ХХ в.: оно никогда не покидало остров. Кроме того, оно не носит особого политического характера, и, следовательно, как таковое, не связано с делами правительства: в 90-е годы XIX столетия на Корсике совершалось в среднем 60 убийств в год, 1848 год же побил все рекорды — 207 смертей или убийств, что в среднем было больше, чем в Палермо или Неаполе.

В момент написания повести «Коломба» (1840) Проспер Мериме уже отмечает противостояние между традицией кровной мести (вендетты), которая воплощена в его героине, и более современными идеями ее брата Орсо, отставного лейтенанта, который хотя и является храбрым человеком, но считает вендетту варварским пережитком. Этот конфликт между законностью и обычаем, между омертой и гражданским долгом проходит сквозь историю Корсики вплоть до современности, но он всегда идет на пользу семье и деревне.

В книге Николя Джудичи «Сумерки на Корсике» хорошо показан шок, который был вызван на острове процессом деколонизации. В XIX и XX вв. ни одна французская провинция не участвовала так же активно, как Корсика, в заморских авантюрах, которые пришли на смену многовековым авантюрам Генуи. «Без корсиканцев нет ни колониальных войск, ни колоний», — говорил генерал Гуро, который служил с ними бок о бок в Судане (1898), Марокко (1910), Сирии (1919–1923). Бывший министр по делам колоний и губернатор Индокитая Альбер Сарро считал, что «корсиканцы в большей части представляют собой великолепную и сильную основу колониальной Франции… Они великолепно служат своей стране». Унтер-офицеры, офицеры, управляющие, префекты, таможенники, колонии дали Корсике средство от боли аграрного мира. «Никто не мог себе представить, что однажды этот неутомимый социальный лифт выйдет из строя». Корсиканцы были первыми во Франции, кто встал на сторону де Голля, вступил в африканскую армию, освобождал первый французский департамент. Они же были единственными, кто противостоял де Голлю, когда он «сбывал с рук» Алжир; это был единственный французский департамент, который примкнул к путчу в Алжире…

Появление алжирских французов на Корсике в 50-е годы ХХ в. представляется провокацией: первые теракты направлены против тех, кого ОАС обвинила в дезертирстве. У них есть средства, они получают компенсацию, пользуются кредитами под низкий процент и обрабатывают землю, опровергая своей деятельностью предполагаемую неспособность острова обеспечить свое процветание. Кроме того, приравняв жизненный уклад острова к самобытной культуре, которая поставлена под угрозу современностью, корсиканский политик-националист Эдмон Симеони восстает против Корсики, заполненной отдыхающими, против ночных дискотек и отелей, которые загнали островных жителей в резервацию. На деле, за неимением сети общественного транспорта, остров находился в недоразвитом состоянии, поскольку деньги семей происходили не из извлечения экономической выгоды из собственного острова, а из других источников. Вспыхнувший гнев корсиканцев направлен против распространяющейся экономической колонизации острова, которая одновременно вклинивалась во все сферы общества, в жизнь его кланов, а те, в свою очередь, проникали в государство, которое они сами колонизировали, чтобы получить субсидии.

У острова — тридцать депутатов в парламенте Франции, на национальном уровне это рекорд по количеству депутатов на душу населения. Такое положение вещей приводит к превращению институтов управления — территориального собрания, торгово-промышленной палаты — в источник наживы. Отсутствие экономики на острове препятствует участию корсиканцев в жизни мирного гражданского общества, и борьба за власть или за клиентов — единственное, что представляет интерес для местных жителей, заменяя собой товарообмен. Государственные субсидии, налоговые льготы, пособия, мошенничество на всех уровнях, можно сказать, составляют основу деятельности на острове: корсиканцы живут не за счет корсиканской экономики. Впрочем, из всего населения корсиканского происхождения порядка 1,5 миллионов человек только 10 процентов живут на острове… Однако это не мешает личным связям царить на рынке труда и госслужбы: из 30 тысяч чиновников острова 20 тысяч — корсиканцы. Слова «вы занимаете место корсиканца» становятся настоящей угрозой, звучащей в адрес каждого вновь прибывшего на остров. Что же касается тех уроженцев Корсики, которые занимают различные должности на континенте, то им и в голову не приходит, что «они могут находиться на месте анжуйца или савойца»…

Таков контекст, в котором существует корсиканское общество, с 70-х годов ХХ в. вернувшееся к военным традициям и борьбе кланов; в то время как оно считает себя жертвой происходящего, другие считают его паразитом, который осваивает ресурсы континента, после того как поучаствовал в колонизации заморских территорий. Переоценка старых обычаев служит алиби для скрытого национализма, насилия, которое не одобряется частью населения. Но, при этом оно не отказывается от его последствий.

Очевидно, что на Корсике проблема, как минимум, заключается не в том, чтобы восстановить правовое государство, а в том, чтобы его создать. При этом все то население, которое извлекает выгоду из подрывной деятельности и предоставляемых ею преимуществ, не должно стать пассивным, видя исчезновение этой деятельности.

Дело в том, что одной из черт, характеризующих корсиканское общество, является его монолитность, хотя в том, что касается обычаев некоторых групп, не важно сепаратистов или нет, наблюдается определенное разделение. Классификация корсиканцев по принадлежности к той или иной политической партии в данном случае практически не играет роли. Эта черта подчеркивает сходство Корсики с другими островными обществами Средиземноморья — огромными островами, которые много раз продавались и покупались в ходе их долгой истории, которые на протяжении долгого времени переходили из рук в руки многочисленных хозяев: прежде всего, с Критом, чьи отношения с Грецией обладают столь же схожими чертами, как у Корсики с Францией, а также с Сицилией в некоторые моменты ее истории, и даже с Сардинией.

Это воскрешение самобытного духа Корсики — и в то же время утверждение национализма корсиканской нации — воспринимается во Франции как реакционное или антигосударственное движение и как угроза для государственного единства. Все-таки экономический разрыв между теми или иными регионами Франции достиг в течение «Тридцати славных лет» такой степени, что книга «Париж и французская пустыня» географа Жана Франсуа Гравье и многие другие труды окситанских авторов, таких, как Робер Лафон, заговорили о наличии единой проблемы со множеством составляющих[294].

Социальный взрыв Мая 68-го выявил и другие признаки неприятия французами несправедливого и централизованного государства.

Таким образом, меры, задуманные тогда для воплощения под эгидой децентрализации, лишили государство некоторых прерогатив, став следствием централизованного, бюрократического и административного подхода к децентрализации, которую назвали якобинской. Не говоря уже о том, что их обогнали меры по строительству Европы и глобализации.

На самом деле это «якобинство» было лишь высшей стадией республиканского здания, поскольку другой подход — «жирондистский», по праву или нет, считался разрушительным для национального государства. А национальное государство во Франции определялось как общность граждан, а не как набор сообществ в отличие от германской истории.

Во Франции же централизация лишь упрочила и увековечивала идею сакральности власти, этого многовекового наследия. В подобных условиях децентрализация, проводимая сверху, практически не может дать адекватный ответ политическим или национальным надеждам при их возникновении. Мы еще вернемся к этому вопросу.

ИММИГРАНТЫ ВО ФРАНЦУЗСКОМ «ПЛАВИЛЬНОМ КОТЛЕ»

Кто же «сосал кровь и костный мозг у несчастного французского народа… кто выдумал столько… налогов, сдирающих три шкуры с бедного народа… кто советовал вести войны и был инициатором стольких гнусностей?» — «итальянские негодяи», или же скорее те, кого называют «итало-галлами, итало-французами». Этот ксенофобский текст относится ни к XX в., и даже ни к XIX в., а к 1595 г. Он взят из трактата «Предупреждение против итало-галлов» («Monitoriale adversos Italo-Galliam») французского юриста Франсуа Отмана. Однако в нем содержатся также рассуждения об иностранцах, которые мы находим всякий раз во времена крупных кризисов Истории: гражданских или Религиозных войн XVI в., непредвиденных последствий промышленной революции в конце XIX в., кризиса 30-х годов XX в. — и вновь после кризиса 1974 г. Эта риторика совпадает с выпадами националистов, связанными с делом Дрейфуса, деятельностью фашистских лиг в период между двумя войнами и Национального фронта, хотя в 1595 г. проблема иммигрантов еще не поднималась.

Сам факт миграционных волн не нов, но каждая из них вписывается в свою историческую схему, поэтому эта преемственность иллюзорна, и каждый раз речь идет о новой, отличной от предыдущих событий проблеме. Последствия миграций, правда, оказываются сходными.

Действительно, территория, соответствующая территории современной Франции, испытала на себе множество нашествий и завоеваний. Она названа по имени одного из этих народов-завоевателей — франков, так же как готы дали свое имя Готолании или Каталонии. На протяжении многих веков истории христианского Запада народы, населявшие Францию, еще не осознавали себя самобытной нацией, хотя уже проявляли признаки патриотизма в борьбе против англичан или немцев. В то же время во Франции существовало чувство ненависти или недоверия по отношению к «агентам Сатаны» — мусульманам и евреям. Церковь поощряла это чувство — во времена Реформации или в другие моменты, когда она чувствовала себя в опасности.

Первый опыт иммиграции: итальянцы

Говоря об отношении во Франции XVI в. к иностранцам, нельзя пройти мимо итальянцев: дело в том, что в период, когда происходит становление нации, отношение французов к итальянцами стало первым примером того, как выстраивались связи между французами и иностранцами, которые (иностранцы) воспринимались как иммигранты. Оно является прецедентом и потому, что итальянские иммигранты раньше остальных интегрировались во французское общество, а те из них, кто остался во Франции, даже ассимилировался… А в 2000 г., по крайней мере, каждый четвертый француз имел отчасти иностранное происхождение. С этой точки зрения положение итальянцев символично потому, что, пробыв долгое время жертвами жесточайшего ксенофобского обращения, с течением времени они в конце концов интегрировались, ассимилировались до такой степени, что во Франции больше не существует итальянской общины…

По сути, с середины XVI до середины XVII в. существовало что-то вроде итальянской Франции, воплощением которой были, конечно же, Екатерина Медичи, Кончино Кончини, семейство Гонди, кардинал Мазарини, но также и Бенвенуто Челлини, Томмазо Кампанелла; список этих выдающихся итальянцев можно было бы продолжить. Их присутствие — признак завоевательной эмиграции, значительной главным образом с точки зрения торговли и банковского дела и впервые достигшей наивысшей точки в то же время, что и Лионская ярмарка, — в XVI столетии. Речь идет вовсе не о миграции нищеты, а о миграции прогресса и процветания и даже об иммиграции роскоши, в которой важную роль сыграла аристократия, часто выбиравшая Францию местом изгнания, чтобы спастись от итальянских междоусобиц.

Итальянские войны Карла VIII и Франциска I способствовали началу этого движения, поскольку рост мощи Франции, казалось, предвосхищал создание сильного государства, которое могло бы стать предвестником универсалистской монархии. Найти в ней место — таково стремление короля Франции, которого холили и лелеяли многочисленные финансисты и прелаты. Так образовались сети итальянских организаций, круговая порука, чему способствовал успех некоторых итальянцев. Церковь использовалась как средство поддержки. В период с 1500 по 1675 г. Жан Франсуа Дюбо насчитал 147 епископов итальянского происхождения, причем церковный сан защищал их от превратностей судьбы. В то же время большая часть итальянских финансовых воротил имели должности при французском дворе и вскоре становились советниками короля…

Реакция была неизбежна. В народных массах она основывалась на мифе о состоянии, нажитом из ничего, что эрудиты той эпохи выражали совершенно по-другому: «Они приехали во Францию, имея при себе лишь чернильницу да стопку бумаги», «вооруженные лишь пером и чернилами», что свидетельствует о культурном превосходстве этих иммигрантов, об уровне их образования, а равно и об их знаниях экономики… Невыносимое положение его добрые люди и завистники объясняют нравственной извращенностью итальянцев, воплощением которой в их глазах стала итальянка Екатерина Медичи. В сочинении, озаглавленном «Чудесные рассуждения о жизни, деяниях и распутном поведении Екатерины Медичи, королевы — матери, в которых рассказывается о средствах, к которым она прибегла, дабы захватить власть во Французском королевстве и привести к гибели государство сие», которое появилось в 1575 г., перечисляются итальянские преступления Екатерины, в основном — отравления. Утверждалось, что именно она умертвила дофина, пыталась отравить и принца Конде — на этот раз при помощи отравленного яблока, — и что королева Наварры Жанна д’Альбре была умерщвлена при помощи искусства некого миланского парфюмера. Эту легенду Александр Дюма развил позднее в романе «Королева Марго».

Вскоре антиитальянские настроения вылились в истерию, как, например, в Лионе, Марселе и Париже, а в 1617 г. останки Кончини, чьи богатства были значительно преувеличены в пасквилях, были кастрированы, расчленены, избиты, сожжены и брошены в Сену.

Однако подобная враждебность к социальному продвижению, географической мобильности или же зависть к экономическому и культурному превосходству как раз и свидетельствуют о ксенофобии, жертвой которой в XX в. стали евреи. Что не исключает, впрочем, неудержимую интеграцию итальянцев, происхождение которых в XVII и XVIII вв., да и позже, хорошо прослеживается, если только они не переделали свои имена на французский лад. А что было дальше?

Итальянцы сыграли роль катализатора, ускорив развитие Франции и формирование финансовых кругов. Но вскоре финансы переместились в другие страны, а итальянская иммиграция иссякла. Когда в XX в. она возобновилась, она уже никак не была связана с предыдущей, проблемы в отношениях между французами и итальянцами были уже другими…

Эта вторая волна итальянской иммиграции представляет собой другой вариант поселения иностранцев во Франции. Примерно с 1850 г. они занимают рабочие места в специальностях, от которых отказываются французы. В 1851 г. итальянцев было 63 тысячи, а в 1911 г. — 420 тысяч. Наряду с поляками и бельгийцами они работали в сельском хозяйстве, а также были «солдатами» индустриализации. Они зарекомендовали себя хорошими каменщиками и вскоре монополизировали мелкие строительные предприятия Парижского региона. Их присутствие вызвало реакцию неприятия, о чем свидетельствуют волнения в Марселе, Эг-Морте и Лионе в конце XIX в.

С одной стороны, участвуя в забастовках, итальянцы становились членами общества, а с другой — их политическая активность вызывала подозрение у населения, которое было больше привязано к традициям, в частности в Лотарингии. Один за другим из их рядов выходили революционеры, такие, как Филиппо Буонаротти — соратник Гракха Бабёфа и один из создателей общества карбонариев; анархисты, такие, как Санте Казерио, убивший президента Третьей республики Сади Карно. Став политическими беженцами во времена фашизма, они поддерживают кампании против Муссолини. Хотя французские итальянцы и попали вновь под подозрение, когда дуче вступил в войну на стороне Гитлера (что в 50-е годы было занесено им в актив), несмотря на корректное поведение оккупационных войск вплоть до 1943 г., они (в большей степени торговцы и ремесленники, чем разнорабочие) все больше интегрировались во французское общество, получали права гражданства, а количество смешанных браков увеличивалось. Все это объясняет относительное снижение числа иностранцев-итальянцев во Франции: к 1950 г. их было меньше 450 тысяч, тогда как в 1931 г. — более 800 тысяч.

Новым стало то, что в конце XX столетия вновь появились люди, возобновившие древние традиции эпохи Возрождения. Они привезли в Париж хороший итальянский вкус. В сфере моды назовем среди прочих Скьяпарелли, Лину Риччи, Кардена, в искусстве — скульптора Сезара.

Бельгийцы, поляки и испанцы

Иммиграция бельгийцев во Францию, начавшаяся гораздо позже итальянской, в XIX в. демонстрирует те же характерные черты, что и вторая волна итальянской иммиграции, за тем только исключением, что бельгийцы оседают в пограничной зоне. Количество иммигрантов-бельгийцев достигло 482 тысяч в 1886 г., что является историческим максимумом, при этом основная часть иммигрантов прибыла во Францию во времена Второй империи. Они стали рабочими и крестьянами, испытав на себе то же неприятие, что и итальянцы, поскольку «отнимали у французов трудовой хлеб»; мятежи в связи с этим вспыхивали вплоть до 1900 г. Но участь «маленькой Бельгии» во время обеих мировых войн смягчила враждебное отношение жителей пограничных районов к бельгийцам, которых уже почти не считали иммигрантами и число которых постоянно уменьшается даже в наши дни.

У польской иммиграции также налицо несколько общих характерных черт с итальянской. Вначале она также была политической по характеру, связанной с поражением варшавского восстания 1830 г. В числе иммигрантов также оказались представители польской интеллектуальной элиты, такие, как поэт Адам Мицкевич, «польский Виктор Гюго», композитор Фредерик Шопен, а затем и физик Мария Склодовская, вышедшая замуж за своего коллегу Пьера Кюри. Симпатии Франции к Польше как до, так и после Первой мировой войны определили направление второй польской иммиграционной волны, иммиграции нищеты, на этот раз массовой, и французское правительство взяло на себя все расходы по обустройству жизни прибывших с момента приезда и до отъезда. В 1931 г. их было около 500 тысяч, большинство из которых приехало на временное жительство. Это был первый случай иммиграции по трудовому контракту, завершившийся принудительным отъездом иммигрантов; таков, например, патетический отъезд шахтеров из Эскарпеля в 1934 г.

Озабоченные сохранением своей идентичности, польские иммигранты были также активными католиками, что вызывало недоверие работавших сними французов: последние практиковали атеизм и охотно вступали в профсоюзы. Поляки также в большей степени, чем итальянцы, заключали браки между собой. Их социальное продвижение проходило труднее во всех областях — кроме спорта, где выдающимися спортсменами стали футболист Раймон Копа[295] и бегун Мишель Язи. Третья иммиграционная волна поляков немного напоминает первую, поскольку она была антирусской, но в равной степени и антикоммунистической. Эта интеллектуальная и политическая иммиграция нашла взаимопонимание с парижскими кругами; об этом говорит присутствие среди французских интеллектуалов поэта Чеслава Милоша, историка Бронислава Геремека и издание во Франции польского журнала «Культура».

Самая сильная волна беженцев, которую когда-либо переживала Франция, пришлась на 1938–1939 гг., когда ксенофобские настроения в стране пошли на спад. Примерно полмиллиона испанцев-республиканцев добрались до каталонской границы; во Франции эти «союзники» были приняты с недоверием и интернированы без особой снисходительности, если только их не перевозили в район Орана (Алжир), где они могли строить свою жизнь заново. Во Франции еще до поражения, до установления режима Виши, уже существовала вишистская атмосфера, и это разоблачающее поведение знаменует собой позорный конец Третьей республики. В 1940 г., когда маршал Петэн переезжал с места на место, лагеря испанских беженцев находились под пристальным надзором, так как в них содержались «особо опасные личности». Действительно, многие из них бежали и присоединились к движению Сопротивления, где они составляли сплоченные группы первых маки (партизан) свободной зоны. Одним из них был писатель Хорхе Семпрун[296].

Однако определенное непонимание все же отделяет этих испанцев от массы временных мигрантов, приезжавших на сбор урожая в Лангедок-Руссильон, или женщин, нанимавшихся после 1960 г. домашней прислугой во французские семьи. За прошедшие десятилетия многие из них вернулись домой в Испанию, другие получили гражданство Франции, как и итальянцы, или же сочетались браком с французами. К 1990 г. «иностранцев» испанского происхождения осталось всего лишь 20 тысяч, но на юге Франции, от Бордо до Тулузы и Монпелье, весьма заметно их присутствие, которое в Руссильоне длится уже несколько веков.

Из всех иностранцев испанцы, каталонцы в частности, оказали, вероятно, наибольшее влияние на жизнь городов, в которых они поселились, особенно на Безье и Перпиньян. В XX в. их вклад во французскую культуру сравним со вкладом итальянцев. Это деятели культуры от Пикассо до Луи де Фюнеса, от дизайнера Кристобаля Балансиаги до актрисы Марии Казарес и музыканта Пабло Казальса, жившего в ссылке в городке Праде[297] на протяжении всего периода правления Франко. В отличие от испанцев португальцы, приезжавшие во Францию в большом числе с 50-х по 70-е годы ХХ в., были в большинстве крестьянами, прибывавшими во Францию часто нелегально из-за отсутствия франко-португальских межправительственных соглашений о передвижении рабочей силы. Они были первыми нелегалами, чья жалкая участь показана в фильме «Прыжок» («О Salto») Кристиана де Шалонжа. Позже они оказались рядом с людьми, попавшими в такое же положение. После «революции гвоздик» 1974 г. в Португалии, свергнувшей диктаторский режим Салазара, португальцы все чаще приезжают и уезжают из Франции и представляют собой самую многочисленную группу иммигрантов во Франции, полностью интегрированную, но сохраняющую общинные связи, при этом они все больше смешиваются с другими согражданами, вступая в брак или получая французское гражданство.

Французские евреи, французы-иудеи и евреи-иностранцы

Еврейская иммиграция из Восточной и Центральной Европы изменила состав еврейской общины, существовавшей во Франции с незапамятных времен в Марселе, Бордо, Авиньоне, Эльзасе, Париже. Специфические особенности общины начали проявляться в эпоху Филиппа IV Красивого. В XVI в. она увеличилась в связи с наплывом беженцев из Испании.

В то время существовала еврейские диаспоры — «португальская нация» и «немецкая нация», игнорировавшие друг друга повсюду, кроме Парижа. Евреи существовали не как индивиды, но только как общины. Ограничив их религиозные свободы (как и католиков и протестантов) во имя соблюдения законов Республики, революция 1789 г. превратила их в граждан.

Таким образом евреи стали французами-иудеями.

В XIX в. к этим старинным общинам, которые переживали процесс интеграции во французское общество и растворялись во французской нации, добавился значительный поток иммигрантов, бежавших из своих стран из-за погромов, количество которых росло в России, на Украине и в Польше после 1881 г., а также после Первой мировой войны. Эти евреи, политические беженцы или жертвы антисемитизма, проезжали через Францию по дороге в США, но Штаты были для них второразрядной страной или окольным маршрутом. Более 100 тысяч евреев осталось здесь, где они хотели жить «счастливо, как Бог во Франции»[298]. В 1933 г. за ними последовали те, кто подвергался гонениям нацистов.

В то время как со времен революции 1789 г. французы, исповедующие иудаизм, практически все стали членами общества и государства, крупная волна иммиграции XIX — начала XX в. принесла во Францию евреев, которые воспринимались как иностранцы, говорящие на идише, в большинстве своем ремесленники, в основном портные, краснодеревщики, скорняки, среди которых было немало бедняков. Отношение ассимилированных евреев к вновь прибывшим оставалось двойственным. Для одних эти иммигранты представляли собой то, что они отвергали, — неассимилированную общину; для других, обеспокоенных тем, что Франция становилась все более светским государством, иммигранты были подкреплением, которое могло помочь им сохранить общинную жизнь вокруг синагоги. Но и новоприбывшие иммигранты также разделились. Для одних важнее было быть профсоюзными деятелями и активистами, чем евреями, другие считали приоритетом свою еврейскую идентичность. Использование идиша и религиозные обряды стали, таким образом, первопричиной дискриминации. Сефарды — иудеи, происходившие с юга Франции, — держались перед лицом этих конфликтов в сиятельном отчуждении.

Еще в большей степени, чем другие общины иностранцев, евреи, в том числе и те, кто не был иммигрантом, вскоре все вместе взятые стали объектом воинствующего антисемитизма, который вовсю проявился во Франции во время дела Дрейфуса и в 30-е годы. Не забывали и о том, что капиталистам-евреям (Переру, Ротшильду) помогали трудящиеся, отбиравшие рабочие места у французов. Меры, спонтанно принятые правительством Виши с октября 1940 г., частично уходят корнями в это прошлое. Но 10 процентов французов-иудеев и 40 процентов евреев, родившихся за границей[299], были уничтожены под давлением со стороны немцев и в силу политики коллаборационизма.

После войны уцелевшие евреи вернулись к своим традиционным занятиям и вновь стали членами французского общества, а после появления государства Израиль традиция говорить на идише отмерла, но вновь обнаружилось некоторое стремление евреев к жизни в общинах.

Армяне

В некотором смысле примерно 350 тысяч армян, составляющих общину, лучше остальных сохранили свою коллективную самобытность. Армянская община также присутствует во Франции со Средних веков, но появление крупной диаспоры связано с преследованиями и с резней, жертвами которой армяне стали во времена Османской империи. При этом массовое истребление армян по времени соседствовало с геноцидом 1915 г. Обе волны иммиграции, между которыми не делают разницы с 1920 г., полностью интегрировались во французское общество, сохранив при этом общинные связи, которые подкрепляются национальными легендами: согласно им, Армения — первое христианское королевство в Истории, существовавшее еще до Римской империи, а армяне — нация-жертва в полном смысле этого слова, причем армяне постоянно добиваются признания этой двойной характеристики, особенно второй. Как и у евреев из Центральной Европы второго и третьего поколений, у армян наблюдается неприятие рабочих специальностей, и при этом — специализация в ремеслах, удивительная изобретательность и творческие способности в области искусства. Если, говоря о евреях, нельзя не вспомнить имена художника Марка Шагала, режиссера Сержа Генсбура или певца Франсиса Лемарка, то в случае с армянами на ум сразу приходят имена певца Шарля Азнавура и писателя Анри Труайя[300].

Алжирские репатрианты

Только в 1962 г. во Францию вернулось 800 тысяч алжирских французов («черноногих»), а в общей сложности их число составило более миллиона человек. Но кто из них мог когда-либо раньше подумать, что покинет Алжир?

Никто.

Десятью-двадцатью годами ранее алжирские французы были невообразимо далеки от подобной мысли. Ее просто-напросто не существовало. Вероятно, «черноногие» Алжира думали, что когда-нибудь наступит день и протектораты Франции — Тунис и Марокко — вернут себе независимость. Там было достаточно замедлить это событие, но подобный исход ассоциировался не с отъездом колонистов, а всего-навсего с некоторыми трудностями.

Но в том, что касалось Алжира, сама мысль о грядущих трудностях была табуирована, как и вопрос отношений с арабами.

Европейцы жили вне рамок Истории.

Однако кто в это же время в метрополии мог представить себе массовое возвращение алжирских французов? Гласно — никто. А в глубине души? Во всяком случае, не де Голль, который, напротив, полагал, что признание за алжирцами права на независимость позволило бы французам, живущим в Алжире, остаться там, где они родились, и способствовало бы возрождению сотрудничества их с арабами и с метрополией.

Эта ошибка в оценке событий объясняет причину, по которой отсутствовала политика репатриации. Ведь объявить о такой политике означало бы признать поражение и подписаться под ним, писала историк Колетт Зитникки. Впрочем, де Голль предпочитал называть репатриантов «эвакуированными», полагая, что вскоре они вернутся в Алжир. Что касается мусульман, недавно приехавших в Марсель, то их следовало называть «беженцами», и они должны были оставаться в метрополии, лишь «пока находятся в опасности».

Алжирские французы не называли себя «черноногими» этот термин стал популярным позднее. Даже для чиновников метрополии существовали арабы, евреи, испанцы, мальтийцы или французы. Каждая община завидовала другой, чаще всего они были разобщены, особенно арабы. Что касается тех, кто поселился в Алжире уже век или даже полтора назад, особенно после 1871 г., и испанцев новой волны, приехавших в Оран после гражданской войны 1936 г., то все они считали, что Алжир был их страной, либо потому, что они там родились, либо потому, что они способствовали его процветанию. «Без нас этой страны не существовало бы».

Накануне алжирских событий: отношения французов и арабов

Так, например, когда французы приехали в долину реки Шелиф[301], там выращивали пшеницу, ячмень, рис. Существовали небольшие плотины, фруктовые деревья и семейное производство, в частности у племени Улед эль-Абби. Животноводством местные жители особо не занимались, они активно вели торговлю, которая была выгодна богатым семействам, но приносила мало выгоды издольщикам (хаммесам), получавшим одну пятую урожая.

После французского завоевания платившие дань племена (райа) истребили тюркоязычные племена махзен, которые не платили земельный налог. Таким образом, племена Беи Зуг Зуг освободились от племен Узага, в результате чего жители горного региона Дахра захватили долину, а кабилы то же самое сделали в долине Митиджа. Абсолютно все туркоарабские метисы вынуждены были покинуть город Милиана. Жители гор были более демократичны, жители долин — более религиозны.

Конфисковав земли махзен, расквартировав племя Улед-Коссеир, превратив коллективную собственность в собственность личную, французское государство получило земли. В долине реки Шелиф, таким образом, в распоряжении французов оказалось 40 тысяч гектаров, т. е. шестая часть всех земель Алжира; каждой семье местных жителей предоставлялось от трех до четырех гектаров. Но некоторым богатым мусульманам удалось в это время увеличить свои наделы.

На землях, которые при Наполеоне III и во времена Третьей республики администрация уступила европейцам, устанавливалась свободная колонизация (закон Варнье 1873 г.).

Эта колонизация была продублирована основанием арабских деревень, которые в дальнейшем будут поставлять рабочую силу. За исключением провинции Релизан, большая часть деревень поселенцев долго влачили жалкое существование. Сорок четыре деревни местных жителей пришли в упадок. Говорят, что голод 1867 г. унес жизни трети населения.

Мало-помалу в Алжире началось строительство путей сообщения и плотин. Тем временем крупные владения поглотили самые маленькие. После хлопка местные жители попробовали разводить фруктовые деревья, но это требовало значительных средств. В 1950 г. в этой двухсоткилометровой долине обитало лишь 15 тысяч европейцев, при том что основная часть их находилась в Орлеанвиле[302] и Релизане. Это была зона процветания.

После резкого спада демографическая кривая местного населения пошла вверх, а жители гор спустились в долину, где они арабизировались. На смену издольщикам пришли арендаторы и наемные сельскохозяйственные рабочие, но в целом местное население обеднело. Хижины были не чета прежним палаткам. В 1907 г. каждый европеец владел в среднем 3,8 гектара, а каждый коренной житель— 1,14гектара. В 1950 г. европеец обладал 4,7 гектара, а местный житель — 0,46 гектара — эти данные приводят историки Марсель Эмери и Хавьер Яконо.

Таким образом, коренное население постоянно беднело, и существование городских окраин-трущоб (бидонвилей), как в старинном квартале Касба в столице Алжира, так и в «негритянской деревне» в Оране, тому свидетельство. Однако и европейцы вовсе не были богаты, далеко не все они являлись землевладельцами, как считали в метрополии. Безусловно, крупные землевладельцы существовали, они производили вино, цитрусовые, а также зерновые, были среди них даже судовладельцы, такие семьи, как Боржо или Скьяффино. Но большая часть европейцев была «мелкими белыми сошками», торговцами или мелкими собственниками, адвокатами или врачами, вероятно зажиточными, но всего лишь обогатившимися плебеями, не более того. Пойти на пляж, предаться радостям жизни, прогуляться по городским аллеям — таковы удовольствия, которые они позволяли себе на месяц во Франции, на курорте в Виши или еще где-нибудь.

Арабы были исключены из этого мира, за исключением домашней прислуги (фатма), или же работали докерами, сельскохозяйственными рабочими; всех их европейцы именуют Ахмедами. Что не мешает арабским детям и белым ребятишкам вместе играть на ферме, вместе ходить в школу и часто есть за одним столом. Но не могло быть и речи ни о сексуальных отношениях между представителями двух миров, ни о повышении роли арабов в политике. «Если один из них станет членом муниципального совета, я достану свой маузер, оставшийся с войны 14-го года», — говорил некий владелец авторемонтной мастерской. Подобный разлад, расизм, царил повсюду, несмотря на то что в профсоюзном движении, например, он в принципе исчез. Однако он сохранялся в головах. «Даже моя мавританка поняла бы это», — сказал мне однажды европеец — секретарь компартии в Оране.

Европейцы Алжира жили в своем мире и не ведали о требованиях арабов. Никто из читателей «Оран репюбликен», одной из двух ежедневных газет левого толка, не читал «Репюблик алжерьен», газету УДМА (Демократический союз Алжирского манифеста) Ферхата Аббаса, впрочем, довольно умеренную. В деле фальсификации выборов, продвижения «соглашателей» на ответственные посты, устройства системы исключения арабов из политической и общественной жизни европейцы рассчитывали на администрацию, при этом все время напоминая о том, что Алжир представляет собой настоящие французские департаменты. Того, кто протестовал против фальсификации выборов, изобличали как нарушителя общественного порядка. Когда ответом на европейское насилие стал терроризм арабов, в нем увидели лишь руку уголовников. Самое большое, что позволяли себе французы, так это шутить по поводу того, что сказали бы по этому случаю арабы: «Чемодан или гроб!»[303], но вскоре «черноногие» из ОАС будут использовать этот лозунг против либералов, ратовавших за реформы…

Когда начались первые систематические покушения — то, что позже назовут ноябрьским восстанием 1954 г., — «черноногие» оказали сопротивление: они уже и до этого ни в чем не хотели уступать. Очень немногие поддержали решение начать переговоры с мусульманскими политическими организациями (УДМА — Демократический союз Алжирского манифеста, МТЛД — Движение за триумф демократических свобод, КПА— Коммунистическая партия Алжира). Более того, экстремисты угрожали тем, кто, предвидя худшее, приобретал имущество в метрополии. Уступки Ги Молле Алжиру, сделанные 6 февраля 1956 г., укрепили решимость французских экстремистов, так же как и уступки, сделанные Парижем Марокко и Тунису. Путч 13 мая 1958 г. в Алжире повторил успехи 6 февраля 1956 г. Когда же затем действия де Голля после его слов «Я вас понял» 3 июня 1958 г. раскрыли мало-помалу политику, противоположную той, которой требовали «черноногие», все резко изменилось. Больше не было ни социалистов, ни коммунистов, осталось лишь разгневанное население, готовое взбунтоваться, часть которого присоединилась кОАС.

Это все или ничего, «гонка самоубийц», полагал де Голль.

На самом деле после подписания Эвианских соглашений 1962 г. «черноногие» и представить себе не могли, что власть перейдет к арабам. Начался великий исход французов из Алжира, позже воспетый Энрико Масиасом — певцом, принадлежащим к французам-«черноногим».

Гром прогремел тогда, когда никто этого не ожидал.

Этот массовый отъезд стал похож на бегство после того, как французское правительство с целью сдержать его уменьшило количество кораблей, еженедельно курсирующих между Францией и Алжиром, с шестнадцати в январе 1962 г. до трех в апреле. Пристани Алжира и Орана брали штурмом. У этих беженцев-репатриантов создалось впечатление, что их бросили, предали, и их ненависть к де Голлю отныне будет постоянной. Однако они сумели адаптироваться в социуме в Лангедоке-Руссильоне, Провансе, Париже, получив после некоторого ожидания солидные пособия. По крайней мере, так обстояло дело с небольшой частью из них — теми, кто уже был наиболее обеспеченным…

Выходцы из Магриба и их второе поколение (беры)

На протяжении последних двадцати лет именно вокруг иммигрантов из стран Магриба бушевали самые сильные страсти, особенно с тех пор, как Национальный фронт стал набирать очки, играя на страхах, вызванных во французском обществе наплывом арабов после деколонизации.

Страсти повлекли за собой новые ксенофобские выступления. Они были основаны на представлении о том, что из-за низких зарплат, на которые соглашались алжирские и марокканские иммигранты, французы лишались работы, что вело к увеличению безработицы. Это старый аргумент, он использовался с XIX столетия в отношении итальянцев, тогда как на самом деле уже в то время иммигранты выполняли работу, которую не желали делать французы. С алжирцами дело обстояло тем более сложно, что они были уроженцами «трех французских департаментов», а их статус французов-мусульман превращал их в особую категорию, пользующуюся с момента подписания Эвианских соглашений статусом двойной национальности. В 1974 г. в результате прекращения иммиграционной политики и кризиса в отношениях между Парижем и Алжиром сложилась новая ситуация.

Уже последние десять-двадцать лет на смену временным иммигрантам-рабочим — а потоки иммигрантов из Марокко, с гор Кабилии и из района Орана не иссякали с начала XX в. — пришла семейная иммиграция, сначала временная, а затем — с прекращением прилива иммигрантов (что связано с подъемом радикального исламизма и гражданской войной, охватившей Алжир) — и постоянная.

С этого момента ксенофобские разговоры опирались во Франции еще на один аргумент: осев в метрополии, масса иммигрантов из Северной Африки, особенно из Алжира, превращалась в угрозу национальной идентичности, тем более что эти иммигранты были арабами, мусульманами, принадлежавшими к другой культуре, которая «явно не подлежит ассимиляции» и которая не сможет интегрироваться в социум метрополии. Опасения, как бы эти иммигранты не стали во Франции троянским конем антизападного международного фундаментализма, начали в некоторой степени подтверждаться, когда в 80-е годы сразу же после исламской революции в Иране терроризм стал наносить удары по западным странам под флагом борьбы против империализма.

Однако, гражданская война в Алжире становилась бесконечной, и поскольку второе поколение иммигрантов осталось жить во Франции, произошли достаточно явные изменения. Они были обусловлены присутствием во Франции беров — арабов, принадлежавших ко второму поколению эмигрантов из Северной Африки. Эти изменения подтверждают, что речи политиков из Национального фронта были лживы по всем пунктам.

Во-первых, еще недавно в Алжире на интернационалистские речи людей левых взглядов, патерналистски говоривших арабам, что они их «братья», последние с иронией отвечали, что они хотели быть лишь их «шуринами»… Действительно, несмотря на конфликты, а затем и войну, никогда еще количество смешанных браков между арабами и жителями метрополии не было столь велико, как сегодня. Их число практически соответствует числу браков португальцев с французами. К тому же мусульманские женщины выходят замуж, не важно за жителей метрополии или нет, примерно на два-три года позже, чем в странах Магриба, что является признаком адаптации.

Во-вторых, споры об ассимиляции, интеграции, включении иммигрантов в общественную жизнь, о многообразии сосуществующих в стране культур (мультикультурализм) ведутся французами-интеллектуалами или чиновниками, уверенными в стабильности собственного положения и плохо понимающими, что из-за расизма чаще всего именно в их среде цвет кожи является препятствием для повышения роли в обществе и продвижения по службе бывших жертв колонизации. Во Франции дискриминация — реальность в большей степени, чем в других странах: в Германии, например, еще до принятия закона 1999 г. о праве почвы[304] (ставшего настоящей революцией в иммиграционной политике страны) в парламентах земель (ландтагах) и национальном парламенте (бундестаге) заседали депутаты турецкого происхождения, в то время как Франция отличилась в этом вопросе лишь разговорами. Перед лицом подобного протекционизма, исключавшего их из ряда жизненных сфер, иммигранты, особенно алжирцы, искали выход в мало институционализированных профессиях, особенно в области СМИ. «Когда я нахожусь на театральной сцене, я на восемьдесят процентов нахожусь в своей стране», — говорил Слиман Бенесса, французский драматург алжирского происхождения. Это справедливо и для киноактрисы Изабель Аджани, писательницы Ассии Джебар и многих других писателей, начиная с Катеба Йасина…

Вопреки уверениям ультраправых это означает, что происходит культурная интеграция алжирцев, а социальная и политическая интеграция отстает.

Действительно, отличительные черты принадлежности алжирцев к своей национальности тому свидетельство: они мусульмане, но не в большей степени, чем французы — католики, если основываться на данных о посещаемости мечетей… И вовсе не беры просят о строительстве новых мечетей. В конфликтных ситуациях к исламу прибегают лишь как к инструменту борьбы. В Алжире и прежде так поступали для того, чтобы склонить сельское население примкнуть к ФНО или МНА, а совсем недавно — чтобы подменить крах политической и экономической интеграции Алжира идеологией фундаментализма. Во время споров о ношении исламского платка во Франции интеллигенция, занявшая ту или иную позицию, не была алжирского происхождения. Те же самые алжирцы, которые называют себя арабами (и которых называют арабами), когда-то мобилизовались в Алжире в поддержку Насера, но и пальцем не пошевельнули, чтобы поддержать Саддама Хусейна во время войны в Персидском заливе в 1991 г., в то время как в Алжире правительство и их противники — исламисты из ФИС (Фронт исламского спасения) — мобилизовали силы против «американского империализма». Можно даже сказать, что французские алжирцы все больше и больше отдаляются от своей родной страны. Об этом свидетельствует то, что они не принимают участия в конфликтах между ФИС и алжирским правительством, несмотря на то что участвуют в выборах, если те проводятся. А ведь пятьдесят лет назад французская федерация ФНО ыла одной из основных движущих сил политической борьбы в Алжире.

Это означает, что те, кто является алжирцем по рождению, все больше и больше интегрируются в жизнь Франции; что их участие в актах насилия и других действиях в городах вписывается в другие рамки — в рамки жизни в кварталах, в которых они живут, при соучастии других молодых людей; что их требования, касающиеся обучения в школе, включения в жизнь общества, защиты от безработицы, присущи не только иммигрантам, берам, но и всем остальным. Это — неопровержимое доказательство, как подтверждает деятельность организации «SOS-расизм», медленной, но необратимой интеграции алжирцев в политическую жизнь французского общества.

В заключение: сравнение между Францией и Германией

Не только во Франции присутствие иностранцев вызывает в обществе вопросы и полемику. Однако по эту сторону Рейна люди не хотят считаться с тем, что Франция с давних времен — страна иммиграции. Французы не хотят считаться с тем, что с эпохи революции 1789 г. их страна сложилась как национальное государство, душой которого является политический проект всемирного назначения. В таком государстве иностранец должен быть подготовлен к жизни в обществе школой, армией, другими государственными институтами и в результате перестать быть иностранцем. И если «из всех европейских стран именно во французском законодательстве наибольшее предпочтение отдается “праву почвы”, то это, конечно, потому, что Франция — единственная страна, население которой создавалось из иммиграции», — писала французский социолог Доминик Шнаппер.

Принимая во внимание вызывающий тревогу демографический спад, начавшийся во Франции еще в середине XIX в., становится ясно, что потомок иммигранта не мог избежать службы в армии в эпоху, когда сила нации измерялась количеством дивизий. Поэтому французские политики стремились законодательно закрепить и даже принудительно проводить офранцуживание детей иностранцев, поселившихся во Франции. По закону 1851 г. молодой человек — сын иностранца мог еще добровольно отказаться от французского гражданства; но по закону 1889 г., в эпоху, когда думали о реванше в отношении Германии, он уже не мог этого сделать, если его отец родился во Франции.

Однако с этими данными французы не хотели считаться, точно так же, как в эпоху «Тридцати славных лет» они не хотели думать о том, что именно Франция сама позвала к себе рабочую силу — иммигрантов. Поведение этих тружеников принималось во внимание лишь для того, чтобы заклеймить его, если оно отличалось от поведения большинства рабочих. Эта «угроза» культурной самобытности нации всегда давала пищу ультраправым партиям — от Шарля Морраса до Жана-Мари Ле Пена.

В ФРГ, где вплоть до 60-х годов иностранцы были малочисленны, туркам, работавшим в стране, дали удивительное название: unsere ausländische Mitbürger[305]. Понятие этнического меньшинства не использовалось, так как оно означало бы, что эти иностранцы могли остаться на немецкой земле и пустить здесь корни. Поэтому культурные различия волнуют немцев в меньшей степени, чем политические и социальные требования турок, не желающих быть простым регистрационным номером в документах системы социального обеспечения.

Однако в немецкой культуре, традиционно отмеченной печатью глубокого конфликта Германии с римским католическим миром, существует склонность настаивать на своих отличиях, отделять себя от других и даже исключать себя из более широкого сообщества. Так, Лютер превратил чтение Библии на народном языке в основы лютеранской Церкви. Историк культуры Иоганн Готфрид Гердер рекомендовал содействовать расцвету каждой культуры, что приводит к изоляции ее носителей. Так обстояло дело с беженцами-гугенотами: власти Пруссии-Бранденбурга содействовали их поселению в Германии, не пытаясь интегрировать в прусское общество. Власти помогали гугенотам основывать школы, храмы, суды, и те сумели надолго сохранить французскую культуру. Более того, в том или ином государстве группы «старых лютеран» диссидентов превращали в секты, так что «больше не было необходимости быть “иностранцем”, чтобы превратиться в апатрида в Германии периода Германского союза», — писал немецкий ультраправый политик Адольф фон Тадден. Позже в том же положении оказались польские рабочие Верхней Силезии, занимавшие незначительное место в рядах социал-демократии до 1914 г. Не говоря уже о месте евреев в немецком сообществе задолго до 1933 г.

В наши дни турки представлены несколькими депутатами в бундестаге (нижняя палата немецкого парламента), а их интеграция в немецкую экономику начинает принимать определенную структуру: они являются работодателями примерно для 100 тысяч немцев. Парадоксально, но они представляют собой меньшинство, которое организовано гораздо лучше, чем алжирцы во Франции. Но алжирцы — и это проверено — лучше ассимилируются в обществе Французской республики.

ЦЕНТРАЛИЗАЦИЯ И САКРАЛЬНЫЕ ЧЕРТЫ ГОСУДАРСТВЕННОЙ ВЛАСТИ

Унификация народов и регионов Франции проходит красной нитью по всей ее истории. Жизнь, вероятно, различается в Эльзасе, Лангедоке, Оверни, Париже или в пригородах, но эти различия, связанные с местным климатом, культурными традициями, исторической спецификой этих регионов или социальных групп, не ставит под сомнение принцип функционирования государственной машины и не вредят авторитету государственных руководителей. Некоторая автономия, которой в повседневной жизни пользуются обитатели тех или иных провинций и члены тех или иных сообществ, не является, по правде говоря, целью политической борьбы. Когда же вопросы автономии встают на повестку дня — на Корсике, в Окситании и т. д., — тогда во Франции наступает кризис. Иными словами, стране потребовалось пережить события Мая 68-го, а затем приход к власти левых сил в 1981 г., чтобы начала рождаться политика децентрализации и гласности в отношении культурной идентичности, тогда как ранее, наоборот, центростремительные силы лишь продолжали наступление на регионы. Германия и Италия, сформировавшиеся как национальные государства гораздо позже Франции, централизованы по сравнению с ней в гораздо меньшей степени, не говоря уже об Испании, где Арагон, Страна Басков, Каталония и другие регионы вплоть до сегодняшнего дня сохраняют значительные права и полномочия на региональном уровне.

Эту способность французского государства увеличивать свою территорию и унифицировать жизнь населения — с помощью налогов, законодательства и т. д. — частично связывают с феноменом сакрализации власти, унаследованным от Старого порядка, и с тесным союзом, заключенным между государством и Церковью. Тогда как в Англии этот союз был разрушен при короле Генрихе VIII, если не в 1215 г., когда на свет появилась Великая хартия вольностей и полномочия монарха были ограничены. Данный союз был также разрушен в Священной Римской империи, где вследствие лютеранской Реформации немецкие земли оказались разделены, а различные формы суверенной власти, сосуществовавшие друг с другом, ослаблены. Такая сакрализация власти представляет собой одну из характерных черт абсолютизма, и он утвердился во Франции тем более прочно, что французский монарх обладал властью, равной которой не было ни у какого другого государя, за исключением — в далеком прошлом — испанских королей.

Революция, грянувшая во Франции в 1789 г., поставила под вопрос судьбу не только монархии, но и всей социальной и юридической системы страны, рожденной от союза государства и Церкви. Дыхание Революции оказывается настолько мощным, что французская нация отныне воплощает страну прав человека и гражданина, даже несмотря на то, что, как заметил Токвиль, на самом деле «Революция сделала центральную власть более умелой, более сильной и более предприимчивой». По правде говоря, если в Великобритании усилия по демократизации государства предшествовали процессу его развития, то во Франции начиная с периода Французской революции процессы демократизации и развития государства происходили параллельно. Но процесс усиления государства здесь значительно ускорился, тогда как процесс демократизации испытал на себе самые разные превратности судьбы…

Характерные черты сакральной природы власти

В мае 1940 г., в час катастрофы, президент Третьей республики и члены правительства под конвоем торжественно отправились в собор Парижской Богоматери, чтобы произнести молитву и отстоять службу ради спасения своей родины. Удивительная процессия для тех, кто считает, что государство и Церковь тогда были отделены друг от друга. Другими словами, руководители Франции, будучи в большинстве своем людьми светскими и неверующими, повели себя так же, как король Людовик VI Толстый: тот, находясь перед лицом угрозы со стороны Германии (1124), нанес визит в аббатство Сен-Дени, где принял знамя над алтарем, заказал молитвы о защите королевства и сделал пожертвования аббатству.

Таким образом, божественная помощь была подкреплена земным даром в адрес Церкви. Разница состоит в том, что впоследствии государство и Церковь поменялись местами: начиная с XIII в. король, а затем и государство уже не давали, а брали. Монарх установил налог на защиту королевства, налог серебром и налог кровью. Но в обоих случаях жест, сделанный руководителями Франции, имел сакральный характер.

Платить налог и обеспечивать защиту — своего сюзерена, королевства и родины — таковы две жертвы, которых государь ожидает от своих вассалов, а впоследствии и от подданных. С периода Средневековья и до XX в. данные повинности постепенно заложили основы абсолютизма, сначала монархического, а затем республиканского.

Это происходило не только во Франции: подобный порядок вещей мы обнаруживаем, например, в Англии, и аналогичных жертв король ожидает от своих подданных и в других обществах. Но во Франции специфика указанного процесса проявляется в том, что характер упомянутых повинностей связан с сильной центральной властью: такого нет ни в одной стране, граничащей с Францией.

Особенно же в данном вопросе ощутима разница с Германией. «В то время как во Франции династический принцип передачи власти и институт монархии оказались полезны друг другу и слились в процессе формирования суверенитета, легитимной власти и системы управления, в Германии немцы не сумели примирить между собой государственное строительство и принцип универсалистской императорской власти». Идея универсалистской империи, рожденная в процессе спора об инвеституре, в конце концов сокрушила Германское королевство, а ее регионы — земли — обратили синтез идей государственного строительства и универсалистской власти себе на пользу.

Во Франции «нация также дошла до того, что изгнала подручных государя, но это случилось лишь после того, как сам государь изгнал приближенных папы или епископа». Ведь с момента помазания монарха процесс его правления страной означает не только факт того, что он избран народом, но и таинство, которое отправляют король-первосвященник и его всегда и во всем правые люди. Они живут и при одном, и при другом монархе, обеспечивая преемственность государственной власти. Сама фигура короля вечна, а человек, который имеет это звание в тот или иной момент времени, лишь инструмент власти.

Истоки этой идеи лежат в христианстве. Легист Этьен из Тернэ, живший при Людовике VII, заметил, что «Тело Христа имеет двойную природу: земное человеческое тело, рожденное Девой Марией, и соборное, нематериальное тело — церковный собор. Тело Христово — это не только Тело Христа, но и другое тело, в котором Христос является главой». Аналогичные формулировки мы находим у юристов последующих веков, которые пишут уже о государственной власти. «У короля два тела: одно — естественное человеческое тело, подверженное страстям и смерти, как и тела других людей; другое же — тело политическое, частью которого являются подданные короля… король связан с подданными, подданные — с королем; и это тело не подвержено страстям и смерти, ибо, пребывая в этом теле, король никогда не умирает».

Таким образом, как считает историк Эрнст Канторович, понятие государственной тайны, концепция и источник абсолютизма представляют собой следствие смешения духовного и светского. Учитывая, что отношения между государством и Церковью формировались на протяжении нескольких веков, становится понятным смысл таких жестов государства и Церкви в адрес друг друга, как наделение почетными правами, торжественные церемонии и другие телодвижения. Но это также позволяет понять и причины появления современного государства, абсолютистского по своему характеру. Оно рождается тогда, когда власть нации заменяет собой власть государя, и это государство ведет себя так, как могла бы вести себя только Церковь. Отсюда — идея того, что подданный должен пожертвовать жизнью ради государства. И точно так же, как Церковь провозглашала участникам Крестовых походов отпущение грехов (при том, что крестовый поход воспринимается христианами как аналог покаяния — такой же, как пост, раздача милостыни, молитва), современное государство предоставляет «нравственный капитал» ветеранам войн. Гибель крестоносца в бою тем самым уподобляется акту мученичества. Папа Урбан II также говорил, что «тот, кто погибнет во время этого похода ради Христа и братьев-монахов, вне всякого сомнения, получит отпущение своих грехов». И не только ради Христа.

Между тем на церковном соборе в Лиможе в 1031 г. некий вассал герцога Гасконского узнал, что «он должен быть согласен умереть за своего сеньора. и, проявив тем самым свою верность, он станет святым мучеником». Смерть вассала ради сеньора была обычным явлением — и речь шла о том, чтобы умереть не за Гасконь, а только за ее герцога.

Изменения наступают тогда, когда смерть ради своей страны — родины — воспринимается с точки зрения религии: теперь воины умирают уже не только за сюзерена, но и за государя. С XIII в. государь — это уже не король французов, а король Франции, своего собственного домена (впоследствии королевский домен станет территорией Франции), который рассматривается как территория, неотделимая от системы государства. Тем самым власть, которую король осуществляет над доменом и над налоговой системой, является ничем иным, как «властью, которую муж осуществляет над хозяйством своей супруги», если использовать терминологию юристов XVI в. Рене Шоппена и Франсуа Отмана.

Другим источником королевской власти стало представление о власти, передающейся по наследству. Этот образ формируется в X–XV вв., постепенно обретая форму генеалогического древа династии, династических «икон власти» (по выражению Кристианы Клаппиш-Цубер). Первопроходцами в этом смысле были гвельфы (или вельфы) в Южной Германии: они возвели историю своих земель к троянцам, а затем к франкам (причем и те и другие выступали антиподами Рима), придав ей форму генеалогического древа единой семьи. То же самое позже сделали Капетинги. Правда, им пришлось столкнуться с одной проблемой: они не были кровными потомками Каролингов, и Филиппу II Августу пришлось жениться на Изабелле де Эно[306], которая подарила ему наследника — Людовика VIII. До этого, правда, такая кровная связь мало что значила, поскольку передача легитимной власти по наследству от одной династии, которая не сильно заботилась о Церкви, к другой, превосходившей ее в достоинстве, совершалась на основе принципа Божественного волеизъявления. Об этом свидетельствует порядок, в котором расположены надгробия французских королей в аббатстве Сен-Дени: слева идет ряд надгробий королей из династии Капетингов, справа — Каролингов, и обе оси сливаются в одну на гробницах Филиппа II Августа и Людовика VIII, расположенных в середине аббатства. Подобное расположение подтверждает легитимность передачи власти по наследству.

Доминиканский монах Бернар Ги представил вереницу королей Франции в форме генеалогического древа, и этот труд стал дополнением к королевской генеалогии, над которой трудились клирики, интерпретируя ее по образу и подобию библейских генеалогий. Так был упрочен сакральный характер французской монархии.

От священной власти короля к демократии

Священный характер королевской власти во Франции являет собой одну из живучих особенностей в ее истории. Но является ли сакральность постоянной спутницей любой монархической власти или же эта взаимосвязь проявляется в особых обстоятельствах и в хорошо прописанных ритуалах?

Если говорить о Франции, то выясняется, что там между эпохой Каролингов и правлением Людовика IX Святого, т. е. между IX и XIII вв., возникает религия, главой которой является король, но в то же время эта сакральность королевской власти является следствием политики, проводимой Церковью. Суть данной модели такова: монарх назначается волею Бога, чтобы выполнять свои обязанности в земном мире, а фигура Иисуса Христа служит ему главным ориентиром.

Этот аспект королевской власти проявляется в основном в процедуре богослужения по случаю помазания короля, которая превращает связь короля и власти в мистическую и которая в большей степени, чем акт делегирования власти, представляет собой коронование монарха. В акте помазания короля архиепископом Реймсским виден намек на то, что в действии участвуют сверхъестественные силы. Акт помазания превращает короля, получающего власть по наследству, в короля, получающего власть, освященную Церковью.

В ответ монарх должен защищать Церковь и сделать ее своей помощницей в мирских делах.

Основополагающая роль акта помазания королей восходила к процедуре помазания, совершенной над Пипином Коротким в 751 г.; она пришла на смену германскому ритуалу приветствия новоизбранного короля возгласом «Слава!» (Heil!). Затем включение в процедуру помазания чудесным елеем из священного сосуда, что восходит к библейским канонам, связало помазанного государя с восточной традицией. После этого в церемонию были введены такие детали, как вручение государю знаков отличия монаршей власти — пальмовой ветви и скипетра, на свет появился символ королевской лилии, в качестве сакральных мест были утверждены Реймсский собор, где крестился Хлодвиг, и аббатство Сен-Дени, ставшее усыпальницей французских королей. Наконец, родилась концепция королевской власти, сформулированная Гинкмаром, архиепископом Реймсским: эта концепция устраняла границу между светской и духовной ветвями власти.

Превратив короля в сакральную фигуру, наделив его полномочия религиозными атрибутами, Церковь помогла монарху укрепить его власть и создать государство. Государство начало развиваться.

Правда, в Реймсе во время процедуры помазания простой народ находится вне стен собора. От верующих требуется вера, а не участие.

По мнению Токвиля, история французской монархии до 1789 г. была историей «последовательного шествия социальной революции, революции демократической». Это означало, что граница между двумя способами осуществлять власть и управлять народом проходит не между монархией и Республикой, а между монархией божественного права и конституционной монархией. Ведь настоящим переворотом стало появление идеи о том, что теперь власть, которую король имеет над подданными, он получает от них, а вовсе не от Бога.

Именно этот переворот стал детищем века Просвещения.

Так французы порывают с политической системой, основанной на сакральном характере власти; отныне политическая система называется конституционной монархией или республикой, хотя сохраняет свои сакральные черты.

Начиная с XIV в. и эпохи могущества юристов Филиппа IV Красивого французская монархия избавляется от опеки Церкви. Уже в XVII в. королевская власть обретает уже скорее героические, нежели сакральные черты. С эпохи Людовика XIII французские короли повелевают изображать себя в образах Юпитера, Аполлона или Геркулеса: это по-прежнему призвано символизировать Божественное происхождение их власти.

Сакральным остается лишь сам титул монарха, а не конкретный человек, восседающий на троне.

Впервые об этом заявили англичане, казнив своего короля Карла I, но сохранив институт монархии.

В 1792 г. французы уничтожили оба тела короля: казнив человека — Людовика XVI — и отменив монархию…

Перемены, происходившие во Франции после 1789 г., вне зависимости от того, была ли она монархией или республикой, не привели к десакрализации власти (утрате ею священного характера). Священный характер народной власти пришел на смену власти монархической. Королевский военно-морской флот стал Национальным военно-морским флотом; аналогичная перемена произошла с Национальным собранием, и если раньше французы кричали «Да здравствует король!» (а также «король Робеспьер»), то позже из их уст раздавалось «Да здравствует народ!».

После 1789 г. процесс демократизации Франции затронул взаимосвязь светской власти с сакральным еще слабее, чем это было во времена Французской революции и после нее. Как в 1940 г., так и сегодня руководители страны сохраняют торжественные церемонии и жесты, которые упрочивают соответствующие взгляды и верования, а памятные мероприятия помогают мимоходом возрождать их.

Свидетельством этого стали церемонии «национальных похорон» маршалов Третьей республики, утвержденные парламентом. Такой чести удостоился, среди прочих, и маршал Жоффр, хотя он был неверующим человеком: таким образом, речь идет о похоронах государственной важности, которые по сути представляют собой религиозный обряд. В случае с де Голлем и Помпиду нация прежде всего проявила уважение к ним как к государственным деятелям, а затем уже их близкие воздали им дань уважения как личностям. В случае с Миттераном следует говорить о двух разных церемониях, состоявшихся в одно время: если в соборе Парижской Богоматери прошла католическая церемония, не имевшая особой религиозной нагрузки (и на этом мероприятии присутствовал весь свет), то в родном городе Миттерана — Жарнаке — имела место религиозная церемония, не имевшая особой католической нагрузки (которую никто не видел): из церкви гроб с телом Миттерана вынесли под звуки оды «К радости», писала социолог Даниэла Эрвио-Леже.

Так перед нами встает проблема: идеал, предлагаемый светской властью, не способен вызвать у народа такие же сильные эмоции, какие вызывает любовь к нации. Вот почему в таких церемониях участвуют и представители духовенства: католицизм помогает светской власти сохранить ее непрерывность.

Абсолютизм и централизация

Со времен Французской революции руководители Франции находили средства, чтобы устанавливать свою власть, а кроме того — обеспечить ее действие, проникая в самую плоть страны, включая провинции, присоединенные позже всех. Именно в этом проявляется преемственность в политике централизации, централизации, которую осуществила монархия. Кроме того, после ликвидации бывших корпораций, исчезновения провинциальных парламентов и других местных инстанций государство взяло в свои руки процесс организации общества: последнее отныне состояло из равных в правах индивидов. Государство принялось обеспечивать не только интересы отдельных людей, но и взяло на себя заботу о реализации интересов всего общества, и этот процесс после 1945 г. привел к созданию «государства всеобщего благосостояния».

Для того чтобы обеспечить расширение своих полномочий, государство прежде всего увеличило количество чиновников из органов центральной администрации: в 1789 г. их было меньше 500, в 1850 г. — примерно 2500; корпус жандармов за это же время возрос с 3 тысяч до 15 тысяч человек; число сотрудников налоговой службы составило в 1843 г. уже 60 тысяч, к этому времени в каждой агломерации появился сборщик налогов. В 1914 г. каждый одиннадцатый француз был чиновником. Тем самым власть все больше и больше дает знать о своем присутствии, а вскоре те, кто обладает ею, просто пьянеют от ощущения своего всемогущества: это круг «неприкасаемых» лиц, идет ли речь о Министерстве финансов, о префектах, а вскоре и о генеральных директорах национализированных предприятий. Напротив, активисты политических партий и даже их избиратели смотрят полузакрыв глаза на этих будущих руководителей, с которыми они связывают свое будущее, с сердцем, полным веры.

Неудивительно, что, когда простые граждане открывают глаза, они тут же сваливают все беды на государственный строй, государство, на его чиновников и на армию. От государства ожидали всего, одними и теми же голосами французы вещали, что государство — повсюду, что его слишком много и что это невозможно терпеть.

При Старом порядке природу такой централизации и ее последствия нельзя объяснить, принимая во внимание лишь количество государственных служащих во Франции: в эпоху Людовика XIV на всю страну приходилось 12 тысяч чиновников, тогда как в Испании их насчитывалось 70 тысяч. Конечно, у Испании была огромная империя, но она менее населена. Главное состоит в том, как государство уменьшает количество различных социальных групп. С каждой из них, замечает Ф. Бродель, монархия находит компромисс. Крупные дворяне, имеющие родственные связи с монархией, ведут войны и располагают рядом привилегий при дворе, превращаясь в верноподданных короля. С Церковью была заключена сделка — конкордат 1516 г., по условиям которого верхушка духовенства признала верховную власть короля. Города и буржуазия перегружены налогами, но в то же время они держат монополию на торговлю; а коррупция среди чиновников приводит к феодализации части буржуазии. Должность чиновника — это частица государственной власти, которую государство передает в пользование тому или иному лицу, — как во времена феодализма, когда земля передавалась в виде феода. Государство превращается в машину по производству богачей. Чиновничья должность для буржуазии — это то же самое, что и королевский двор для аристократии. За исключением того, что скоро, после Войны за австрийское наследство (1740–1748), чиновничьи должности уже перестали приносить государству дополнительный доход, так как общественное мнение слишком сильно осуждало коррупцию. И уже в самом начале Французской революции практика продажи должностей была отменена…

Так следствием абсолютистского режима и централизаторской политики стала инкорпорация общества — или, по меньшей мере, его верхов — в государство.

Преемственность централизаторской политики проявляется в подборе кадров на соответствующие должности: после Французской революции их статус и социальная принадлежность изменились, но действия повлекли за собой похожие и близкие по характеру последствия. На смену влиятельным королевским комиссарам эпохи Старого порядка пришли крупные чиновники. До 1789 г. выделялись три категории комиссаров: чиновники, обладающие чином, который они купили (особенно часто покупались судейские должности и должности, переходившие по наследству; для этого существовал специальный налог — полетта); интенданты и государственные советники, зависимые от власти и сменяемые по воле монарха; королевские комиссары и инженеры. В эпоху Французской революции и Консульства их статусы были унифицированы; кроме того, была ликвидирована практика купли-продажи должностей, их передача по наследству, практика оплаты услуг путем прямого платежа. Несомненно, после этого непотизм и закулисные интриги сохранились, но в других формах. Так, в эпоху Второй империи шесть префектов в государственном аппарате оказались уроженцами департамента Пюи-де-Дом в Оверни; дело в том, что выходцами из Оверни были два министра — Эжен Руэр и Шарль де Морни. Тем не менее на свет появляется единый корпус чиновников, и его мощь постоянно увеличивается. Причем в этот корпус люди попадают в основном благодаря своим заслугам. Это касается и Ипполита Карно в 1848 г., и Мишеля Дебре в 1945 г.; последний, учредив ЭНА (Национальную школу администрации) — высшее учебное заведение, из стен которого выходят госслужащие, прикладывает еще больше усилий к тому, чтобы Франция получила высшие управленческие кадры. Пусть даже подозрение в наличии связей между миром бизнеса и миром госслужбы утвердилось еще в XIX столетии.

Из всей верхушки французских чиновников, служащих в аппарате центральной администрации, чаще всего на виду оказываются префекты. В 1800 г., в эпоху Консульства, химик и государственный деятель Жан Антуан Шапталь определил характерные черты работы префектов, которые в основе своей сохранились до настоящего времени: «Префект, занятный в основном исполнением распоряжений, перепоручает их супрефекту, а тот передает их мэрам городов, поселков и деревень [с 1884 г. мэры уже не назначаются правительством, а избираются муниципальными советами]. Таким образом, документ безостановочно движется по цепочке исполнителей сверху вниз, от министра — к чиновнику, а законы и распоряжения правительства спускаются вплоть до самых низов социальной лестницы со скоростью электрического заряда».

Вероятно, префект, как говорит Шапталь, также передает наверх требования, исходящие из низов, но в то же время по природе своей презирает людей, «которые в сущности лишь дети» и которых нужно наказывать (если необходимо — используя силу армии) «для их же блага». Одна из важных его задач состоит в том, чтобы добиться хорошего исполнения правительственных инструкций: он готовит «хорошие выборы», а поддержка «официального» кандидата на них при Наполеоне III была общеизвестна и недвусмысленна. Учитывая этот факт, префект весьма уязвим: он уходит в отставку вместе с правительством, которое его назначило. Еще не пришло время, когда чиновники могут объявлять, что стоят над партиями и вне партий: гораздо успешнее заставить людей поверить в это удается другим представителям чиновничьей верхушки — чиновникам ключевых ведомств государства: Счетной палаты, Государственного совета, Финансовой инспекции.

Череда различных чисток, произошедших в эпоху революций между 1800 и 1875 гг., позволяет объяснить ту двойственность, которая появляется в поведении чиновников при Третьей республике. Разрываясь между карьеризмом и необходимостью быть вне политики, высшие чиновники стремятся обрести независимость от политической власти, но олицетворять собой преемственность политики государства. Желая заполучить в свои руки подлинную административную власть, они, в сущности, считают, что идеологии и партии приходят и уходят, а их задача — объединять и контролировать жизнь страны — остается актуальной.

Вскоре, действуя под флагом компетентности, чиновники присваивают себе те полномочия, которые постепенно теряют политики, воюющие друг с другом за власть. Первые признаки рождения власти технократов проявляются тогда, когда правительство Франции в эпоху Народного фронта вручает бразды правления «техническим» министрам, таким, как Ги Ла Шамбр, ставший министром авиации, и Рауль Дотри, получивший пост министра транспорта. Как хорошо показал американский историк Роберт Пакстон, реальную власть технократы получили при режиме Виши: к ним она перешла от парламентариев, осуществивших «государственный переворот» 11 июля 1940 г.

В то время как де Голль и Дебре закрепляют переход власти к чиновникам-технократам, учредив ЭНА, призванную сделать административный корпус независимым от интересов корпораций, политических сил или регионов, деятельность Жана Монне после 1946 г. представляет собой еще один этап в процессе изъятия у парламентариев рычагов власти. Однако эта деятельность приводит к еще более радикальным изменениям.

С принятием плана Монне — Шумана по учреждению Европейского объединения угля и стали (ЕОУС), ведение дел в области угольной и сталелитейной промышленности Франции постепенно переходит из рук политиков в ведение независимой структуры, располагающейся в Люксембурге. Во главе ее стоят технократы. Перечень промышленных товаров, статус и порядок производства которых зависят теперь от этих так называемых наднациональных европейских структур, все расширяется. В 2000 г. в Брюсселе Еврокомиссия сосредотачивает в своих руках процесс принятия решений, которые «вновь спускаются вниз» на страновой уровень, вне зависимости от того, проходят ли они через сито «суверенной» государственной власти. Еврокомиссия также создает еще одну централизующую инстанцию в дополнение к уже имеющимся. С той лишь разницей, что последняя вообще прямо не контролируется гражданами стран — членов ЕС.

Приблизительно до 60-х годов ХХ в. во Франции нельзя было даже проложить дорогу в городе, не получив одобрения со стороны власти на всех уровнях: мэра, генерального совета департамента, префекта, министра… А центральная власть, наоборот, действуя под флагом всеобщего интереса, могла конфисковать собственность, иногда в пользу частных предприятий. Сегодня к этим ограничениям со стороны центральной администрации, сохранившимся и поныне, прибавились ограничения со стороны ЕС: еврочиновники в Брюсселе могут, например, принять решение о том, какой должна быть температура в сыроварне при производстве сыра в городке Сен-Нектер в Оверни.

Де Голль и его преемники: централизованная децентрализация

Для того чтобы генерал де Голль и другие политические руководители Франции осознали, насколько сильна неприязнь части французской нации к централизованному государству и его чиновникам, потребовались майские события 1968 г.

В 1968 г. анархистские настроения, воцарившиеся в обществе, отражают в первую очередь неприятие государственных институтов и самого государства, гарантом величия и независимости которого стремился быть де Голль.

Вот почему 24 мая 1968 г. в Лионе де Голль заявил, что «многовековые усилия по централизации, которое в течение долгого времени были нужны нашей стране, для того чтобы осуществить и поддерживать ее единство, отныне больше не являются необходимыми». Он поручает министрам Жану Марселю Жанненэ и Оливье Гишару разработать план реорганизации административно-территориального деления Франции, который генерал связывает воедино с реформой участия французов в управлении страной; эта реформа, помимо прочего, предполагает реформу полномочий Сената. Но децентрализация будет воплощена в жизнь в 1982 г. — министром-социалистом Гастоном Деффером.

Поскольку речь идет не только о том, чтобы рассредоточить нагрузку, приходящуюся на центральную власть, но и о том, чтобы провести глубокую децентрализацию Франции, де Голль считает, что лишь референдум может стать основанием для принятия решения о начале реформы, так как она затронет всю нацию. Разъясняя суть намеченной реформы, он напоминает о том, какую привязанность питают французы к своим провинциям, о том, что эта привязанность вошла в привычку в каждом департаменте после Французской революции, но также и о том, что эта привязанность не способна в настоящий момент решать задачу социальноэкономического развития страны и поэтому «регион должен стать более подходящей административной единицей, чем департамент, который удален от центральной власти страны».

Де Голль уточняет, что речь идет не о том, чтобы делегировать префектам полномочия на уровне регионов, — это было бы разукрупнением, а о том, чтобы передать местным властям новые компетенции — для того чтобы решения по тем или иным делам принимали не чиновники из центральной администрации, незнакомые с местными условиями, а лица, избранные для этого снизу, знающие народ и положение вещей на местах. Предполагалось, что интересы областей и социально-экономические тенденции их жизни будут представлены комиссиями по социально-экономическому развитию; кроме того, они также будут обсуждаться на уровне новой инстанции (региона), учрежденной центральной властью.

Ввиду всего вышеуказанного де Голль оставлял в стороне нерешенные идеологические и политические споры, которые лежали в основе долгого невнимания к роли такой единицы, как провинция. Эта единица была отменена в ночь на 4 августа 1789 г. по инициативе аббата Сийеса как олицетворение привилегий на административном уровне. Тех, кто отстаивал право на существование провинций, позже ассоциировали со сторонниками федерации, вследствие того что жирондисты не принимали эту инициативу якобинцев. Затем существовали подозрения, что сторонники возрождения провинций поддерживают Реставрацию: об этом писали Бенжамен Констан и Проспер де Барант (последний, например, является автором сочинения «О коммунах и об аристократии», 1821), когда премьер-министром Франции был граф де Виллель (1821–1828). А позже, когда усилилось влияние региональных движений, защитников провинций стали подозревать в стремлении разрушить национальное государство. Французским властям не нужна была регионализация, которая скрывает в себе автономистские движения и поощряет их развитие, а такой риск существовал в Эльзасе и Бретани, на Корсике, во Фландрии и в Окситании.

По правде говоря, суть референдума, который де Голль предложил французам, не выражена достаточно четко. Политики видели в нем прежде всего маневр, призванный положить конец влиянию Сената, и поэтому часть правых выступила против. Для простых граждан идея «участия» в управлении предприятиями, о которой также говорил де Голль, казалась уловкой, не имевшей конкретных результатов. Что касается регионализации или децентрализации, то на тот момент она больше затрагивала интересы государства и чиновников, чем простых граждан.

Де Голль потерпел поражение на референдуме и ушел, а спустя тринадцать лет Гастон Деффер сделал тему децентрализации козырной картой первого семилетнего президентского срока Миттерана. Деффер воспевал автономию регионов и свободу предпринимательства на региональном уровне, и этот проект тогда казался адаптированным к необходимости реорганизации управления на всей территории Франции. Так страна перешла от регионализации планов развития к региональному планированию.

Означал ли этот шаг то, что дело якобинцев, разделивших страну на департаменты, поставлено под сомнение? Как бы то ни было, ответив «нет» на референдуме 1969 г., французы выразили свое негативное отношение в большей степени лично к де Голлю, чем к его предложениям.

По сути, тогда, когда централизация во Франции достигла пика, речь шла о «заблокированном» обществе, по выражению Мишеля Круазье; однако в течение «Тридцати славных лет» изменения в политике централизации требовали изменения отношения всемогущего государства к политике централизации.

Новый всплеск движений за самобытность того или иного сообщества во Франции, особенно региона, произошедший в 60-е годы ХХ в., свидетельствовал о наличии кризисных явлений на местном уровне, ведь органы местного самоуправления являлись лишь объектами административного управления. Решение предоставить депутатам местного самоуправления право принимать решения на местном уровне стало следствием анализа, имевшего двойную основу: с одной стороны, так размышляли сторонники автономии регионов, а с другой — левые теоретики. Последние стремились возродить местные свободы, ставшие «узниками капиталистического государства», как об этом писал социалист Мишель Рокар в работе «Следует деколонизировать Францию» (1966). Придя к власти, левые приняли 2 марта 1982 г. закон Деффера, согласно которому местные собрания освобождались от опеки государства, гарантировалось усиление экономического веса коммун[307], а также вводилась новая административно-территориальная единица — регион, сохраняя при этом священный статус департамента. В законе был прописан порядок децентрализации полномочий власти.

Однако процесс расширения прав у местных органов власти натолкнулся на косность налоговой системы и упадок финансовой системы на местах, в то время как увеличение числа властных структур привело к распылению ответственности между ними. Это вызвало новые подозрения у французов. Революция, которую судьи осуществили под покровом тишины — а именно операция «Чистые руки», наподобие той, что происходила в Италии, заставила представителей местного самоуправления быть более осторожными, а это парализовало их действия. Тем более, что эволюция общества привела к тому, что под подозрение начали попадать власти любого рода (руководители государственных учреждений и компаний, университетов, больниц и пр.), на которых можно было подать в суд со стороны третьих лиц, т. е. простых граждан. Негативным результатом этой эволюции в начале 2000 г. стал тот факт, что многие мэры французских городов отказались выставлять свои кандидатуры на будущих выборах, считая, что теперь их служебное положение слишком уязвимо и это парализует их действия.

Если сравнить положение во Франции с тем, что происходит в соседних с ней странах, то выяснится, что перемены в политике централизации оказались очень незначительными. Автономия, которой располагают регионы во Франции, не идет ни в какое сравнение с автономией немецких земель[308], кроме того, федеральная система Германии позволяет органам местного самоуправления принимать участие в европейском строительстве на более глубоком уровне, чем это возможно в других странах ЕС.

Ничего подобного нет во Франции; серьезные дебаты по этой теме начались лишь после того, как глава МИД ФРГ Йошка Фишер выдвинул предложения о гармонизации отношений государства и местного самоуправления в рамках единой Европы. Следует отметить, что в Англии при Маргарет Тэтчер, наоборот, начался процесс новой централизации (в 1987 г. за Англией в этом вопросе последовала Ирландия), с риском предоставить больше прав Шотландии, Уэльсу и Ольстеру.

Тому, что децентрализация во Франции проводилась централизованным способом, есть новейшие доказательства: в последние годы депутаты местного самоуправления заговорили даже о «новой централизации». Например, отмена акцизных марок, которые приносили департаментам доход в размере 12 миллиардов евро, стала индикатором этого процесса, хотя государство в ответ предложило департаментам компенсацию, тем более что эту сумму определяли генеральные советы департаментов. Так что в этом вопросе автономия департаментов уменьшилась, если вообще не была упразднена. «Это уже четвертый удар, который правительство наносит по налоговой автономии», — считает один из оппозиционных лидеров Франции; три остальных удара — это введение профессионального налога; отмена той доли, которую регионы получали от налога на жилье, а также последовательное снижение размера пошлины на право передачи собственности.

В этом вопросе социалист Пьер Моруа, принадлежащий к левому большинству в парламенте и возглавляющий комиссию по делам децентрализации, согласен с правым политиком Жан Пьером Фуркадом (см. «Le Mondе» от 2 сентября 2000 г.).

Испания: образец децентрализации?

В отличие от Франции Испания формировалась из государства, в каждом из которых уже существовала собственная судебная система. Власть испанского короля, обладавшего полным суверенитетом в делах Кастилии, ограничивалась в государствах, объединенных короной Арагона: такова была традиция, лежавшая в основе законодательных сводов Испании (фуэрос). У провинций, населенных басками, у королевства Наварра и у кортесов в области Леванте также имелись особые права. «Ни один король в мире не имеет такой провинции, как Каталония, — писал министр — граф-герцог Оливарес своему королю Филиппу IV в 1640 г., — она имеет над собой короля и сеньора, но не служит ему. И с этим он не может ничего сделать, как бы он того ни желал. Нам приходится постоянно смотреть, прописано ли то или это в конституции или нет.»

Несомненно, позже политика централизации Испании принесла свои плоды, но идентичность регионов (автономных сообществ) сохранилась, что хорошо продемонстрировали некоторые эпизоды гражданской войны.

Движение за автономию регионов возродилось в 60-е годы ХХ в. — в Каталонии и в Стране Басков: в последней в 1959 г. была создана организация ЭТА (Euskadi Ta Askatasuna[309] — ETA), активисты которой поставили целью борьбу за независимость от Испании.

После возвращения Испании к демократии, благодаря усилиям короля Хуана Карлоса I, в Конституции 1978 г. был закреплен принцип децентрализации: в соответствии с ним автономные сообщества вновь получили права, утраченные в период диктатуры Франко или еще раньше.

Распределение властных полномочий между государством и автономными сообществами не имеет ничего общего с положением во Франции. Потому что в Испании эти полномочия — как унаследованные от прошлого, так и новые, — как спускались сверху, так и истребовались снизу, а во Франции децентрализацию проводило только государство.

В Испании у сообществ — Андалусии, Каталонии и т. д., есть право самостоятельно принимать решения в таких областях, как общественные работы, железнодорожный и другой транспорт, экономическое развитие и т. д., а также право формировать собственное правительство. Государство сохраняет за собой исключительные права с целью обеспечения равенства между всеми испанцами в национальных вопросах, вопросах эмиграции и иммиграции, права на труд и пр. Испанский (кастильский) является официальным языком Испании, но все остальные языки, на которых говорят в стране, имеют официальный статус в тех сообществах, где они традиционно используются.

В целом в Испании существует административная система, разбитая на четыре уровня: государственный, региональный (уровень сообщества), провинциальный и муниципальный.

Между испанскими автономными сообществами и французскими регионами существует три отличия: во-первых, у сообществ гораздо более широкие права, чем у регионов во Франции, а их статус меняется от сообщества к сообществу; во-вторых, все семнадцать автономных сообществ появились не в одно время и различаются по масштабу: Андалусия состоит из восьми провинций, Астурия — из одной; в-третьих, в одних сообществах Испании трансформация происходит быстро (Страна Басков, Каталония, Галисия, Канарские острова и т. д.), а в других — медленно (Астурия, Балеарские острова, Эстремадура и т. д.). Фактором, препятствующим расширению полномочий сообществ, является их финансовое состояние.

Остается баскский вопрос. Корень проблемы состоит в террористических действиях ЭТА[310]. Вряд ли стоит думать, что власти страны, где правит демократия и существует эффективная децентрализация, оправдают поведение террористов ЭТА, даже несмотря на то что ЭТА считает себя или стремится предстать в глазах общественности демократической организацией. Что, правда, совсем не так. Опираясь на традицию противостояния столичной власти, террористы ЭТА рассчитывают путем террора стать альтернативной властью… В Истории известны и другие организации, действовавшие в Европе и за ее пределами таким же образом — чтобы или победить, или умереть.

Глава 3. ТРУДЫ И ДНИ