История Франции — страница 11 из 15

ЗЕМЛЯ: ОТ КРЕСТЬЯНИНА К ФЕРМЕРУ

Одна из характерных черт французского общества заключается в том, что на Западе оно дольше, чем другие, оставалось крестьянским. Это не значит, что Франция осталась аграрной страной, но по меньшей мере вплоть до периода после Второй мировой войны в жизни страны доминировал деревенский мир, иногда даже диктовавший свою манеру поведения и свои взгляды.

Англия и Франция: контраст

С этой точки зрения Франция сильно отличалась от Англии: английский крестьянин перестал играть какую-либо роль уже в XVIII в., и даже в деревне его труд уже не был основой сельского хозяйства. Причина такого различия кроется отчасти в том, что в Англии раньше, чем во Франции, получила развитие морская и речная торговля. Это позволило землевладельцам и крупным фермерам, обогатившимся в разной степени, скупить земли мелких собственников — так что крестьяне-земледельцы в Англии (не считая кельтских территорий) быстро исчезли. Что же касается Франции (а также Западной Германии), то здесь, наоборот, крестьяне в конце концов захватили помещичьи земли, так что их труд и в дальнейшем оставался основой сельского хозяйства. Торговые успехи Англии позволили ее именитым гражданам огородить свои владения, что затруднило крестьянам доступ к общинным землям и другим местам выпаса скота и вынудило их продавать свои наделы, тем более что цена на их продукцию оставалась стабильной, а налоги все росли. Явление огораживания достигло апогея в конце XVIII в.; в ходе него крестьяне после продажи земли были вынуждены становиться либо наемными сельскохозяйственными рабочими или нищими, либо искать работу на фабриках в городах.

Во Франции же, наоборот, крестьяне, получив или не получив имущество Церкви в 1791 г., но в любом случае укрепив свое положение благодаря Революции и ликвидации привилегированных сословий, по крайней мере в течение нескольких десятилетий не сталкивались с проблемой огораживания больших землевладений или с ограничениями в использовании общинных земель. Кроме того, они приняли участие в индустриализации, оставаясь у себя и работая на дому. Производство и деревня долгое время были связаны друг с другом, и этот феномен, по крайней мере, в течение полутора веков формировал лицо французской экономики.

Времена невзгод

Столетняя война и демографическая катастрофа, ставшая следствием эпидемии чумы под названием «Черная смерть», крайне тяжело отразились на деревне, в то время как с развитием городов происходил рост культуры обмена и наметился подъем сельского производства. Впрочем, от региона к региону ситуация сильно различалась. Некоторые крестьяне, зависимость которых от господ была не такой сильной, пользовались упадком серважа и уменьшением повинностей и оброков, но в то же время королевские налоги, которые вначале были временными, постепенно стали постоянными и все больше росли. На севере появилась торговая земледельческая аристократия, благодаря которой территории, ранее известные своими выступлениями против существующего порядка, превратились в зоны спокойствия, в то время как на юге продолжали бушевать крестьянские восстания. С середины XIV в. симптомы внутреннего кризиса переросли в мощные дестабилизирующие факторы, апогей воздействия которых еще сильнее подчеркнула эпидемия «Черной смерти». Нехватка производства зерновых, смертоносные неурожаи, «народные возбуждения» против больных проказой и евреев обрушиваются на страну, население которой до этого непрерывно росло с XI–XII столетий. В 1250 г. равнина вокруг Шартра (Beauce chartraine) была заселена так же плотно, как и в 1850 г., в деревнях на равнинах вокруг Парижа проживало от 50 до 70 человек на квадратный километр, но почти столько же населения насчитывалось на плато Кос в Центральном массиве, которое ныне сухо и пустынно. Таким образом, существовала диспропорция между скоплением людей и довольно низкой производительностью труда в сельском хозяйстве. Одним из первых способов решить эту проблему была специализация: в Артуа и Камбрези крестьяне специализировались сначала на выращивании зерновых и разведении овец, затем — на выращивании растений для получения тканей и краски, в Бургундии и Аквитании специализацией стало производство винограда. Другим способом было техническое усовершенствование, в частности во Фландрии, где вокруг городов — источников удобряющих землю отходов — земля все реже оставлялась под паром. Но гнет дорожных пошлин и опасность грабежей замедляли ритм этих изменений. Наиболее важным было то, что при таком демографическом росте земля эксплуатировалась недостаточно, а также то что, для получения дополнительных ресурсов крестьяне вынуждены были тратить часть своего времени на обработку «резервных» земель, принадлежавших сеньору.

С середины XIV до середины XV в. к этим факторам добавляются повторяющиеся эпидемии чумы и военные кампании, что позволяет характеризовать эпоху как времена невзгод.

Невзгоды стихают, потом вновь возрастают в период междоусобных и Религиозных войн, затем вновь стихают к концу XVII в., чтобы вспыхнуть с новой силой позже. Так что понятен контраст между веселыми крестьянами, описанными писателем Ноэлем дю Файлем в «Деревенских беседах» в 1547 г., и «дикими животными» Лабрюйера, о которых тот пишет более века спустя. Этот феномен можно объяснить многими факторами: периодом похолодания в Европе, которое началось около 1580 г., Фрондой, войнами Людовика XIV, новыми холодами в 1697 и 1709 гг. Все они, конечно, не затрагивали в равной степени всю территорию Франции, которая в это время представляла собой скопление самых разнообразных регионов.

То, что их объединяет и позволяет объяснить общее ухудшение положения крестьян вплоть до начала XVIII в., — это медленная и неуклонная унификация бремени, которое несли на себе деревни с развитием абсолютизма, сопровождавшими его войнами и увеличением налогов.

Под гнетом оброка и барщины

Под гнетом оброка и барщины крестьяне должны были платить десятину духовенству, пропорциональную объему урожая и составлявшую приблизительно 8 процентов. Десятина распространялась и на новые культуры, которые крестьяне полагали свободными от налогов, так как их отцы их не знали: десятинный налог на эспарцет[311], на кукурузу, на виноград в долине Луары, хотя они высаживались среди фруктовых деревьев, уже обложенных десятиной. Последнюю платили со всех земель священнику или епископу, и она была причиной огромного количества судебных процессов: практически половина жалоб в 1789 г. касались десятины.

Сеньору крестьянин платил, разумеется, подать в случае опасности, а также талью, на которую надо было «подписаться»: например, в провинции Форе между 1404 и 1434 гг. взималось одиннадцать талий, в том числе шесть — на восстановление замка, одна — на расходы воинов, одна на их содержание и обмундирование. Сеньору платили земельную ренту или ценз, например, в Иль-де-Франсе, в местечке Савиньи-сюр-Орж, за ферму в 1524 г. надо было платить 14 мюи[312] зерна. Полвека спустя эта рента составила 17 мюи. В городке Маркуси рента за этот период выросла с 10 до 14 мюи. Рента торжествовала всякий раз, когда улучшалась жизнь деревень. В случае продажи имущества сеньору также платился особый налог — лод-и-вант (lods et ventes). Крестьянин был обязан платить сеньору и за другие права, например за личные права, называвшиеся «сеньориальными», — фетаж при постройке нового дома, бастардию за имущество бастардов, не оставивших после себя законных детей, и т. д. Особенно тяжела была в скудные годы рента, пропорциональная урожаю, — шампар; к ней добавлялась рента за права на пользование орудиями (например, баны на мельницу, печь, пресс), на продажу (например, банвен) и т. д.

Барщина считалась «злоупотреблением»: она длилась от трех до десяти дней в год, но ее важность была первостепенной. Часто барщина заменялась оброком. Для земледельцев он был более тяжелым, чем для тех, кто работал на производстве, женщины же платили только половину суммы… Существовали также права на ярмарки, на вход на них, на выставление товаров на продажу и т. д.

Значительная часть этих прав считалась «притеснениями», в особенности запреты, наложенные на охоту.

Со времени Карла VI охота превратилась в привилегию короля и нобилитета (ордонанс 1396 г.), и Франциск I ужесточил это правило, окончательно запретив охоту простолюдинам. Ордонанс о лесах и реках, изданный в 1669 г. Кольбером, усилил преследования против нарушителей, но отменил смертную казнь для браконьеров. А крестьяне постоянно протестовали против злоупотреблений, связанных с правом на охоту.

В «Тетрадях жалоб» — наказах депутатам Генеральных штатов 1789 г. — эта привилегия осуждается единогласно.

Что же касается права первой ночи, то это не более чем миф: историк Ален Буро, исследовав все семьдесят два доказательства, которые, как считалось, свидетельствовали об этом праве, доказал, что его никогда не существовало. Были сексуальные насилия, совершенные сеньорами, но никогда не существовало права на первую ночь девушки до ее свадьбы. Столь долгое существование подобного мифа, несомненно, явилось выражением гнева крестьян против феодального режима.

Нещадно эксплуатируемый на барщине крестьянин на себе испытал рост и увеличение количества налогов в пользу короля, которые добавлялись к тем, что он должен был платить Церкви и сеньору. Некоторые из них выросли вдвое, как, например, церковная десятина и шампар сеньору, который выплачивался отдельно от ценза.

Система королевского налогообложения вступила в период интенсивного развития после периода относительного затишья XIII в. — правлений Филиппа II Августа и Людовика IX Святого. Этот спокойный период способствовал росту населения, процветанию торговли, накоплению богатств. Торговцы, ломбардцы, евреи и Церковь стали первыми жертвами конфискаций Филиппа IV Красивого, когда тому нужны были деньги, а золотые монеты иссякли. Денежные нужды еще более возросли с началом войны, названной Столетней: когда королю нужны были средства, вводился новый налог. Отныне королевское налогообложение простиралось за пределы королевского домена, налоги стали постоянными, и в целом оформилась система их взимания. Поводом к этому послужила плата выкупа за Иоанна II Доброго, захваченного в плен в 1356 г. в Пуатье, недоимки по которому еще выплачивались в 1400 г.

В основе этой системы лежали три налога, получившие постоянный характер и которые, с учетом освобождения, все сильнее давили исключительно на крестьян: подати, или мальтоты, взимаемые на предметы потребления, габель на соль, подымная подать, которая становится тальей. Все эти подати, изначально бывшие разовыми, исключительными, постепенно превратились в обычные, постоянные, окончательные. Талья — например, в нормандском краю Ко — вскоре становится основным гнетом для крестьянина. Во времена Сюлли она составляла 60 процентов поступлений в казну, причем ее сумма выросла с 1,2 миллиона турских ливров при Карле VII (1462) до 7,5 миллионов в 1568 г., т. е. увеличилась в два раза, учитывая изменение цен. В 1588 г. талья достигла 18 миллионов ливров, причем иногда, во времена Религиозных войн, ее выплачивали дважды: королю и Католической лиге — в зависимости от того, кто из них находился в этот момент у власти.

Выплачиваемая крестьянами талья была менее тяжелой в областях так называемой «действительной тальи», особенно на юге, где она представляла собой поземельный налог. В областях «личной тальи», куда входили север и две трети всей территории Франции, талья была произвольным налогом на доходы крестьян, которые оценивались налоговыми сборщиками. Во времена Людовика XIII и особенно Людовика XIV появление сборщиков налогов в деревнях сеяло панику.

Эта «оценка» вынуждала крестьянина скрывать свои реальные доходы, и без того низкие, сводя к минимуму «внешние признаки богатства», т. е., число окон и дверей, количество помещений в доме и т. д. Эта черта крестьянской психологии сохранялась долгое время, контрастируя с поведением народов, не знавших такой многовековой податной системы. Добавим также, что размер тальи, в отличие от других налогов, устанавливался и распределялся по провинциям государем и его Советом — ни Генеральные, ни провинциальные штаты его не утверждали, и парламенты ничего об этом не знали.

Помимо этого прямого налога в 1695 г. Людовик XIV установил также капитацию — подушный налог, который должны были платить все, кроме нищенствующих духовных орденов. Своеобразие его заключалось в том, что, согласно ему, устанавливалась классификация из 22 категорий, образуя тем самым фискальную иерархию. Этот налог, предложенный штатами Лангедока и утвержденный маркизом Луи де Поншартреном, стал первой попыткой всеобщего налогообложения.

Гораздо больше крестьяне страдали от налогов на продукты питания и напитки, главным образом вино, а также на игральные карты, табак и т. д. Эти налоги были с большой точностью инвентаризированы и регламентированы при Кольбере. Можно отметить полное отсутствие равномерности в том, как этим налогам подвергались те или иные провинции; примером является то, как в Бретани собирались налоги в пользу провинциальных штатов…

Но из всех косвенных налогов — такое название, правда, появляется лишь в XVIII в. — самым тяжелым была габель — и из-за жестокости, с которой она взималась сборщиками, и из-за того, что крестьянам было необходимо солить мясо, рыбу или масло для лучшего их хранения. К 1702 г. габель достигла своего пика, когда минимальное потребление соли было зафиксировано на уровне примерно 100 ливров, что было выше годовой потребности, и столько же соли надо было отдать сборщику. Крик «Да здравствует король без габели!» разносился по провинциям. Этот налог был самым ненавистным, неравноправным и, по-видимому, считался возмутительным, так как привилегированные слои пользовались правом «свободной соли», т. е. могли покупать необходимое количество соли по цене без учета налогов. Злоупотребления достигли апогея во времена Ришельё и Кольбера, вызывая бесчисленные крестьянские восстания и насилие, в частности в Бретани. Никогда еще участь крестьян не была такой жалкой. Об этом свидетельствовал Лабрюйер:

«Порою на полях мы видим каких-то диких животных мужского и женского пола: грязные, землисто-бледные, иссушенные солнцем, они склоняются над землей, копая и перекапывая ее с несокрушимым упорством; они наделены, однако, членораздельной речью и, выпрямляясь, являют нашим глазам человеческий облик; это и в самом деле люди. На ночь они прячутся в логова, где утоляют голод ржаным хлебом, водой и кореньями. Сравнивая меж собой людей двух наиболее далеких друг от друга званий, т. е. вельмож и простолюдинов, я вижу, что. человек из народа никому не делает зла, тогда как вельможа никому не желает добра. первый простодушен, груб и откровенен, второй под личиной учтивости таит развращенность и злобу. У народа мало ума, у вельмож — души»[313].

Лабрюйер описывает положение беднейших французов, другим удавалось жить немного лучше.

Семья средних крестьян в XVII и XVIII веках

Конечно, габель, десятина, талья, подати, другие сеньориальные права или налоги в пользу короля, Церкви или сеньора ложились на плечи крестьянина огромным грузом, что было причиной народных возмущений, апогей которых пришелся на XVII в. Но не разжимаются ли тиски налогового гнета со времени Людовика XV или это косвенные налоги потихоньку занимают место прямых поборов? Во всяком случае, с данного времени вооруженные восстания становятся более редкими, и причины возмущений далеко не всегда связаны с налогами.

Но как конкретно налоги влияли на реальный доход, образ жизни крестьян? Только ли налоги оказывали на него влияние? Свою роль сыграли также демографическая экспансия XVIII в. и вытекающее из нее дробление земель (парцеллизация). Примеры, позволяющие понять, какова была жизнь крестьянской семьи в течение длительного промежутка времени, встречаются очень редко. Историк Мишелин Болан сумела воссоздать историю одной семьи в краю Бри[314] на протяжении более чем столетия (1655–1761).

Семья Маскле не принадлежала к социальной элите, так как она не упоминается в регистрах ни богатых торговцев, ни адвокатов; но она не была и бедной: это были средние крестьяне, владевшие примерно 40 гектарами не очень плодородной земли и фермой в 80 арпанов[315]. Ранее это имущество принадлежало аббатству Сен-Дени, потом было взято в аренду, а затем приобретено в начале XVII столетия. Описи имущества, составлявшиеся перед заключением брака, а также различные договора по найму позволяют приблизительно оценить достаток семьи на протяжении трех-четырех поколений. На ферме выращивались пшеница, овес, вика, дававшие превосходный урожай. В 1676 г. в сельскохозяйственный арсенал фермы входили плуг, четыре бороны, тележка для бороны; на ферме было три лошади, которые тянули тележку с боронами, тринадцать коров, от двух до четырех свиней. На протяжении всего века в описях наблюдается мало изменений, если не считать количества домашних предметов, которое выросло примерно с пятидесяти до ста девяноста: прежде всего это крюк для вешания котла над огнем, сундуки, котлы, подставки, квашни, вертела. Проблемы этой семьи заключались в наследовании, долгах, оставленных от совместного проживания семейных пар от второго, третьего, даже четвертого брака, постоянно растущей задолженности из-за ренты, которую надо было платить различным наследникам, из-за выплаты приданого. Члены семьи умирали молодыми, каждый второй ребенок не доживал до десяти лет. Женщинам приходилось рожать настолько часто, что они умирали от истощения. Просто чудо, что семье так долго удавалось сохранять собственность за собой, несмотря на сложности, из-за которых часть собственности могла бы оказаться потерянной.

Мелкая эксплуатация и «крестьянская экономика»

Председатель Совета министров Франции Жюль Ферри, рассуждая в конце XIX в. о судьбе крестьян, приписывал им такие слова: «Первая республика дала нам землю, Вторая — право голоса, а Третья дала нам знания». Несомненно, накануне революции 1789 г. плохой урожай, нехватка и дороговизна хлеба сделали невыносимыми сеньориальные и церковные поборы, так что самые бедные из крестьян были вынуждены продать землю и стать бродягами. Взрыв, последовавший за созывом Генеральных штатов, привел, после Революции, к отмене феодальных прав и перераспределению земель, вызванному конфискацией и продажей имущества Церкви. Наконец, захват общинных земель, которые являлись причиной конфликтов на протяжении многих веков, повлек за собой такое улучшение судьбы крестьян, какого они никогда прежде не знали. Поскольку у мелкого крестьянства забота о хлебе превратилась в навязчивую идею, они считали контрреволюционным выращивание на продажу кормовых культур и даже тутового дерева (шелковицы), которая по определению имела аристократическое назначение.

Однако после 1795 г., порвавшего с принципами 1793 г., новые руководители страны утвердили основы частной собственности: отныне лишь она позволяла получить полноправное гражданство. Воодушевившись, владельцы частной собственности сочли современным и прогрессивным отбросить принцип общинного пользования землей во имя более прогрессивного способа ведения хозяйства. Жертвами такого положения вещей стали бедные крестьяне, и это вскоре предопределило миграцию крестьян с наименее плодородных гор и равнин. Таким образом, нищета и исход крестьян из деревень дали о себе знать гораздо раньше середины XIX столетия.

Тем не менее сохранявшиеся повсюду небольшие крестьянские хозяйства были характерной чертой французского общества с начала XIX в. и до начала Второй мировой войны, несмотря на то что самые выдающиеся экономисты пророчили им скорую гибель вследствие включения сельского хозяйства в рыночную экономику и, следовательно, неизбежной концентрации земли в одних руках. Эти теории получили развитие под знаком социализма, иногда марксистского толка, и их авторы были очень удивлены и даже возмущены, узнав о том, что мелкие хозяйства, считавшиеся архаичными, не исчезли раньше, как это должно было произойти и произошло в Англии. «Первая» революция земледелия конца XVIII в. действительно мало коснулась Франции, во всяком случае, меньше, чем Нидерландов или Англии: сельскохозяйственный инвентарь оставался посредственным, использование удобрений, как и совмещение животноводства с земледелием, было распространено мало, сокращение земель, находившихся под паром, представляло собой маргинальное явление.

Получается, что образ рутины восторжествовал над образом динамичного развития крупных землевладений. Однако оказалось, что сам образ упадочных мелких хозяйств отчасти неверен. Рональд Хюбшер, изучивший опросы 1909 г. о состоянии земельных владений во Франции, сравнил успехи крупных и мелких хозяйств. Его исследование показало, что в Аллье, Кальвадосе, Шаранте и ряде других областей не только происходит упадок крупных хозяйств и развитие мелких, в частности со времени создания кооперативов, но что к югу от Луары мелкие хозяйства, ни в чем не уступающие крупным в отношении средств производства, производят столько же и даже больше, чем крупные, например в Воклюзе. Конечно, в некоторых больших землевладениях дворянского происхождения, особенно в XIX в., земельная аристократия желала проявить свои новаторские качества, и они становились примером рационализации хозяйства, но таких были единицы.

Пальму первенства держали мелкие хозяйства, причем их члены все меньше стремились лишь обеспечить пропитание семьи и все больше хотели заниматься другими видами деятельности.

Этот тип хозяйства соответствует понятию, получившему название «передовая разновидность “крестьянского хозяйствования”»; оно хорошо описывает экономику Франции до начала XX в., но не позже и отвечает критериям, которые выделил экономист Александр Чаянов около 1925 г.: 1) не менее половины производства страны сосредоточено в сельском хозяйстве; 2) не менее половины активного населения занято в сельском хозяйстве; 3) существует четкая разница между городом и деревней; 4) не менее половины сельскохозяйственной продукции получено посредством труда крестьянской семейной пары, занимающейся главным образом обработкой своей земли, с помощью остальных членов семьи.

Данная ситуация кардинальным образом изменилась около середины XX в., когда крестьяне больше уже не могли иметь несколько профессий одновременно, как раньше, и либо превратились в фермеров, либо исчезли.

Крестьяне: от одной профессии к другой

Помимо работы на земле у крестьян всегда была еще одна профессия, но ее значение не всегда было одним и тем же: в течение долгого времени это занятие в основном было связано с профессиями, необходимыми для жизни общины: кузнец, бочар, сапожник, каменщик, плотник. Вознаграждением за труд чаще всего служил обмен услугами. Например, в Провансе труд каменщика долгое время оплачивался оливками, виноградом, лошадью, которую ему давали напрокат. Но иногда крестьяне, имевшие дополнительную деятельность, могли участвовать в рыночной экономике: в особенности это касалось труда ткачей, сапожников, перчаточников, замочников из края Вимо[316], ножовщиков из городка Тийе[317]. Благодаря изобретениям XIX в. перечень крестьянских профессий расширяется: на железных дорогах появляются сторожа и дежурные по переезду, с появлением ткацкого станка развивается производство тонкой бельевой ткани в Берри и т. д. Вся эта деятельность осуществлялась, чередуясь с работами на земле, либо в периоды, когда в сельскохозяйственной деятельности наступали перерывы, либо когда на нее был особый спрос, — например в строительных профессиях с наступлением теплой погоды.

В своих «Воспоминаниях и рассказах» писатель Фредерик Мистраль рассказывает, как он нанимал на работу Жана Руссьера. «Что ты умеешь делать?» — «Все понемногу, я служил батраком на масличной мельнице, погонщиком мулов, каменоломом, чернорабочим, мельником, стригальщиком животных, косарем, обрубщиком ветвей тополей и даже чистильщиком колодцев». Такое разнообразие профессий одного человека чаще встречалось в областях, занимавшихся скотоводством или виноградарством, чем там, где разводились овощные культуры: в первом случае у крестьян после основной работы было больше свободного времени. С конца XIX столетия в областях с мелкими хозяйствами становится крайне важно получить работу на местном большом предприятии, например для Вара — работать на оружейном заводе в Тулоне или на судостроительных верфях Ля Сейн-сюр-Мер. На периоды обрезки кустов и сбора винограда рабочим давались отпуска, так что работы в поле и на заводе могли дополнять друг друга. Крестьяне-ремесленники и крестьяне-рабочие в основном продолжали принадлежать к своей первоначальной социальной группе, но иногда происходил разрыв. Так, начиная с 1870 г. в Ньевре и Кармо крестьянин превратился в шахтера, и только шахтера. В Тьере, наоборот, ножовщик оставался крестьянином.

Расцвет такой многосторонней деятельности относится к 1850–1880 гг.; это было не выбором крестьян, а необходимостью, так как развитие средств производства в деревне не поспевало за демографическим ростом. Тогда началось запустение самых богатых областей, но пустели также и самых бедные — крестьяне массово уходили нищенствовать.

Следующий подъем многосторонней деятельности, но уже не в таком масштабе, можно наблюдать во второй половине XX в., когда крестьяне решают остаться в деревне. Около 1960 г. каждый второй земледелец Вара и каждый четвертый виноградарь Лангедока имеют дополнительные профессии, изготавливая черепицу, фаянсовые изделия и т. д. Зато в промежутке между этими двумя периодами исход из деревни помог преодолеть перенаселение, и крестьяне могли жить, не занимаясь ничем другим, кроме обработки своей земли. Так, в долине Роны крестьяне-ремесленники практически исчезли к концу XIX столетия. В периоды с 1850 по 1880 и с 1930 по 1950 г. крестьяне были прежде всего крестьянами, и только ими. Некоторые жители изолированных территорий закрывались от внешнего мира, например в Вандее или в лесах Прованса. Другие попытались открыться, но, как, например, в Лимузене, они сначала вложили в землю деньги, заработанные в других местах, и в конце концов были вынуждены вкладываться в село или в принявший их город. Это стало первым этапом запустения земель.

В течение ряда веков, со времен Старого порядка до эпохи распространения банков, изменения в деревне происходили благодаря вмешательству нотариусов, которые выступали в качестве необходимых посредников для тех, кто брал заем. Таким образом, можно было приобретать земли и модернизировать их использование. Владельцы больших земельных наделов, которые в XIX в. считали себя модернизаторами, легко получали займы, так как нотариусы располагали необходимой информацией о ресурсах каждого. Что касается арендаторов, то им кредит открывался лишь в том случае, если они также владели землей, так что крупные фермеры, похоже, даже покупали землю только для того, чтобы иметь возможность пользоваться кредитом.

Эта помощь и эта модернизация в XIX в. принимали различные формы. Провинция Артуа была больше других открыта прогрессу, ее преимущество основывалось на разведении сахарной свеклы, строительстве сахарных заводов и продаже сахара. В Бри были сконцентрированы винокуренные заводы и продажа алкогольных напитков. В обоих случаях, благодаря нотариусам, использовались кредиты. В краю Бос вывели улучшенную породу овец, вырос урожай пшеницы, кормовые культуры высаживались на поля под паром, но все это делалось без использования кредитов. В Лангедоке традиционные источники кредита позволили восстановить виноградники после нашествия филлоксеры.

Как видим, отсутствие учреждений, дающих кредит, не связано с развитием сельского хозяйства. Наличие или отсутствие финансовых институтов не было автономным фактором, способствовавшим или замедлявшим прогресс земледелия, — это объяснял еще Жиль Постель-Винэ. Такие институты появлялись, когда в них возникала необходимость, — именно так было с банками в XIX столетии. В другой форме эта проблема возникала в связи с промышленным развитием страны.

Лишенные земли

Каждый раз, когда вставал вопрос о разделе наследства и о сохранении хозяйства, некоторые из наследников лишались земли. Как закон изменил отношения между теми, кто получал в наследство хозяйство целиком или его часть, и теми, кто лишался земли?

Во времена Французской революции (1791–1801) реформа права больше всего была направлена на исправление несправедливостей, которые могли возникнуть из-за завещаний или традиций. Отмена привилегий в ночь на 4 августа 1789 г. касалась не только общественных или городских привилегий, но также привилегий простых граждан: были отменены преимущественные права мужчины и старшего в роду и провозглашены равные права всех детей на наследство, что спровоцировало недовольство, в частности в южных провинциях, в которых, согласно обычаю, один из детей «провозглашался наследником». Во времена Директории и Консульства юрист Жан Этьен Мари Порталис попытался отыскать решение, которое помогло бы судьям находить компромисс в подобных делах. В результате был сохранен единый Гражданский кодекс, но он применялся по-разному, что способствовало разделению страны на области письменного права и области обычного права. Иногда наследники, лишенные земли, получали компенсацию, а иногда не получали, что опиралось на традиции неравноправия, существовавшие в семье или регионе. Иногда они обращались в суд.

Однако чем больше государство отдавало себе отчет в необходимости сохранения конкурентоспособности земельных хозяйств, тем больше становилось очевидно, что практика выделения компенсаций наследникам, лишенным наследства, может разорить и основного наследника.

В ходе Первой мировой войны погибло столько людей, что правительства Третьей республики, стремясь защитить после войны небольшие земельные хозяйства, ввели преимущественное присуждение наследства и выплаты лишенным его, растянутые на длительный срок. Наибольшего расцвета эта политика достигла при режиме Виши. Она продолжалась и после, вплоть до 60-х годов, так что «право старшинства сменилось на право деревенской жизни».

Но, после того как положение небольших деревенских хозяйств ухудшилось, как нам сравнивать положение лишенных земли с положением тех, кто продолжает ее обрабатывать? В некоторых случаях, например в Центральных Пиренеях, лишенные земли оказывались в явно худших условиях, особенно вдовы, если только у них не было детей. В других случаях положение лишенных было различным, но безусловные жертвы семейного решения встречались редко.

Великий перелом 60-х годов ХХ века

Небольшие хозяйства приспособились ко второй сельскохозяйственной революции, связанной с механизацией и введением искусственных удобрений, которая совершалась с середины XIX до середины XX столетий. Их разорение началось лишь во времена «плана Маршалла» и «Тридцати славных лет».

В двух документальных фильмах Жоржа Рукье это изменение хорошо показано во французской деревне Руэрга, остававшейся, несомненно, более архаичной, чем другие. Первый фильм, под названием «Фаррбик», был снят в 1946 г.; в нем обрисована жизнь семьи на ферме в одноименном местечке в тот год, когда там провели электричество. Оно стоит так дорого, что семья не может позволить себе перестроить дом. Прогулка после мессы и вечер народных танцев (бурре) составляют единственные праздники семьи. Круглый год она проводит на ферме, чередуя тяжелый труд в поле и в доме, где хлев расположен рядом с жилыми помещениями и где запах гнили и навоза пропитал все вокруг, — это чувствуется в фильме. Люди живут в грязи — как в Средние века, у них нет даже крана с водой.

В 1984 г. — тридцать лет спустя — Жорж Рукье вернулся в эту деревню и запечатлел ту же семью, тех же, уже состарившихся людей; этот фильм называется «Бикфарр»[318]. У семьи трудности с деньгами, она вынуждена продать слишком маленький участок земли, чтобы ее владелец мог еще обрабатывать свой надел без убытков. Один из братьев уезжает в Тулузу и работает там садовником… «Чтобы купить современный инвентарь, нужно производить. Чтобы производить, надо увеличить хозяйство. Чтобы увеличить хозяйство, надо брать в долг; все так сложно». Крестьяне продают свою ферму, так как у них нет другого выхода, но их ферма уже не та: там используются химикаты, исчезла солидарность между людьми. В конце концов, это хозяйство присоединено к другим, оно возрождается, но итог печален: тот мир и то общество исчезли.

Конечно, деревня Фаррбик/Бикфарр расположена в регионе со сложными природными условиями, и далеко не все мелкие хозяйства находились в таком плачевном состоянии на заре 50-х годов ХХ столетия. Тем не менее исход из деревни приобрел массовый характер. И он нанес по крестьянству удар еще более тяжелый, чем тот, что последовал за кризисом 80-х годов XIX в., когда международная конкуренция разорила столько французских деревень.

Третья сельскохозяйственная революция, в результате которой появились пестициды, ультрасовременное оборудование и т. д., привела, начиная с 60-х годов, к уменьшению количества хозяйств на 2 процента ежегодно и к тому, что уменьшилось число фермеров, которые в 1974 г. составляли лишь 12 процентов активного населения против 25 — в 1958 г.

Продолжалась концентрация сельских хозяйств, и вместе с ней росла их продуктивность: в 1974 г. она была в два раза выше, чем в 1946 г. Но доля сельского хозяйства в валовом национальном продукте продолжала снижаться — с 17 процентов в 1946 г. до 5 — в 1974 г.

«Конец крестьянства». Это произведение социолога Анри Мендра, название которого говорит само за себя, немного опередило события, так как оно было написано в 1967 г., но ясно предвозвещало будущее: в 1990 г. в сельском хозяйстве было занято всего 5 процентов активного населения.

Сейчас эти люди больше не называют себя «крестьянами»; они располагают необходимым техническим багажом, берут кредиты, чтобы модернизироваться, купить современное оборудование, жить, как горожане, управлять фермой, расширяться, подобно предприятию, — произошла настоящая культурная и экономическая революция. Однако этот успех сопровождается новыми трудностями: работая теперь в основном на экспорт, французское сельское хозяйство столкнулось с конкуренцией и оказалось вовлеченным в коммерческую войну между ЕЭС и США, что привело к введению квот на молоко, затем на мясо, к сокращению поддержки цен, не компенсируемых прямыми дотациями. Основными жертвами этих изменений стали мелкие земледельческие и животноводческие фермы: на заре XXI в. более трети их владельцев имели доход ниже уровня СМИГ.

С этим связаны гнев и агрессия фермеров против государства, которое бросило их на произвол судьбы, после того как они приложили столько усилий, чтобы возродить хозяйство…

Агрессия, уходящая корнями в прошлое…

Проявления агрессии связывают нынешних фермеров с крестьянами былых времен, и сегодня фермеры отчасти несут на себе ответственность за ее крайние формы. Происхождение и причины такого поведения сумел выявить Жак Ле Гофф.

Он отмечает, что в течение более чем восьми столетий Средневековья в литературе не говорилось ни слова о крестьянах. Почему? Дело в том, что труд крестьянина больше не находился в почете у идеологии, царившей в это время. Благодаря греко-римскому наследию она кичилась праздностью в обществе, жившем трудом рабов. Что касается варварского наследия, то эта культура почитала скорее военный образ жизни, так как основным ресурсом франкских и вестготских воинов были трофеи. Наконец, иудейско-христианское наследие делало основной акцент на созерцательную жизнь; и даже если св. Бенедикт Нурсийский в уставе, носящем его имя, требует исполнения ручной работы, то речь идет о форме искупления грехов. В изобразительном искусстве этих времен присутствуют только воины и священники: лишь они достойны изображения. Вытесненные из литературы и искусства, крестьяне появляются в них сначала как язычники (pagani), которые, даже обратившись в христианство, остаются грешниками. Эти жители села (rustici) предстают в виде пьяниц, буйных людей, сластолюбцев, прокаженных и вообще больных. Иногда у них даже нет имени — анонимные, неразличимые в своей массе, «пугало военной или образованной элиты и бремя Церкви», крестьяне несут на себе тяжелое наследственное клеймо. Даже когда они становятся свободными вилланами, их считают «порочными, опасными, непросвещенными».

Усвоил ли в себе крестьянин эти черты? Очень долгое время в памяти общества он считался опасным; так что иногда он отказывается от агрессии, которой его наделяет общество, а иногда, наоборот, отстаивает свое право на нее, и тогда происходит взрыв — агрессия выходит наружу.

ДРУГАЯ ЭКОНОМИКА

Не знак ли это? Как подсчитал историк Жан Ив Гренье, между 1750 г. и концом XVIII в. только во Франции было написано восемьдесят трактатов о кредите, коммерции и производстве. К таким экономистам, как Франсуа Кене, Жак Тюрго, Ричард Кантильон, следует добавить — в Англии — Адама Смита, Томаса Мальтуса, а в XIX в. Давида Рикардо, Роберта Оуэна; во Франции — Жана Шарля Сисмонди, Анри де Сен-Симона — и все они были предшественниками Карла Маркса.

Надо ли говорить, что весь этот расцвет экономической мысли произошел задолго до распространения основных промышленных новаций? Он свидетельствует о возникшей необходимости понять окружающий неустойчивый мир с его нестабильными рынками, непонятными моделями поведения, постоянно находящийся в движении.

Когда читаешь тексты указанных авторов, то замечаешь, что колебания экономики зависели не столько от производства, сколько от обмена, контролируемого капиталом. Сила производителей была меньше связана с обладанием средствами производства — как в последующие эпохи — и больше с повышением стоимости продукции — прежде всего текстиля.

Следует также отметить, что выбор эталона меры ценности был непрост, поскольку деньги меняли свою стоимость (были эластичны), цены невозможно ухватить, а стоимость труда также изменялась, и некоторые из стоимостей уже невозможно найти в перечне текущей стоимости производства. Таким образом, очевидно, что только спрос являлся переменной, на которой можно было основать теорию цен и понять экономические изменения, происшедшие в момент исторического поворота, который с давнего времени называется «промышленной революцией».

Промышленность: революция или трансформация?

Оценка состояния французской экономики, особенно в том, что касается промышленности, всегда была сдержанной, как в недавнем прошлом, так и ранее, вне зависимости от того, исходила она от французов или от иностранцев. Например, после Второй мировой войны, в 1958 г., один из членов американского «мозгового треста» Rand Corporation назвал Францию «больным человеком» Европы с экономической точки зрения. Но и ранее, еще в 1819 г., Шапталь говорил о «медленных темпах экономического роста» во Франции. Ту же мысль развил Прудон в 1857 г. Анри Озер исследовал контрастирующую с французской немецкую экономику и ее прогресс, начавшийся в XIX в. и ставший еще более значительным в XX столетии.

Идея об отставании экономики Франции от экономики других стран настолько укоренилась, что речь уже идет о его причинах, хотя это отставание проявило себя исключительно в связи с тем фактом, что французская экономика продемонстрировала свое «опережение» экономики Англии в конце XVIII столетия. Впоследствии с отставанием связали военные поражения Франции, в частности после 1870 г., когда победу Пруссии назвали «победой стали и угля». Но к 1939–1940 гг. было доказано, что с точки зрения промышленного качества французское вооружение в то время было не хуже вооружения противника, поэтому поражение Франции стали приписывать изъянам французской политики. Но идея об отставании не увязывается ни с успехом военной кампании в 1914–1918 гг., хотя весь север Франции вплоть до Нуайона был оккупирован, а Эльзас и Лотарингия все еще принадлежали Германии, ни с «Тридцатью славными годами» после 1946 г., ни с недавними технологическими успехами конца XX столетия в авиационной промышленности, производстве вооружений, строительстве высокоскоростных поездов (TGV) и т. д.

Манера смотреть на вещи под этим ракурсом отчасти вытекает из сложившегося представления о промышленной революции, которая на самом деле была скорее не революцией, а быстрой трансформацией, коснувшейся не только промышленности, но и банковского дела, целых секторов сельского хозяйства и т. д. Но поскольку революция рассматривалась лишь с точки зрения технических достижений, то во Франции, по сравнению с этапами, которые прошла Англия, она оказалась сдвинутой, более поздней. Англия хранила в секрете некоторые из своих новшеств и вплоть до 1843 г. запрещала экспортировать отдельные станки и машины. Однако случались утечки информации, и в 1754 г. в Руане неким англичанином была открыта королевская фабрика по производству хлопковых тканей. Другой англичанин, Уилкинсон впервые во Франции осуществил плавку коксового угля.

Точно так же, уже в 1860 г., братья Перейр заказали необходимые машины и оборудование для строительства пяти теплоходов в шотландской кампании «Джон Скотт» и наняли рабочих и мастеров, которые до этого трудились на верфях в Пенкоке.

Пройдя, таким образом, обучение, с середины XIX в. французские (а также бельгийские) строители и инженеры, в свою очередь, отправились работать в Россию, Скандинавию и т. д.

Параллельно этому в обратном направлении происходил обмен знаниями: французы развивали гидравлическую технику, которая была альтернативой паровой машине; они также разработали новые строительные материалы — такие, как цемент и бетон. Затем в производстве сельскохозяйственной техники и стандартизированной продукции Европу обогнала Америка…

Конечно, в целом в трех важнейших инновациях эпохи первой промышленной революции превосходство имели англичане: речь идет о текстильных станках, коксовой черной металлургии и паровой машине, которая использовалась на железных дорогах и на океанских пароходах. Но экономика не ограничивается только этими областями.

Накануне революции 1789 г. Франция являлась первой промышленной страной в Европе, но Англия, в которой было в четыре раза меньше жителей, наступала ей на пятки. Сильные стороны французской промышленности были другими, нежели в Англии: она производила меньше угля, меньше металлов, не содержащих железа, меньше хлопковых тканей, но зато больше льна, холстины, шелка, железа. И предметы роскоши. Большие объединения здесь встречались реже, чем в Англии, и уже в 1790 г. во Франции было лишь 9 тысяч хлопкопрядильных станков «дженни» (Spinning Jenny), в то время как в Англии их было 20 тысяч. Практически единственным крупным промышленным центром во Франции был завод Крезо — в то время как Англия в Ланкастере имела много подобных фабрик. Главное различие двух стран заключалось в том, что Англия была вынуждена создавать инновации из-за отсутствия рабочей силы, а Франции для обеспечения промышленного роста незачем было экономить на рабочей силе, так как предприятия продолжали использовать труд крестьян. Количественному увеличению производства в Англии, кроме всего прочего, способствовала также победа буржуазного вкуса над аристократической роскошью, т. е. появление более обширной клиентуры. По сравнению с Францией она была тем более значительной, что в последней большая часть аристократии была истреблена или эмигрировала.

Как показал Патрик Верлей, спрос — прежде всего на хлопчатобумажные ткани — был движущей силой технической революции, так же как техническая революция являлась движущей силой спроса.

Революция 1789 г. оказала негативное влияние на экономическую деятельность во Франции, так как разорила торговую и деловую знать, составлявшую самую активную социальную группу в промышленности — на заводах в Крезо и Анзене. Усилив мелкие крестьянские хозяйства, она помешала процессу огораживания, который в Англии способствовал росту продуктивности сельского хозяйства. Кроме того, люди предпочитали не вкладывать в производство, а покупать национальное имущество. В целом за этот период промышленное производство снизилось на треть. Наполеоновские войны способствовали упадку производства, связанного с портами, открытыми для международной торговли — особенно в Бордо и Нанте. Но деиндустриализация была характерна для южных регионов, поэтому отныне новые виды промышленности появлялись на севере и северо-востоке. Континентальная блокада стала продолжением политики, заключавшейся в том, чтобы защитить французский рынок и позволить Франции осуществить промышленное переоборудование, за что расплачивались оккупированные Наполеоном страны. Наибольшую выгоду от блокады получили производители шерсти и шелка, меньше воспользовалась ею руководители предприятий черной металлургии, так как в ней инновации осуществлялись медленно. Эта четверть века — время Французской революции и наполеоновской империи — «закрепила разрыв» между Францией и Англией, наметившийся уже в XVIII столетии. В Англии подъем промышленности основывался на экспорте, базовыми товарами для которого были хлопковые ткани, уголь и железо. Во Франции индустриализация опиралась в основном на внутренний рынок, и она нуждалась в защите, так как ее передовой сектор — производство хлопка — испытывал конкуренцию со стороны Англии.

В Англии производство хлопка позволило повысить стоимость экспорта между 1814 и 1846 гг. на 46 процентов. Во Франции же новые технологии прядения сочетались с традиционным допромышленным ткачеством — например, в Нормандии и Ко, в то время как в Эльзасе развивались механизированные ткацкие станки. Но главное различие заключалось в том, что в Англии существовало массовое металлургическое и текстильное производство, в то время как во Франции оно варьировалось и было рассредоточено по стране, соседствуя с производством продуктов питания, строительством, выделкой кожи и т. д. Потребительские товары высокого качества преобладали над оборудованием, особенно британским, поэтому именно эти небольшие производства обеспечили медленный рост национальных богатств по всей стране. Но в плане крупного производства, по сравнению с достижениями соседних стран, Франция отныне все больше отставала. С XIX в. и до Первой мировой войны она все больше уступала своим соседям и США. Если в начале века она занимала второе или третье место, то затем переместилась с шестого на седьмое: кроме Великобритании и США ее обошли Бельгия, Швейцария и Германия. Поразительно, что между промышленным и сельскохозяйственным уровнями Франции, несомненно, была связь: ведь и в сельском хозяйстве она отстала по сравнению с теми же странами. Такая констатация позволяет понять важную роль, которую сельское хозяйство играло в процессе, названном «промышленная революция».

Это наблюдение, возможно, означает, что промышленная революция была связана не только с техническими инновациями. Впрочем, ни одна страна со слабым уровнем производства сельскохозяйственной продукции не оказалась в числе индустриально развитых стран.

Специалист по экономической истории Поль Байрох уточнил данные об этой эволюции в XIX в., сравнив Францию с другими странами. Что касается промышленного развития, то здесь основным показателем можно считать потребление необработанного хлопка на душу населения, так как в текстильном производстве было занято больше половины общего числа занятых в промышленности, а хлопок пришел на смену льну и шерсти. Англия занимает ведущее место, пока во время Второй мировой войны ее не обгоняют США; за ней следуют Швейцария и Бельгия, что свидетельствует о быстром развитии их промышленности; Франция занимает пятое место, но Германия обгоняет ее, как только немцы получают Эльзас и Лотарингию. Примерно такой же расклад получается при сравнении производства необработанного чугуна на душу населения, с той лишь разницей, что здесь США обходят Великобританию еще в конце XIX столетия. «Орудие победы индустриализации» — железные дороги развиваются сходным образом. Но в том, что касается каменного угля, отставание Франции становится все более значительным, а разрыв в потреблении движущей силы на душу населения еще более заметен. В целом следует констатировать, что медленные темпы промышленного роста Франции можно противопоставить более раннему развитию в этой области Швейцарии и Бельгии, США и даже Швеции, которое стартовало в начале, а не в конце XIX в., как считалось долгое время.

Таким образом, выдвижение Франции вперед на рубеже XVIII–XIX вв. было связано прежде всего с ее политической мощью и размерами страны, так как ее соседи были так же развиты, как и она сама; отставание в начале XX в. проявляется на этот раз в областях, символизирующих промышленную мощь, а также в том, что касается модернизации сельского хозяйства.

ПРЕВРАТНОСТИ ПРОМЫШЛЕННОГО РАЗВИТИЯ

Одной из характерных черт индустриализации и затем промышленности была, прежде всего, их связь с источниками энергии: водой и лесом, которых было много и которые, по крайней мере, были легкодоступны, пока недостаток в виде угля низкого качества не помешал инновациям, подобным тем, что происходили в Великобритании. Промышленникам также пришлось ввозить каменный уголь, так как его количество, имевшееся во Франции, больше не удовлетворяло потребностям: политические баталии за Саарскую область после 1918 г. и затем после 1945 г. отчасти объясняются этой проблемой. Зависимость от источников энергии еще более усилилась, когда французская экономика перешла на нефть и газ, так как Сахара была потеряна именно в тот момент, когда ее нефть, казалось, решала все будущие проблемы. Обращение к гидроэлектрической энергии, а затем к атомной энергетике оказалось запоздалым или оспаривалось: гидроэлектричество — из-за нефтяных интересов, а атомные станции — из-за возникавших вопросов безопасности.

Второй характерной чертой французской промышленности была ее тесная связь с миром деревни, так как в качестве рабочей силы выступали крестьяне, которые, подрабатывая, у себя дома производили продукцию, предназначенную для производства. Вот почему во Франции, в отличие от Англии, промышленность не разрушила мир деревни: симбиоз промышленности и сельского хозяйства продлился здесь гораздо дольше, чем в других странах. Таким образом, вплоть до наступления «Тридцати славных лет» развитие промышленности не вызывало массового переселения крестьян из деревень, хотя из-за него и происходил отток населения в города. Сложившаяся ситуация повлекла за собой неблагоприятные последствия: сохранившееся крестьянство представляло естественный рынок сбыта производственной продукции — вместо экспортной торговли, — и, поскольку спрос был ограничен доходами крестьян, это ограничивало ее рост. Кроме того, французские правящие классы, воспитанные на аристократических идеалах, производственным прибылям и производству материальных благ предпочитали земельную ренту и высокие должности в администрации, в армии или на государственной службе.

Если говорить точнее, то государство во Франции всегда было движущей силой для промышленного развития — и в этом заключается третья особенность французской экономики. Как отмечает историк Денис Воронофф, государство и промышленность развивались рука об руку, и эту особенность кроме Франции можно обнаружить лишь в России. Государство всегда выступало в качестве арбитра, оно поддерживало, контролировало, а также вводило новшества. С точки зрения государства, промышленность — это «вечное дитя». Общая программа левых сил еще в 1981 г. дала начало новой волне национализации, означавшей, что, для того чтобы служить стране, крупные предприятия должны были находиться под контролем государства. Отсюда следовало недовольство крупных предпринимателей, которые сами хотели бы поставить государство себе на службу.

Период между двумя мировыми войнами стал одним из важнейших моментов в ходе процесса рационализации французской промышленности. Ее главными характеристиками были, с одной стороны, авторитет прямого начальника, который одержал верх над американским образцом иерархии чиновников, а с другой — привязка зарплаты к прибылям (как отмечал Патрик Фриденсон).

Организация промышленности по-французски не была чужда тейлоризму[319], но ее специфика заключалась скорее в том, что производственные системы Франции, например производство автомобилей и вооружений, были взаимозаменяемы.

Четвертая характерная черта — это стремление к высокому качеству и его неизбежное следствие — отказ от массового потребления. До 1939 г. рационализация заключалась прежде всего в том, что рабочие и служащие должны были отказаться от своих привычек в пользу новых методик производства, разработанных специалистами. Руководство процессом в целом затем было передано финансовым управляющим, которые адаптировали теорию Тейлора к своим законам. Вскоре их стали называть «технократами»…

Эти феномены с наибольшей яркостью проявили себя в автомобильной промышленности, в которой теоретик Фредерик Тейлор и промышленник-практик Генри Форд были первопроходцами и являли собой образцы управления. Андре Ситроен и Луи Рено были очарованы Соединенными Штатами; их отрасль взяла за основу теорию Тейлора во время Первой мировой войны. Инженер стал законным посредником между руководителем предприятия и рабочим, он организовывал работу и был проводником промышленной американизации.

До того, как Чарли Чаплин в 1936 г. снял фильм «Новые времена», французский режиссер Рене Клер в 1931 г. создал картину «Свободу нам!», которая, пародируя работу на конвейере, послужила образцом для автора «Золотой лихорадки». Она вдохновила его, за что Чаплин прислал Клеру благодарственное письмо[320].

В последние десятилетия, после «Тридцати славных лет», кризис, несомненно, усилил интернационализацию торговых путей, а многонациональные корпорации сформировали новую географию предприятий. Заменят ли границы Европы исчезающие границы Франции или и они, в свою очередь, будут снесены глобализацией?

Глобализация принесла с собой силу, которая вынудила промышленность меняться. США ощутили это на себе, когда их рынок наводнили японские автомобили; потом и Япония была вынуждена сделать свою экономику более либеральной. В конце концов, эти страны сумели не подчиниться одна другой, а приспособиться друг к другу.

Во Франции парадокс заключался в том, что, когда левые после 1983 г. попытались примирить французов с «нелюбимой» — как ее именовал Жорж Помпиду — промышленностью, примирение произошло в тот момент, когда предприятия начали ускользать из страны, в которой были созданы. Распространившись по всей планете, они зачастую переставали быть исключительно французскими.

До тех пор конкурентоспособность Франции и ее промышленности являли собой одно целое; с момента, когда предприятия начали располагаться — целиком или отчасти — вне метрополии, что известным образом повлияло на занятость населения, взаимосвязь между страной и ее предприятиями стала менее ощутимой. Предприятия располагались там, где присутствовала наиболее благоприятная инфраструктура — образование, социальная организация, квалификация.

Теперь одна социальная система начала соревноваться с другими: «То, что движется в мировой экономике, начинает соперничать с тем, что не движется; это сражение в тылу врага». Теперь уже не столько предприятия и их продукция, сколько нации начинают соперничать, когда оспаривается их легитимность или суверенитет, — мы еще вернемся к этому вопросу.

Но опору социально-экономической системы составляют люди: учителя, врачи, судьи, работники транспорта, которым кажется — и это отчасти справедливо, — что государство жертвует ими. «Те, кто приходит высказать свое замешательство перед лицом глобализации, — это именно те люди, на которых стоит рассчитывать, чтобы с успехом противостоять ей», — писал экономист Антон Брендер.

Резкий переворот, позволивший перейти от массовой продукции, которая была фирменным знаком «Тридцати славных лет», к видам деятельности, требующим творческих способностей (ноу-хау) и поэтому пользующимся спросом, стал еще одной характерной чертой новой экономической идентичности Франции. Мода и высокоточное производство — вот два примера, на которых можно увидеть, что производство вновь рассредоточивается, — например, в районе Шоле, экономическая деятельность которого дополняет ту, что находится в Париже и связана с пошивом изделий высокой моды, или ту, что находится в Савойе, где теперь располагаются новейшие технологии, на манер Эмилии, Тосканы или Силиконовой долины.

Но разве не было других переворотов?

Отношения между севером и югом Франции:можно ли говорить о перевороте?

Сразу после Второй мировой войны географическую мобильность «новых» стран можно было противопоставить стабильности Старой Европы. Так, в США центр промышленной деятельности сместился с восточного побережья в область Великих озер, а затем в Калифорнию, в то время как о себе начал заявлять Техас. В Бразилии мобильность еще более заметна: между XVIII и XX вв. активный экономический центр страны переместился с северо-востока страны в район Рио-де-Жанейро, а затем в СанПаулу… В Европе не было ничего похожего: промышленные зоны расположились там рядом с месторождениями угля или железа, в столице или больших портах и больше не двигались.

Поэтому с начала промышленной революции, следуя выводам новаторских работ д’Анжевилля 1836 г., можно противопоставить друг другу две Франции, расположенные по разным сторонам от линии Сен-Мало — Женева: на севере — развитые регионы, на юге — отсталые. Северные регионы имели лучшее питание, более существенные региональные доходы, там было больше грамотного населения, и они были лояльны государству, там было больше вспаханной земли, скот в основном приносил доход, а не использовался в работе, там были самые высокие урожаи зерновых и т. д. Но противостояние принимало и другие формы, так как на юге (и в Нормандии) проживало много протестантов, женщины были слабо заняты в производстве и находились в более зависимом положении — о котором писал Альфонс Доде в романе «Нума Руместан».

Это противостояние еще более усилилось, когда север Франции, ее восток и район Парижа между 1830 и 1860 гг. превратились в большие промышленные центры. Впрочем, были и исключения — средней руки производства в Сент-Этьене, Лионе, Крезо и Гренобле. Долгое время они сопротивлялись поглощению или расформированию, когда началось их постепенное слияние под эгидой государства, предписывавшего регулирование во избежание чересчур неравномерного развития.

С началом кризиса, последовавшего за «Тридцатью славными годами», губительного для наиболее старых производств — угля, стали, текстиля, зона тяжелой промышленности отодвинулась к северо-восточной границе, с острием, направленным в центр — в сторону Лиона. Базовые химические производства (стекло, резина, пластмассы) расположились на северо-западе и в центре страны. Наконец, производство потребительских товаров и пищевая промышленность, а также третичный сектор достигли юга и Бретани. Париж отныне стал центром только для таких сфер, как финансы, пресса и издательское дело. Промышленное зонирование, ранее осуществлявшееся от столицы, теперь производится от границ, как будто центр тяжести страны расширился и сместился. Словно экономическое распределение попало в другой контекст. Находясь в юридических и географических рамках Европы, оно нарушает границы, стремясь найти новые или вернуться в старые зоны объединения, которые уже не подчиняются прежним принципам локализации промышленности.

Таким образом, линия Сен-Мало — Женева, отделявшая еще в 1911 г. сельскохозяйственную Францию от Франции промышленной, сохранилась до 1940 г., но переселение крестьян в города и изменения в промышленности, произошедшие после кризиса 1974 г., изменили условия игры.

Как раз в тот момент, когда на исходе «Тридцати славных лет» модернизация и восстановление промышленного равновесия страны, казалось, с успехом осуществлялись, в этот процесс вмешался кризис. На самом деле резкий спад промышленности — черной металлургии в Лотарингии, компании «Манюфранс», производящей охотничьи ружья и велосипеды в Сент-Этьене, текстильной и угледобывающей промышленности на севере Франции — лишь последовал за подобным спадом в Великобритании, Канаде и США, в которых промышленность достигла потолка уже несколько десятилетий назад. Интенсивное промышленное развитие, на которое была нацелена Франция после 1945 г., было так же смещено по отношению к этим странам, как и поддержка сельского хозяйства накануне Первой мировой войны. Кризис ударил по старым крупным промышленным регионам, а также по Атлантическому побережью и судостроительным верфям; только Эльзас, регион Рона-Альпы и район Парижа частично устояли перед лицом спада больших производств, плюс некоторые сельскохозяйственные зоны — Аквитания, Вандея, — но они и не испытывали подобного роста.

По мнению демографа Эрве Лебра, важно то, что безработица не стала прямым следствием увольнений с производства. Он отмечает, что в Лотарингии и Шампани, которые являлись лидерами промышленного развития в стране, процент безработных был средним, в то время как в Пуату, окрестностях Бордо, Нормандии, Лангедоке, где промышленный спад был менее значительным, безработица достигла крайних пределов. В то же время можно отметить, что если в старых промышленных зонах — на севере, на востоке и в Эльзасе — текстильная промышленность постоянно находится на грани исчезновения, то на западе Франции появляются новые отрасли промышленности, например производство электроники, в которой на западе и в центре страны занято все больше людей, и этот рост занятности продолжается.

Если в XIX столетии в Германии единая таможенная система Zollverein позволила Бисмарку завершить объединение страны, а в Италии, ставшей единой, юг превратился в колониальный рынок для промышленного севера, то во Франции централизующее государство играло роль регулятора, проводя уравнивающую политику с целью не допустить нового разрыва между севером и югом. Так, Третья республика сгладила диспропорции в их развитии, введя по инициативе Жюля Ферри единую систему образования, вывела из изоляции удаленные регионы благодаря сети железных дорог и создала видимое равенство, построив в 89 департаментах типовые здания мэрий, вокзалов, школ и префектур.

Республика смогла сохранить единство страны и избежать ее раздробления, что смягчило сопровождавшее промышленный рост неравенство, нередко выгодное тем регионам, которые изначально были богаче капиталами. В результате регионы, избежавшие индустриализации, смогли сохранить свое крестьянское население, вместе с которым выжили мелкие промышленные предприятия, не эмигрировавшие на север или восток, а в качестве рабочей силы использовались бельгийцы, поляки или итальянцы.

Но как только с 60-х годов ХХ в. Национальное общество железных дорог (SNCF) отказалось от использования так называемых второстепенных путей — в Лангедоке, Бретани, на Корсике, — а Министерство национального образования закрыло коллежи или перестало обеспечивать ожидаемое улучшение положения населения, так вновь всплыли причины напряженности, воскресив тенденции регионализма в провинциях, которые были присоединены к центру в Париже позднее других. Их недовольство было все же сглажено благодаря действиям французской и иностранной туристической отрасли, способствовавшей повышению интереса туристов к образу жизни, который технократы парижской власти воспринимали как архаичный. Недовольство было смягчено также процессом рассредоточения промышленности, разместившейся в регионе Рона-Альпы, в Тулузе, Бордо, Нанте и т. д.

В то же время наметилось и другое важное изменение в развитии северных и восточных регионов: здесь промышленные предприятия мешали французам продолжать образование, противопоставляя ему возможность сразу получать зарплату. Поэтому сегодня картина частично стала обратной. Люди, которым за шестьдесят, менее образованны на юге, чем на севере, зато более молодые люди гораздо более образованны именно на юге, так как там для продвижения в обществе сделали ставку на образование. В 1982 г. в этом регионе, который когда-то был отсталой частью Франции, оказалось больше молодых дипломированных специалистов, чем во всех остальных регионах страны… То есть опять начало работать нечто вроде системы восстановления баланса.

Вновь возник аналог линии Сен-Мало — Женева, но теперь север и юг поменялись ролями, как будто необразованная часть Франции осталась на севере, а просвещенная переместилась на юг.

МЕЖДУ ПРОМЫШЛЕННОСТЬЮ И ИСКУССТВОМ

Ведущая роль французской моды

Как учит нас в «Непредсказуемой истории женского белья» Сесиль Сен-Лоран, после окончания периода Регентства во Франции (1715–1723) французы объяснили другим народам, что мода есть изменение, что она зависит от вкуса, как и живопись, и заставили Европу следовать своим капризам в одежде как верхней, так и нижней. Если французов выводили из себя инновации английской техники, то англичане, а затем американцы ненавидели нововведения парижанок, но потом принимали их. В XIX в. именитые граждане Бостона пересекали Атлантику, чтобы одеться по парижской моде. Для того чтобы победить моду, которую они не могли контролировать, американцы решили рационализировать женский костюм и приблизить его к мужскому. Они придумали сначала шаровары, затем юбку-брюки, пока сразу после Второй мировой войны джинсы, пригодные для обоих полов, не одержали окончательную победу.

Первый апогей парижской моды пришелся на эпоху Наполеона III. Его вдохновителем стал Чарльз Уорт — венгр, иммигрировавший во Францию и одевавший императрицу. Он ввел моду на кринолины и S-образный силуэт, поддерживаемый корсетом. Затем мода изменилась: с появлением бюстгальтера Поль Пуаре смог освободить тело от корсета. Но с началом Первой мировой войны Париж ввел новую моду, которая изменила силуэт и цвета и стала, если можно так выразиться, более военизированной. Это изменение отразила писательница Колетт, описывая впечатления солдата-отпускника. «Взволнованный, дрожащий, лишенный голоса, я вышел из поезда на Восточном вокзале, ступая неверными шагами. Я искал на платформе ту, чей последний образ за шесть месяцев не мог побледнеть в моей памяти: светловолосая худенькая молодая женщина в летнем платье, верх которого, из тонкого батиста, приоткрывал шею и часть горла. Эта молодая женщина была такой женственной, такой хрупкой и такой мужественной в час разлуки. Я искал ее, когда вдруг сдавленный голос позвал меня, и я упал в объятия очаровательного младшего лейтенантика, который разрыдался на моем плече. Шинель из серо-синего сукна с двумя рядами пуговиц красовалась на ней по последней моде окопов».

Свободное тело под невесомым, текучим одеянием и короткие волосы — эту моду «безумных 20-х» ввела Коко Шанель, которую Виктор Маргерит в романе «Холостячка» изобразил в короткой, выше колен, юбке. Джаз, чарльстон и американские бары на самом деле завоевали как Париж, так и Берлин, но именно французская столица стала настоящим городом-космополитом, в котором создавалась мода для женщин, в то время как мода для мужчин происходила из Англии. Так были выпущены трикотаж «джерси» и костюм от Шанель, клиентура которой была больше, чем у других «великих» — таких, как Уорт, Пуаре, Жанна Ланвен, — продолжавших делать неповторимые модели для каждой клиентки. Почему? Они считали, что каждой ткани соответствует определенная модель и каждая женщина вдохновляет на какую-то модель, соответствующую ее фигуре. Стремиться за модой недостойно настоящей женщины, наоборот, она запускает ее новый виток, повторяли Уорт и Пуаре, продолжавшие бороться против альтернативного течения. Они исчезли раньше середины века — в промежутке между двумя войнами.

Другим новшеством стало то, что во времена Коко Шанель высокая мода перестала служить лишь аристократии и людям королевских кровей. Кроме того, она стала одним из способов выражения для различных направлений в искусстве: модой вдохновлялись и моду создавали Жан Кокто, Пабло Пикассо и «Русские балеты» Сергея Дягилева.

Во время Второй мировой войны и после нее из-за нехватки ткани платья укорачиваются; поражение, скудность и нищета приводят к тому, что мода начинает ускользать из Парижа, а США готовятся занять его место. Именно тогда, в феврале 1947 г., появляется головокружительная коллекция парижского кутюрье Кристиана Диора, который решительно порывает с временами скудности и предлагает вернуться к началу века, к «прекрасной эпохе» с ее драпировками, длинными платьями, стягивающими талию корсетами и длинными нижними юбками. Скандал! — кричат удивленные и взбешенные американцы: мы помогаем этой стране нашим планом Маршалла, а она, вместо того чтобы распространять разумную экономию, растрачивает материал и позволяет себе самые роскошные и сложные платья. Эта мода отвечала ожиданиям, но она требовала также и средств, поэтому контракт, заключенный ателье мод с крупным промышленником Буссаком, производившим ткани, позволил Парижу вновь перехватить пальму первенства. В моде началась новая эра. И влиятельный журнал мод «Harper’s Bazaar» — отметил это, заявив: «It’s quite a révolution, dear Christian. Your dresses have such a new look»[321].

Это выражение имело успех: так появился «новый взгляд» (new look). Отныне все взоры прикованы к юбке, хотя на самом деле новые модели стремились выявить силуэт, подчеркнуть грудь. «Мы выходили из военного периода, и из женщины-солдата с повадками боксера я рисовал женщину-цветок с нежными плечами», — объяснял Диор. Успех был моментальным и заразил Америку, которая ввела новую моду в производство: ее эмблемой стал так называемый «костюм Бар» — приталенный пиджак с очень широкой юбкой. Но благодаря средствам, которыми располагал Диор, т. е. производству Буссака, его мода также приобретает промышленный размах, и каждая француженка даже с небольшим бюджетом, стремится следовать ей, жадно высматривая на каждом показе все новинки, чтобы скопировать их.

По сравнению с межвоенным периодом переворот был абсолютным.

Произошли и иные перемены: прежде всего, элегантные леди, воплощавшие моду, стали другими. До войны для модельеров это были клиентки высокого ранга — принцессы, знатные дамы, знаменитости высшего общества. В ту эпоху моделями работали мелкие служащие, продавщицы, а коммивояжеры поднимались к кутюрье лишь по черной лестнице. В ателье работой заправляли главная модельерша или модельер — именно эту должность у Ланвена занимал Диор. Во времена « нового взгляда» центральными фигурами становятся звезды кино: в 50-е и 60-е годы именно они представляют новые модели — Грейс Келли, Джина Лоллобриджида и другие… Пока в 90-х сами модели, в свою очередь, не становятся звездами.

Другое новшество: революция «нового взгляда» выходит за рамки платья и костюма. Уже в довоенное время крупные кутюрье производили свои духи и свой одеколон — первым из них был Чарльз Уорт. Теперь гамма модных товаров включала в себя чулки, перчатки, сумочки, и вскоре «бутики» от Диора до Сен-Лорана начали предлагать все аксессуары. Отныне Fashion means Business[322]

На ум приходит странная и, конечно, совершенно несвоевременная аналогия: знаменитый кутюрье, когда-то имевший персональную связь с клиентами, отныне потерял ее, уподобившись дирижеру оркестра. Ту же эволюцию отмечали и в медицине, где пациент также потерял персональную связь со своим врачом. На стене кабинета доктора Кнока в одноименном французском фильме висит таблица, показывающая кривую роста числа его пациентов. У большого кутюрье отныне можно обнаружить на стене кривую роста его торгового оборота.

От искусства к бизнесу: музыка и живопись

В своей работе, посвященной пристрастиям французов и охватывающей период с 1848 по 1945 г., английский историк Теодор Зельдин задавался вопросом: почему французская музыка, в отличие от французской живописи, не стала интернациональной? Он вновь обратился к вопросу, который в 1950 г. уже поднимал музыкальный критик Бернар Гавоти: «Являются ли французы нацией музыкантов?», а также к утверждению Ж.-Ж. Руссо в его «Письме о музыке» (1753): «У французов нет музыки и не может быть, а если у них когда-нибудь будет музыка, то тем хуже для них». И то и другое высказывания, конечно, чрезмерны, поскольку в то время блистательные композиторы Франсуа Куперен и Жан Филипп Рамо были известны даже в северной Германии и поскольку позже именно Гектор Берлиоз, как он сам говорил, помог Ференцу Листу найти себя, а Шуман и Вагнер выражали ему свою признательность. А когда, в свою очередь, Ромен Роллан задавался вопросом, «почему все великие французские композиторы были иностранцами» (sic!), он забывал о Жорже Бизе, чья опера «Кармен» обошла всю Европу, и о Клоде Дебюсси, который был самым крупным новатором среди композиторов начала XX столетия.

Тем не менее вопрос Зельдина сохраняет свою уместность, так же как и сравнение с живописью: речь идет о картинах от Жюля Мане до Пикассо, продающихся по всему миру.

Говоря о слабости французской музыки, Руссо имел в виду прежде всего оперу: он находил, что французский язык, в котором нет ударений и так много немых слогов, не зовет к пению, как итальянский; кроме того, он отмечал, что итальянский синтаксис, в котором глагол заканчивает музыкальную фразу вместе с каденцией[323], также более расположен к мелодии, — французские певцы различают только «тихо» и «громко», в то время как итальянцы располагают целой гаммой нюансов: largo (очень медленно), allegretto (умеренно быстро), allegro (живо) и т. д. Другая причина, о которой писал не только Руссо, но и Д’Аламбер, Дидро и др., имела скорее политический характер — она касалась не характера музыки, а ее распространения и функции.

Действительно, в середине XVIII в. слава Жана Батиста Люлли, пришедшая к композитору при Людовике XIV, ассоциировалась с монархией и королевскими церемониями. Рост Парижа и падение роли монархии вызвали реакцию: отныне любовь к Люлли связывалась с тоской по «великому веку» Людовика XIV или с популярностью его мелодий у простого люда. Эта реакция была тем более сильной, что итальянская опера, захватившая подмостки всей Европы, во Франции была opera non grata (нежелательная опера) из-за культурного протекционизма Людовика XIV, что и позволило Люлли установить что-то вроде музыкального галликанства. Переломным стал 1752 год, когда в тогдашнем политическом контексте во Францию была ввезена итальянская опера-буффа (opera-buffa). «Спор из-за buffa» происходил в момент, когда король и парламент противостояли друг другу, так что борьба в защиту итальянцев превратилась в борьбу за защиту свобод…

Можно ли сказать, что именно в этот момент происходит дифференциация публики? До сих пор все слои общества посещали одни и те же спектакли и концерты, но в зале, где проходили эти мероприятия, французы находились на разных местах, в зависимости от общественного статуса. Отныне же те, кто интересовался новациями в музыке, отделились от тех, кто хотел удовлетворить потребность в удовольствии другого рода, вне зависимости от того, старая это музыка или новая. Так хоралы и хоры становились в XIX столетии во Франции все более малочисленными, и музыкальные события происходили все реже, пока в эпоху Второй империи они не достигли своего апогея. Уже совсем другая публика идет на «классический концерт» слушать Жака Оффенбаха в опера-комик — это та публика, которая потом будет горячей поклонницей джаза. Те же, кто следовал за «новациями» в музыке, в 1894 г. слушали прелюдию к «Послеполуденному отдыху фавна» и «Ноктюрны» Клода Дебюсси, который языком музыки передавал то же наложение цветных слоев, которое можно наблюдать у художника Клода Моне, создавая настоящую революцию тональностей. В «Пелее»[324], учитывая замечание Руссо, декламация была специально создана для не столь рельефного французского языка.

Следующий переломный момент наступил сразу после Второй мировой войны, когда получили распространение радио и транзисторные приемники, а вслед за ними развернулось производство грампластинок. Отныне великая музыка прошлого сопровождает рекламные ролики. Она продолжает жить лишь благодаря усилиям дирижеров и существованию искушенных меломанов: здесь следует отметить отличие Франции прежде всего от Германии, где вот уже целый век на Вагнеровские фестивали в городе Байройт собирается самая разнообразная публика. Во Франции сейчас можно наблюдать некоторое возрождение музыкальных событий такого рода, например в Экс-ан-Провансе. Этому возрождению способствовал министр культуры Франции Жак Ланг, учредивший в 1982 г. День музыки. Но самым удивительным феноменом, несомненно, стало то, что молодежь, особенно со времен «Битлз», присвоила себе музыкальные стили рок, поп, панк и, благодаря скорее плееру и наушникам, чем телевизору, изолировалась от окружающего мира, к которому она не хотела иметь никакого отношения. Молодежь способствовала необыкновенному росту и процветанию индустрии музыкальных дисков, неустанно воспевающей достоинства нового альбома по радио.

Таким образом, мнение о «неспособности французов» к музыке основано на упадке музыкального образования в школе — сейчас хоралы рождаются чаще всего в церкви; на неприятии в свое время композиторов-новаторов, таких, как Берлиоз или Дебюсси; на суждениях как политических, так и эстетических. Сегодня можно говорить также о почти полном исчезновении классической музыки и музыки современного авангарда от Оливье Мессиана до Пьера Булеза на радио, отдающего безусловный приоритет песне.

Современной живописи повезло больше.

Она появилась в эпоху между Берлиозом и Дебюсси — на выставке «Салон Отверженных» в 1863 г., на котором Эдуард Мане выставил свой «Завтрак на траве». По характеру этот салон-бис, независимый от салона Академии художеств, был учредительным, антиакадемическим, так как был открыт по инициативе Наполеона III, отреагировавшего на самоуправное удаление с главного салона многих уже известных художников, таких, как голландец Ян Йонгкинд и американец Джеймс Уистлер. Среди картин самой скандальной была картина «Купание» — это первое название «Завтрака на траве». «Это новая манера писать», — заметил Золя. Как позже скажет Гоген, живопись начинается с Мане.

Новизна заключалась в том, что сюжет картины получил самостоятельную ценность, он перестал отсылать зрителя к мифологии или истории, пусть даже к истории самой живописи, что было характерно еще для полотен Жака Луи Давида или Эжена Делакруа. Во времени и в пространстве их картин всегда присутствовал подтекст — религиозный, исторический, мифологический, — в то время как в «Завтраке на траве» смотрящая на нас обнаженная женщина поражает нас, заставляя смотреть прямо на себя. Начиная с этой даты, 1863 г., живопись основывается на восприятии, а не на воображении, как писал критик Гаэтан Пикон. За Мане последовали Эдгар Дега, Клод Моне, Камиль Писсаро. Что еще можно добавить: картина вышла из-под гнета невидимого присутствия — этого духовного прошлого, в котором заключалось ее культурное наследство. Отныне невозможно писать обнаженную женщину, видя в ней только Венеру. Художник своим взглядом смотрит на общество и даже может войти в конфликт с ценностями, носителем которых оно является. В портрете лицо перестает быть лицом изображаемого человека, теперь это то лицо, которое увидел художник. Те, кто считает, что искусство портрета умерло, так как его убила появившаяся в конце XIX в. фотография, видят лишь один аспект проблемы.

«Я тоже — правительство», — говорил еще художник Гюстав Курбе, утверждая свою автономность и право иметь собственное видение мира. В этом смысле живопись фовизма или импрессионизма, не говоря о кубистах и сюрреалистах, стала предшественницей определенного рода кино, от Жана Виго, режиссера, работавшего в духе поэтического реализма, до Жана Люка Годара, пионера «Новой волны».

Таким образом, живопись несла в себе революцию. Но было ли французское общество в период между 1863 г. и Первой мировой войной столь же революционно, сколь и взгляд на него французских и иностранных художников? За исключением министра-социалиста Марселя Семба, подарившего свою коллекцию фовистов Греноблю, картины Сезанна, Дега и Пикассо скупались именно иностранцами, среди которых один доктор Альберт Барнс — коллекционер из США, купил более четырехсот полотен, и почти столько же было куплено русскими.

Хотя не все из этих художников получили признание, они, тем не менее, дали импульс формированию большого рынка произведений искусства. И век спустя французская публика, в свою очередь, воздает им должное.

Лидерство Парижа

Лидерство Парижа имело ярко выраженный характер также в области архитектуры и градостроительства. Централизованное государство и его глава всегда пользовались ею, чтобы оставить память о себе потомству в камне. То, что начали короли, сооружая дворцы на Луаре или в Версале, в Париже продолжили императоры, а за ними своей личной властью и президенты Пятой республики — Жорж Помпиду и особенно Франсуа Миттеран. То, что мечтал построить в Париже Наполеон Бонапарт при помощи Пьера Франсуа Леонара Фонтена, осуществил Наполеон III вместе с бароном Жоржем Османом. Именно в Париже царит власть, и государство осуществляет важнейшие свои заказы, но благодаря централизующему духу план застройки Парижа вдохновил архитекторов, которые разработали новый план застройки Руана, в основу которого было положено пересечение улиц Тьера[325] и Жанны д’Арк (бывших Императорской улицы и улицы Жозефины), а за ним — планы застройки Тулузы, Авиньона и Марселя…

Конечно, были архитекторы, которые, подобно Эжену Виолле-ле-Дюку во времена Наполеона III, пытались противостоять стандартизации, но урбанистические проекты принимают такие формы, особенно после разрушений Второй мировой войны, что предприниматели потихоньку берут верх над архитекторами и над творчеством. Они устанавливают свои законы, когда государство выбирает путь модернизма, функционализма в стиле Ле Корбюзье, вездесущий бетон, прямоугольные пересечения улиц и пристрастие к круговому движению.

Громадные размеры столичного города все же оставляют место для частных заказов, в основном для модерна во главе с Эктором Гимаром в межвоенный период. Но не только: с середины XIX в. парижские здания разного рода и назначения использовались как образец для архитекторов по всей стране и за границей, вне зависимости от их происхождения — политического или частного. Среди них были библиотеки, как, например, библиотека Св. Женевьевы в Париже, задуманная Анри Лабрустом, архитектурные принципы которой позже будут воспроизведены в Общественной библиотеке Бостона; большие магазины, как «Бон Марше», построенный в 1876 г. Луи Шарлем Буало и Гюставом Эйфелем, копией которого стал магазин «Галери Лафайет»; парижские вокзалы, прежде всего вокзал д’Орсе и Восточный вокзал, по образцу которого построен вокзал в Туре и других провинциальных городах; парижская Гранд-опера Шарля Гарнье, о которой поэт Теофиль Готье писал, что это «современный храм цивилизации».

Именно в Париже было построено первое метро[326], а провинция и в этом последовала за столицей только несколько десятилетий спустя.

ОБРАЗОВАНИЕ И ЗДРАВООХРАНЕНИЕ:СХОДСТВО И КОНТРАСТ

Ничто так не поражает во Франции, как контраст, который можно наблюдать между развитием образования и здравоохранения. Образование, воспеваемое государством, на протяжении истории имело своих проповедников, от Франсуа Фенелона до маркиза де Кондорсе, Франсуа Гизо или Жюля Ферри; развитие здравоохранения, стимулом которого стал прогресс гигиены, иллюстрировала целая плеяда блестящих врачей и ученых, от Франсуа Ксавье Биша до Рене Лаэннека и Луи Пастера.

Эти области сходны в том, что обе они как до, так и после революции 1789 г. находились в ведении двух главенствующих институтов — государства и Церкви. Более того, они стали предметом соперничества этих институтов, когда Конвент отделил заботу о здоровье от дел милосердия и от Церкви, чтобы передать ее медицине. Параллельно с этим и жизнь школы более века была отравлена спором о светском или религиозном характере образования, так как Церковь, как и государство, стремилась контролировать образование и обучение детей. «Нужно установить демократию людей здоровых, благомыслящих и желающих блага», — говорил один из лидеров радикалов — Леон Буржуа около 1900 г.

Именно конфликты и успехи в этих сферах были на переднем плане. Но позволяют ли они оценить прогресс здравоохранения и образования?

В конце XVIII столетия, когда зарождалась клиническая медицина, вырабатывалась политика здравоохранения, при которой болезни — и не только во время эпидемий — отныне начали рассматриваться как общественная проблема, которая понемногу отделялась от вопросов призрения и помощи. После революции 1789 г. здоровье, гигиена и хорошее самочувствие стали восприниматься как новая политическая цель, которая добавилась к традиционным функциям власти.

Государство, проповедовавшее гигиену, несло в себе идею принуждения, в то время как главной идеей государства всеобщего благосостояния была идея справедливости распределения. Врачи и государственные деятели объединялись, чтобы сформировать политику гигиены и затем здравоохранения. Это изменение делает очевидным двойное, почти противоречивое видение проблемы: с одной стороны, речь идет об авторитарной мобилизации, о защите крови нации, о гигиене, которая становится внешней давящей силой, а с другой — это видение, согласно которому государство выступает в роли защитника и гаранта защиты своих подданных, писал историк Пьер Розанваллон.

И все же развитие здравоохранения никогда не интересовало руководителей страны настолько же, насколько просвещение. Когда 25 февраля 1848 г. парижские рабочие требовали права на труд и гарантированные минимальные выплаты в случае болезни, то первое требование было принято к сведению — вышел соответствующий декрет Луи Блана, — а второе и все, что с ним связано, были забыты. Другой пример: сто лет спустя по сравнению с Министерством образования — эдаким политическим слоном — министр здравоохранения до сих пор выступает как административный карлик: его предшественник — министр по делам гигиены — появился лишь в 1920 г., причем он был практически лишен персонала и престижа. И сегодня бюджет Министерства здравоохранения постоянно приносится в жертву другим бюджетам.

Тем не менее улучшение здравоохранения и увеличение продолжительности жизни составляют одно из самых значительных достижений последних двух столетий. Основную роль в этом сыграли не только большие завоевания медицины — борьба с эпидемиями благодаря вакцинации, антибиотикам и т. д., — но и социальные и экономические изменения, сделавшие медицинские инновации эффективными. Специалисты по экологии Рене Дюбо, а за ним Иван Иллич обратили внимание на то, что в Западной Европе средняя продолжительность жизни начала увеличиваться еще в XVIII в., т. е. до победы над эпидемиями, и что уменьшение детской смертности из-за скарлатины, дифтерита, коклюша и кори произошло до появления антибиотиков и распространения вакцины против дифтерита. Эти аргументы можно оспорить, так как на рубеже Х1Х — ХХ вв. от оспы умирало в три раза больше человек в странах, где вакцинация была необязательна (Бельгия, Нидерланды, Франция), чем в тех, где прививали всех поголовно (Англия, Швеция).

Как бы там ни было, не меньшую роль в увеличении продолжительности жизни сыграло улучшение питания и условий жизни. Связь между этими факторами особенно хорошо прослеживается, если мы говорим о населении, имеющем доходы ниже определенного уровня. География департаментов и неравенство их развития также свидетельствуют об этом, так как число врачей чаще всего зависело от среднего достатка населения.

В какой-то степени можно сказать, что прогресс цивилизации способствовал распространению врачей настолько, насколько последние способствовали улучшению здоровья. Первый подъем медицины произошел в конце XVIII — начале XIX в. и совпал с появлением новой моды на гигиену, когда врачи выступали гарантами разумности реформ 1789 г.[327]Второй подъем пришелся на середину XIX в., но деревенское население продолжало существовать в мире, куда еще не пришла медицина. Самые бедные слои общества, разорившиеся в результате демографического и сельскохозяйственного кризиса 80-х годов XIX в., понемногу исчезали: улучшение здравоохранения теперь распространилось даже на самые глухие уголки страны, и, тем не менее, требуется еще больше века, чтобы этот процесс по всей стране завершился до конца.


Раз медицина, как мы выяснили, была лишь одним из факторов прогресса здоровья, то можно задаться вопросом, не было ли учреждение школ также только одним из факторов распространения грамотности среди французов — имеется в виду их способность читать написанный текст. Этот вопрос рассматривается в исследовании Франсуа Фюре и Жака Озуфа, которые отмечают, что хронология и география распространения грамотности зависят скорее от истории социального развития, чем от процесса расширения сети учебных заведений. Конечно, первый сдвиг в данной области был связан с протестантской Реформацией, предписавшей чтение Библии; этот сдвиг являлся также и техническим, потому что именно тогда появился печатный станок. Но второй сдвиг являлся социальным и противопоставил друг другу город и деревню, так как в городе было больше торговцев, юристов, ремесленников и меньше бедных крестьян и батраков-поденщиков. «Это настолько очевидно, что в тех городах XIX в., которые резко увеличивались в размерах благодаря быстрому промышленному росту “на английский манер”, уровень грамотности падал из-за массового притока новых работников. Напротив, города, в которых традиционно располагались рынки и административные центры, которые гордились своим судом, коллежем и семинарией, были настоящими буржуазными центрами распространения грамотности, так как они раньше вступили на этот путь. Это были и культурные центры, в которых умение читать и писать было воплощением культуры и прогресса»[328].

Социальное неравенство часто имело также географические корни. Несомненно, в XIX в. и позднее мы наблюдаем значительное и постоянное увеличение числа школьников, а также сокращение разрыва между департаментами. Наиболее интенсивный рост пришелся на годы, предшествующие и последовавшие за принятием закона Гизо о начальном образовании, — с 1837 по 1847-й, — хотя следует учитывать, что причиной был также демографический прирост. Несмотря на это, самые бедные регионы в середине XIX в. оставались почти полностью безграмотными, ученики здесь посещали занятия не больше трех-четырех месяцев в году, а были и не поддающиеся влиянию деревни, в которых родители забирали детей из школы по достижении последними десятилетнего возраста. То же происходило в горнодобывающих районах, где дети начинали работать очень рано. Таким образом, в середине XIX столетия в целом по стране наиболее образованными были жители Парижского региона и Шампани-Лотарингии — не считая тех, кто жил в городах среднего размера. Самыми отсталыми в этом смысле были Атлантическое побережье Бретани, Вандея и Лимузен. Но во второй половине XIX в., как мы уже видели, наметилась обратная тенденция.


После окончания Второй мировой войны критике были подвергнуты как способы функционирования образования и здравоохранения, так и люди, работающие в этих сферах. В мае 1968 г. были осуждены авторитаризм системы образования, ее принцип селективности, неприспособленность к потребностям общества, ставшего демократическим. С тех пор новые реформы и новые требования чередуются не переставая. В обществе, в котором постепенно исчезла традиционная семья, а вместе с ней и ее рамки, школа кажется подросткам местом невыносимого принуждения, необходимость которого они не могут понять.

Что касается здравоохранения и проблем, которые возникали из-за его улучшения и стоимости, то и оно было причиной крупных народных выступлений и политических кризисов, точно так же, как и в США, так как социальному обеспечению граждане уделяли внимания больше, чем любому другому завоеванию XX столетия.

Таким образом, образование и здравоохранение вместе с проблемами труда были главными целями развития Франции, но в то же время свидетельствовали о кризисах нашего времени.

ПРИЛИЧИЯ И ОБРАЗ ЖИЗНИ

Привычки и правила хорошего тона возникли при дворе — сначала в окружении сеньоров, затем монархов — и затем распространялись повсюду. Манеры аристократии имитировались прежде всего теми, кто не принадлежал ко двору и этому обществу с его столь четкими и столь стеснительными правилами жизни.

После Французской революции победившая буржуазия переняла часть этих манер; как и дворянство Старого порядка, она стремилась ко все большей изысканности, чтобы сохранить социальную дистанцию по отношению к тем, у кого не было на это средств. Сохранение социальной дистанции превращалось в самоцель, так как редкие удовольствия, которые могли себе позволить люди более низкого ранга, сразу теряли всякую ценность…

Чтобы пронаблюдать за теми изменениями, которые произошли во Франции, возьмем в качестве иллюстрации традиции приема пищи и развлечения.

Удовольствия стола: признак демократизации

Французское общество становилось все более и более демократичным на протяжении двух последних столетий именно благодаря пище. Пройденный путь огромен, если вспомнить, что в Средние века и позднее существовало большое различие между столом крестьянина и столом сеньора, монаха и короля. И кажется, что со временем это различие только увеличивалось — по крайней мере, два раза: в конце XVI в., когда наблюдался необыкновенный гастрономический расцвет на столах сеньоров, и накануне революции 1789 г., когда кухни сеньоров соперничали в изобилии, а в городах и деревнях, где не хватало хлеба, напротив, царил голод.

Перелом в сторону демократизации произошел после наполеоновской эпохи, когда гастрономия постепенно проникает в третье сословие. Буржуазия, истосковавшаяся по удовольствиям, которых она была лишена, а за ней и мелкая буржуазия смогли наконец отведать гастрономические изыски — но лишь в ресторанах, где праздновались свадьбы и заключались сделки.

Однако оставались еще и «лишние» люди — бедняки, требовавшие «работы или хлеба» и получившие их только с созданием «государства всеобщего благосостояния». Конечно, сегодня также существует разрыв между тем, что подается в благотворительных «ресторанах сердца» для неимущих, и тем, чем питаются привилегированные слои, делающие покупки в магазинах «У Фошона»[329]. И все же демократизация осуществилась, и она касается большинства жителей сегодняшней Франции.


В позднее Средневековье основную пищу французы добывали в лесу, в реках и в море. «Парижский хозяин» («Ménagier de Paris») — одна из первых кулинарных книг, написанная в XIV в., расхваливает селедку: эта рыба использовалась в пищу больше, чем другие, так как соление и холодное, а позднее и горячее копчение позволяли хранить ее достаточно долго, а кроме того, потому, что в постные дни Церковь запрещала есть мясо. Одно из древних блюд, существующее до сих пор, — это сушеная треска, приготовленная в оливковом (Ницца) или ореховом (Фижак) масле. Крестьяне ели мясо только по праздникам, в то время как сеньоры съедали в год до 150 килограммов мяса — говядины, свинины, дичи, — и мясо, жаренное на вертеле, было их любимым лакомством. В то время крупный сеньор должен был быть крупным едоком. Франки не смогли бы уважать короля, умеренного в пище: именно поэтому в 888 г. Гвидо, герцог Сполето, неспособный проглотить многочисленные блюда, состоящие из жареного мяса и дичи, собранием франков был отстранен от франкского трона. Пир служил признаком могущества: вокруг большого прямоугольного стола располагались столики с винами и водой для мытья рук, за которыми прислуживали виночерпии. Оленина по рецепту Карла Великого, замаринованная с луком, петрушкой и сельдереем, которую подавали вместе с курицей, фаршированной миндалем; круглый пирог в форме башни или крепости — вот некоторые из блюд, подававшиеся на пирушках, которые иногда длились по нескольку дней.

Контраст между пищей крестьян и сеньоров в XII–XIII вв. можно дополнить контрастом, существовавшим между пищей горожан и пищей жителей деревень. Гастрономическим символом этого разделения стал белый хлеб со стороны первых и кашеобразные супы с черным хлебом — со стороны вторых. Точно так же свежая рыба — как, например, угорь из «Романа о Лисе» — и свежее мясо с рынка противопоставлялись соленому мясу из деревни, которое горожане ели все менее охотно. Появление баранины также было признаком различия, так как горожане не потребляли его в тех регионах, где оно входило в рацион жителей окрестных деревень. Городская идентичность выражалась в том, что горожане возмущались, когда в городе был только черный хлеб. Несколько веков спустя — на этот раз в деревнях на юге — крестьяне отказываются есть плоды каштана. Теперь потребление их в пищу становится проявлением упадка, и каштанами кормят исключительно свиней.

Что касается монашеского стола, то историк кулинарии Энтони Роули отмечал, что карта его распространения по Франции выглядит как указатель будущей сети трехзвездочных отелей в путеводителях «Мишлен» — от Сен-Пьера рядом с Везле[330], до Вона рядом с Клюни[331], в Нове[332] и Вильнёв-лез-Авиньоне[333]. С XII в. монашеская пища вызывает осуждение, которое, в частности, высказал настоятель Клюнийского аббатства Бернар Клервоский. «В своих трапезах, чтобы восполнить недостаток мяса — единственной запрещенной для вас пищи, — на первое и на второе вам подают огромных рыб. Не пресытились ли вы тем, что вам подают блюда, приготовленные с такой тщательностью и таким кулинарным мастерством, что первые не мешают пройти последующим. и что разнообразие предупреждает отвращение? Кто сможет, например, описать все способы приготовления яиц: их взбивают, переворачивают, рубят, жарят, пекут, фаршируют. Странное дело! Как только мы становимся монахами, у нас слабеет желудок. После таких обедов встаешь из-за стола с надувшимися венами, с тяжелой головой — что еще можно делать, кроме как уснуть? Разве позабавиться с какой-нибудь служанкой.»..

Если почитать Альфонса Доде, становится очевидно, что то, о чем писал Бернар Клервоский, сохранилось и далее. В одном из «Писем с моей мельницы» он рассказывает, как преподобный Дом Балагер, исходя слюной при мысли об ожидающем его рождественском ужине, на который были приготовлены фаршированные индейки, карпы с золотистой корочкой и рябчики, служит «три мессы без песнопения», увеличивая скорость богослужения, заменяя Dominus vobiscum на Benedicite[334], и заглатывая страницы требника с жадностью своего слишком возбужденного аппетита.

Конечно, в году кроме сорокадневного Великого поста насчитывается еще много постных дней. Но в эти дни кроме рыбы допускалось употребление лягушек, улиток, креветок — которые появляются на картинах начиная с XIII в. (как, например, «Тайная вечеря с креветками») — и даже. бобров, так как монахи предпочитали считать, что бобры живут в воде… Чтобы получить от папы разрешение на употребление сливочного масла в дни поста, жители Нормандии собрали деньги на строительство одной из башен Руанского собора, прозванной «Масляной», и разрешение было получено. Это нарушение стало вскоре встречаться так часто, что протестантские церкви отменили все предписания, касающиеся постов.

Конечно, христиане-аскеты проявляли некоторую сдержанность. По свидетельству одного из агиографов Людовика IX Святого, блаженный король, говоривший за столом о Боге, «в приправу добавлял воды». «Государь, вы разрушаете вкус блюда, лишаете его смака». — «Не беспокойтесь об этом, мне так больше нравится». «И он делал это из-за одной воздержанности, чтобы ограничить свой аппетит».


Вопреки сложившемуся мифу переворот в питании произошел не из-за появления во французской кухне пряностей, а вследствие американского влияния.

По правде говоря, пряности употреблялись в пищу задолго до Крестовых походов: еще в римскую эпоху они были широко распространены, в частности перец. Новизна состояла в том, что с конца Средневековья им начали придавать медицинское значение, так как пищеварение воспринималось как приготовление пищи: считалось, что перец разгоняет ветры, устраняет спазмы, вызывает мочеиспускание; что корица укрепляет печень и желудок и т. д. Но самым главным было то, что специи, привезенные из мира изысканности — арабской цивилизации, — отличали блюда тех, кто мог себе это позволить, т. е. главным образом аристократии, от блюд прочих людей.

Из Америки были привезены прежде всего кукуруза и картофель; последний появился в Севилье в 1573 г., а в 1600 г. французский аристократ Оливье де Серр отмечает его присутствие в Альпах. Жители областей, богатых зерновыми, противились использованию картофеля в пищу — его выращивали на полях под паром и кормили им свиней. Потребовался авторитет короля, которого в курс дела ввел агроном Антуан Пармантье, чтобы эти клубни начали употреблять в пищу привилегированные классы, хотя жители предгорья Альп к тому времени уже почти два века наслаждались блюдами из картофеля — «картофель а-ля Дофине» (gratin dauphinois), «картофель, тушеный с беконом и сыром» (tartiflette), «картофельное пюре по-обракски» (aligot aubracien). Если кукуруза больше прижилась на итальянской кухне, то Францию покорили помидоры, сладкий и стручковый перец; они попали сюда через Страну Басков. В этом французском регионе, который больше других обязан Америке, родилась, например, «пиперада» (piperade) — яичница с помидорами, луком и перцем. Новые блюда приходили с юга: прежде всего это фасоль — через блюдо «кассуле» (cassoulet) — рагу из бобов с мясом, известное в районе Кастельнофари с 1637 г., за ним томатный соус, пришедший из Италии вместе с «рататуем» (ratatouille) — овощным рагу из помидоров, баклажанов и кабачков, которое получило в Лангедоке название «шишунэ» (chichounet). Аристократы, предпочитавшие мясные блюда, очень быстро включили в свое меню индейку, мясо которой значительно превосходит по качеству мясо лебедя или павлина. С конца XVI в. индейка в избытке присутствовала на столе Екатерины Медичи.

Продукты привозились из Америки, но посредниками были итальянцы. И в то время как высшее общество Франции итальянизируется, становится более изысканным, французы открывают для себя новые продукты и блюда: макароны, артишоки, дыни, фруктовый мармелад, — как это случилось, например, во время большого путешествия Екатерины Медичи и Карла IX по Франции.

Крупным поворотом в истории кулинарии стало появление напитков колониального происхождения. Во-первых, шоколад — продукт смешивания какао с сахаром. Он пришел во Францию через Испанию и стал модным напитком при дворе Людовика XIV. Во-вторых, это кофе, привезенный из Турции через Марсель армянами и итальянцами. Первое кафе в Париже, открытое сицилийцем Франсуа Прокопом, стало модным благодаря актерам театра «Комеди Франсез» и затем энциклопедистам — Дидро, Руссо, часто посещавшим его. Накануне Французской революции в Париже было уже более шестисот лавочек, где можно было отведать кофе. Постоянно росло потребление именно кофе, а не чая, хотя считалось, что чай помогает при подагре и несварении желудка. Пристрастие к этим напиткам повлекло за собой увеличение потребления сахара, который, в той или иной форме, становится одним из базовых продуктов питания в городе.

Все вышеописанное относится к городскому столу. Что касается деревни, то там едят суп, сдобренный небольшим количеством жира, сливочного или растительного — в зависимости от региона — масла или, лучше, сала или соленой свинины. Но основным в крестьянском «меню» был хлеб, который окунали в суп, — черствый хлеб, в то время как в городе он был свежим, и чаще ситный, а не белый. Хлеб из ржаной или ячменной муки в виде большого колеса в десять-двадцать фунтов весом, защищенный толстой коркой, был едой в полном смысле этого слова — крестьяне «размачивали суп» в бульоне, т. е. именно хлеб и назывался «супом»… Свинину, солонину, птицу, косуль, куропаток, если удавалось их достать, употребляли в пищу только по праздникам. Но именно качество потребляемого хлеба, более или менее белого, было тем признаком, по которому различались социальные слои. Самые бедные могли позволить себе лишь галеты и жидкую кашу.


Вместе с Французской революцией и переменами в промышленности в XIX в. возникает новое крупное явление — рестораны. Конечно, и раньше существовали постоялые дворы, трактиры и гостиничные табльдоты[335], но упадок аристократии привел к тому, что их функции захватили кулинары, которые, в частности в Париже, превратились в рестораторов. Их становится все больше, и в XIX в. происходит второй взлет гастрономии. Книга «Физиология вкуса» Жана Брийа-Саварена относится к 1825 г., рецепты Александра Дюма — к середине века, а «Альманах гурманов» Гримо де Ла Рейньера — к 1803 г. Книги Бальзака переполнены названиями блюд, на которых рестораны делают себе состояние: «индейка в трюфелях», «матлот из угрей», «миноги с кровью», «паштет по-турски».

Распространение ресторанов было связано не только с тем, что аристократическая кухня стала доступной буржуазии. Отныне в бесчисленных и более скромных заведениях питаются рабочие, которых промышленная революция привела в город и которые работают далеко от дома. Если бифштекс с жареной картошкой воплощал трапезу простолюдина, то рестораны для богатых буржуа противопоставляли этому блюду самые сложные и изысканные меню.


Описывая современное питание, философ Ролан Барт отмечал, что сейчас пища ассоциируется скорее с определенной ситуацией, а не со своей сущностью: ее протокольное качество стало более важным, чем ее питательные свойства, по крайней мере, с того момента, как утолен голод. Свидетельство тому — кофе, качество и происхождение которого, из Бразилии или из арабских стран, оказывается менее важным, чем его функция. Считаясь изначально нервным возбудителем (и это качество его никогда не отрицалось), кофе, тем не менее, всегда ассоциировался с перерывом, отдыхом. Таким образом, из субстанции он превратился в обстоятельство.

В самом деле, оказывается, что меню светского ужина, республиканского банкета или свадебного стола, романтической трапезы или делового обеда были совершенно непохожими друг на друга. Их роднило только то, что они украшались вновь возникавшими изысканными блюдами: гусиным паштетом (фуа-гра), появившимся в XVI столетии в Аквитании и Эльзасе; трюфелями, известными с очень раннего времени, но получившими распространение в XIX в.; ортоланом[336], представлявшим собой верх изысканности; черной икрой, появившейся довольно поздно и подававшейся только в сосуде из золота или слоновой кости, но никогда — в серебряном сосуде, так как считалось, что серебро придает ей дурной вкус.

Отныне у каждого продукта питания был персональный статус и своя индивидуальность. Например, начиная с XIX в., дичь перестала быть привилегией аристократии, теперь это символ завоеванного равенства, и «ее привлекательность не исчерпывается только удовлетворением гордости едока, ведь она источает запах дикости и мощи, которого нет в других блюдах», — писал историк Жан Поль Арон. Рис, который был в большой моде в начале XIX в. — правда, только в качестве легкого блюда перед десертом, — впоследствии получил широкое распространение и сразу же начал терять свой привилегированный статус. Сухие овощи — стручковая фасоль и чечевица — присутствовали на крестьянском столе, но постепенно исчезли в кухне высшего общества, где ведущую роль играли зеленая фасоль, шпинат, а еще больше спаржа: последняя превратилась в настоящую звезду, уничтожившую лук-порей под соусом. Если до революции 1789 г. кушанья и рецепты, меню и манеры в еде либо были связаны с местными традициями, либо составляли привычки аристократии, то в XIX в., с подъемом буржуазии, все резко изменилось. Париж стал центром, из которого исходит власть и который служит образцом для остальной территории страны.

Банкеты, например те, что проходили во время «банкетной кампании» в 1847–1848 гг., или банкет всех мэров Франции, организованный 21 сентября 1900 г. президентом Республики Эмилем Лубе, сделали популярной и упорядочили стремившуюся к униформизации кухню высшего общества.

Таким образом, «высокая кухня» зародилась не в регионах, хотя прежде своя «высокая кухня» существовала в каждой провинции. Она приобрела статус, позволивший ей прославиться на весь мир через совершенство парижских кулинаров, через правление якобинцев, через расширение числа тех, кто мог посещать все более рафинированные вечера, на которых постепенно появились программа, церемониал и прекрасный пол.

В своей основе «новая кухня», победившая в 80-х годах ХХ в., была бледным подобием феномена, имевшего место еще в XIX в.: как когда-то сорт груши «дюшес» вытеснил триста других сортов груш, существовавших во Франции, так и сегодня эскалопы из семги со щавелем из Дюнкерка едят в лангедокском городе Безье, а также в Лос-Анджелесе или Токио, увековечивая славу французских шеф-поваров; вчера это был Александр Дюмен из города Сольё в Бургундии, сегодня это Ален Дюкас, Тайлеван или Жоэль Робюшон.

Понятно, что ожидаемое возвращение традиционной кухни может рассматриваться не как реакция, а скорее как более справедливая гастрономическая оценка. Но еще нужно, чтобы засилье новой кухни не сменилось засильем чего-нибудь другого…

Сегодня у семейной трапезы появились некоторые новые черты. Во-первых, возможно в связи с диетическим питанием, увеличилась доля молочных продуктов в той или иной форме — по их потреблению французы занимают первое место в мире. То же самое можно сказать о потреблении бутилированной минеральной воды. Кроме того, что касается еды в ресторане, можно говорить об интернационализации вкуса французов. Каждая культура внесла свою долю в их каждодневную пищу: английские тосты, балтийские рольмопсы, североафриканский кус-кус, индийская приправа карри, венские пирожные, русские блины, испанские острые колбаски «чоризо», мексиканский перец чили с мясом, венгерский гуляш, итальянская пицца — это примеры лишь из отдельных стран, не говоря уже о растущей популярности китайских ресторанов.

Наконец, появилась мода на натуральные продукты, так называемые биопродукты, а это не что иное, как продолжение моды на продукты «проверенного происхождения»: масло из Исиньи или Эшире, цыпленок из Луэ, который соперничал с цыпленком из Бресса, спаржа из Марманда, анчоусы из Коллиура, артишоки из Бретани и т. д.

Можно сказать, что после сложных рецептов и «новой кухни» естественные продукты берут реванш.

От праздника к каникулам

Конечно, между праздником и каникулами нет настоящей связи, и они не заменяют друг друга, поскольку сегодня обе формы отдыха могут сосуществовать вместе, и праздники вновь входят в моду — или скорее ощущаются как необходимость после эпохи Миттерана, когда они находились в относительном упадке. Но их сближает то, что они воплощают разрыв с ежедневной рутиной и социальными иерархиями.

До промышленной революции праздник был основной формой разрыва с обыденностью, предметом напряженности между желаниями общины, постоянно умножавшей количество праздников, и дисциплиной, которую предписывали институты. Праздник представлял собой одну из форм сопротивления предписаниям и запретам различных властей.

Самыми ранними были, разумеется, церковные запреты. В Средние века были известны, например, шутовские праздники, устраивавшиеся по воскресеньям, часто в ярмарочные дни и сопровождавшиеся танцами, играми и т. д. Эти праздники были запрещены выездной сессией суда в Оверни (так называемый Grands Jours) в 1665 г. по жалобе некоего священника, которая была удовлетворена генеральным прокурором парламента. Для Церкви речь шла о том, чтобы контролировать время и тело, так как период между Пасхой и Троицей — это время крестных ходов, а не турниров или маскарадов (chevaux-jupons)[337]. Церковь осуждала праздничную манеру поведения, которую она не могла контролировать и которая ассоциировалась для нее с чрезмерностью, с неразумным растрачиванием телесных сил. Эти праздники обозначали вольность.

Также был запрещен Праздник шутов в День святых юродивых, который, еще до появления карнавала, характеризовался такими мероприятиями, как перевертывание иерархии и пародии на церковные ритуалы. Праздник был запрещен ордонансом епископа Парижского в 1198 г., но, прежде чем он окончательно исчез в конце XVI в., запрет повторялся еще много раз, что свидетельствует о существовавшем значительном сопротивлении народа церковным властям.

Не меньшим, по сравнению с давлением Церкви, было давление и со стороны муниципалитетов, в частности против бесчинств карнавала. В руках муниципалитета находились политическая, градоправительственная и светская функции, о чем свидетельствует состав процессий. Так, например, в 1580 г. в Меце праздник должен был олицетворять единство городского общества и формировать легенду города, чтобы укоренить его в престиже Истории: нотабли наряжались Давидами, Гекторами, Цезарями, Карлами Великими и Готфридами Бульонскими, что придавало легитимность их власти. Городской праздник стал политическим орудием.

Как установил Ив Мари Берсе, эпоха безобидных праздников закончилась с началом религиозных конфликтов XVI в., когда в Берне был организован антипапский карнавал. В протестантских областях некоторые традиционные праздники исчезли, в то время как в католических празднества превратились в символ утверждения веры. В этом смысле традиционные праздники представляли собой счастливое прошлое, когда население еще не было расколото. Поскольку раскол был проведен сверху, а общество — разделено требованиями чистой религии, с одной стороны, и централизующим этатизмом — с другой, элита понемногу перестала участвовать в народных гуляниях. Таким образом, праздники подразделялись на две категории: те, в которых участвовали все жители города, — религиозные праздники, процессии, приезд короля — и праздники чисто народного происхождения, которые организовывали братства. Так, в Лионе, например, «Братство ракушки» организовывает пародию на «жирный вторник»[338] — «жирное воскресенье» с шествием на ослах и шутовским кортежем. Но понемногу в правило входит практика получения от властей разрешений на проведение праздников, что уменьшает их зрелищность — если, конечно, они не превращаются в место столкновения между плебеями и нотаблями, как на карнавале в городе Романс в 1580 г.

Французская революция становится в этом плане переломным моментом, даже если идеологически противоположные праздники — праздник в честь Швейцарцев и в честь Верховного Существа — походили друг на друга в том, что, исключая друг друга, претендовали на объединение всех граждан. После 1799 г. количество праздников уменьшается, и они становятся менее яркими, зато появляются новые праздники, родившиеся во время Революции и освятившие новые ценности. Их организаторы следовали совету Робеспьера, желавшего, «чтобы праздник внушал религиозное уважение к человеку, чтобы национальные праздники делали людей лучше».

Королевские развлечения, как, например, «Удовольствия зачарованного острова», которые организовывал Людовик XIV, а также грустные благоговейные праздники, как День всех святых, были лишены всякой индивидуальной инициативы. Чего нельзя сказать о развлечениях, которые люди организовывали самостоятельно и которые исходили от отдельного человека, от желания организовать свою жизнь и освободить ее от ограничений контролируемого или обязательного времени, что в своем роде было формой сопротивления и возможностью изменить свою жизнь.

От развлечений к каникулам

Вплоть до промышленной революции крестьянин и ремесленник располагали не столько развлечениями, сколько свободным временем; развлечения превратились в цель только во время борьбы пролетариата в XIX столетии. Перерывы во времени работы постепенно хронометрировались, и время, которое до тех пор было мертвым и которое долго оставалось свободным, время праздника, игры или религии, постепенно поменяло свой смысл.

В то же время, по образцу аристократии или буржуазии, престижным становится проведение свободного времени на курортах, экскурсиях, в туристических поездках. Пример был подан англичанами, за ними последовала буржуазия континента, а позднее — и простые люди.

Таким образом, развлечения приняли форму каникул, отпуска.

Право на отпуск во Франции раньше всего появилось в армии: офицеры получали отпуск со времен Первой империи. Во время отпуска, длившегося четыре-шесть месяцев, им выплачивалось две трети жалованья. Затем и солдаты смогли увольняться в отпуск на тридцать дней. С 1853 г. право на отпуск получили штатские государственные служащие. Если в Германии и Скандинавии платные отпуска постепенно распространялись на все социальные категории, то во Франции пришлось ждать реформ Народного фронта, чтобы в 1936 г. отпуска обрели силу закона. Отныне все служащие, проработавшие на предприятии год без перерыва, имели право на пятнадцать дней оплаченного отпуска в год…

Раньше свободное время было занято разными видами деятельности: его символом была скорее рыбалка, чем садоводство или работа по дому. «Правящие классы определяли ее как смехотворный образ растраченного впустую времени», так как рыбалка предполагала полный отрыв от каждодневной работы, абсолютно не требовала демонстрации умения, связанного с производственной деятельностью, и полностью занимала время — рыбаки не могли даже читать в ожидании, пока рыба клюнет на удочку, так как не умели читать. Это было времяпровождением бедных людей — в отличие от так называемой спортивной рыбалки, в которой использовались все более сложные приспособления и технический прогресс.

С ускорившейся урбанизацией второй половины XX в., на территории загородных домиков появились огороды, занявшие уголок сада. За которым стали ухаживать те, у кого много свободного времени, — т. е. пенсионеры, — в то время как активные люди трудоспособного возраста больше мастерили своими руками. Если раньше сам термин bricolage («изготовление поделок», «работа по дому») имел негативный оттенок, то отныне умение работать руками пользуется все большим уважением. «Сегодня мастерская любителя мастерить своими руками породнилась с мастерской художника, а искусство мастерить связывается с первыми шагами в карьере деятеля искусства», — писал историк Ален Корбен.

Настоящим переломным моментом стал отъезд на каникулы — либо за город или на курорт, либо в туристическое путешествие. Это время должно было быть свободно от обязательств и давления, чтобы человек мог подумать о себе, о своем теле… Оно позволяло исполнить свою мечту, которая могла родиться у человека после чтения книг о путешествиях — Бугенвиля, Шатобриана, Жюля Верна, описывавших далекие райские края.

Во времена, когда каникулы могли себе позволить только аристократия и буржуазия, основным местом их проведения были курорты. В конце XVIII в. появляются курорты в Виши и Экс-ле-Бене, но расцвет курортов пришелся на Вторую империю, когда многие из них, как, например, Виттель и затем Аркашон, демонстрировали соединение туризма и медицины. Зрелищное открытие императрицей Евгенией, супругой Наполеона III, курорта в Биаррице превратило его в модный пляж; за ним последовали Дьепп, Трувиль, Ля-Боль, Довиль и Ницца, расцвет которой произошел после ее присоединения к Франции: рождение термина «Лазурный берег» относится к последней четверти XIX столетия. С появлением платных отпусков курортов становится все больше — сегодня они покрывают все побережье Франции. Прежние лечебные курорты окончательно потеряли свое значение, а каникулы часто превращаются в подходящее время для сексуальной свободы.

Среди альпинистов рассказ о походе — это прежде всего эмоция и только потом знание; ровно наоборот можно сказать, по меньшей мере, о туризме в далекие края, если только речь идет не о том, чтобы стимулировать грезы, воображая себе прошлое и разделяя настоящее других народов. После Шатобриана, Мериме и Стендаля лучше всего насыщенность такого опыта передал офицер флота и писатель Пьер Лоти. В Индии и других местах на Востоке он любил «представлять себе первые времена мира, когда все было прекрасным и спокойным, когда существа и предметы были окружены сиянием, которого мы уже не знаем». Представление это, бесспорно, обманчивое, но оно продолжает вдохновлять массовый туризм последних десятилетий: если в некоторых странах, в связи с подъемом терроризма, приток туристов уменьшился, то в Греции или Турции он продолжает сохраняться. Восточные достопримечательности представляют особенный интерес для тех, кто стремится открыть для себя новые цивилизации, к этому добавляется смутное стремление к обретению особенного опыта, в частности в Таиланде и Индонезии. Но именно солнце и наслаждение для расцветшего тела обеспечивают Западному Средиземноморью и Антильским островам превосходство, с которым сегодня не может конкурировать никакое другое побережье.

Увеличение продолжительности досуга (ставшее возможным благодаря введению 35-часовой рабочей недели) стимулировало — во Франции больше, чем в других странах, — развитие несоревновательных видов спорта, в которых спортсмены, обладающие разными возможностями и разной подготовкой, преследуют собственные цели. Как пишет социолог Поль Йонне, феномен регулярных массовых спортивных мероприятий получил особенное развитие в 1970 г. — это марафоны в Париже и Медоке, заезды велосипедистов, гонка «Эндюро дю Туке» на мотоциклах и т. д.

ВОЗРАСТЫ ЖИЗНИ

Вступление в жизнь

В момент, когда акушер произнес громким голосом: «Королева будет рожать!», «толпы любопытных, хлынувшие в комнату, были так многочисленны и шумны, что их движение едва не убило королеву». Благодаря мадам Жанне Луизе де Кампан, служившей при дворе, мы знаем, как происходили роды в дореволюционной Франции. Речь идет, несомненно, о Марии Антуанетте и рождении ее дочери Марии Терезы Французской в 1778 г.

Несмотря на то что речь идет о королеве, она была прежде всего женщиной, как и другие француженки, и для нее радость материнства иногда давалась нелегко.

В то время естественные роды — головой вперед — противопоставляли родам против природы, в тех случаях, когда ребенок располагался по-другому, или еще «трудным» родам, когда требовалось использование акушерских инструментов. У живой матери акушерки не могли произвести кесарево сечение: надо было, чтобы ребенок «выпал в мир». Поэтому врачи осуждали «согревающие» методы, «настойки касторового масла, шафрана, сои, амбровое масло, вино, ароматизированное вино, кофе, водку… ибо это настоящие яды, которые воспламеняют матку, мешая ей сокращаться, заставляя набухать ткани, через которые проходит ребенок, сужая родовые пути».

В дореволюционной Франции большинство зачатий приходилось на период с мая по август и на декабрь-январь, что довольно хорошо соотносится с наплывом к алтарям, который происходил в ноябре и феврале, согласно решениям Тридентского собора, до начала Рождественского и Великого постов. Венчание никогда не происходило в пятницу, так как это постный день, чаще в понедельник или во вторник, пока в XIX столетии в городах не победила суббота. День венчания отмечался тремя главными событиями: религиозной церемонией, застольем и танцами. Долгое время свадебному кортежу предшествовал ритуал со спрятанной невестой, кортеж традиционно прибывал в церковь с опозданием, после обмена согласием новобрачные и гости возвращались к отцу невесты, а по окончании обеда наступало время танцев, причем их обязательно открывали молодожены.

Во время беременности больше всего запретов было связано с желаниями — «желания беременной женщины, живые и внезапные», как говорилось в словаре Литтре. Например, было запрещено чесаться, так как считалось, что ребенок при рождении может иметь «винные пятна» или другие следы. Чтобы обеспечить легкие роды, надо было носить освященный пояс св. Маргариты — одной из самых известных покровительниц женщин, мучающихся при родах. Существовали также паломничества для беременных женщин; так, в Париже в XVI в. шестьдесят или семьдесят разных святых, как считалось, могли облегчить родовые муки. Если хотели узнать пол ребенка, то в деревнях самый распространенный способ гадания заключался в следующем: будущая мать должна была встать в рубашке и бросить между грудями монету. Если она упадет направо, то будет мальчик, если налево, то девочка. Можно было еще изучать лунные месяцы. Подготовки требовало и умение вскармливать младенца грудным молоком, и в этом тоже были запреты, из которых наиболее распространены были запрет на поедание петрушки, капусты, моркови и барвинка.

После родов мать снова присоединялась к обществу, пройдя в храме обряд очищения, заимствованный от иудеев, который проходила Святая Дева. Женщина шла в церковь, скрытая вуалью, и ее благословлял священник — отсюда выражение, популярное в регионе Юры: «пойти переблагословиться». После праздника, на который приглашались крестные, муж снова мог лечь со своей женой. Когда женщина вставала после родов, то это отмечалось без мужчин. Родившей женщине преподносили сладости с определенной символикой, яйца, колыбельку и т. д. В Провансе, где эта церемония сохранилась лучше всего, ее проводили вплоть до XX в., а в Тулоне праздник организовывался, даже если мать умерла в родах через некоторое время после рождения ребенка.

Одновременно совершалось крещение — обряд введения новорожденного в общество, который этнограф Арнольд ван Геннеп считает независимым изобретением, получившим постепенное распространение в позднее Средневековье, когда крещение детей заменило крещение взрослых.

В XIX и XX вв. вступление в жизнь могло происходить менее болезненным способом для матери, но врачи продолжали считать, что эта боль необходима и даже полезна. В последние несколько десятилетий, благодаря прогрессу медицины, кесарево сечение можно осуществлять под общим наркозом или под местным — благодаря эпидуральной анестезии, что позволяет матери присутствовать при рождении ребенка.

Одной из самых важных перемен для женщин в этом плане стало появление около 1950 г. родов без боли, несмотря на неприятие, которое эта техника вызвала в акушерстве.

Вернувшись из путешествия в СССР, доктор Фернан Ламаз, которого восхитили методы, инициированные Павловым, решил ввести их во Франции. Принцип их прост: страх перед родовой болью, внушенный поколениями, рождает условный рефлекс в виде спазмов, которые являются причиной страданий; специальная подготовка по физиологии родов, обучение мышечному расслаблению могут создать обратные условные рефлексы и уничтожить боль без анестезии, если, конечно, на всем протяжении родов женщине будут помогать. Хорошо, если рядом находится ее муж.

Все медицинское сообщество было, конечно, недовольно новой методикой, исходившей от одного из самых скромных его членов, — доктор Ламаз не был ни врачом больницы, ни профессором. Кроме того, он не был связан с системой государственного медицинского страхования, он работал в клинике Блёэ, принадлежавшей ВКТ. Распространение его методики организовала коммунистическая партия, которая параллельно расхваливала достижения советской медицины. Медицинское сообщество сделало вид, что не принимает всерьез опыты доктора Ламаза. Их надежность была поставлена под сомнение, высказывались подозрения, что роды без боли могут представлять опасность для ребенка, но эти сомнения не подтвердились.

Не подобный ли сговор объясняет молчание, которое окружает во всех историях медицины имя и изобретение доктора Грегори Пинкуса, создавшего в 1953 г. контрацептивную таблетку, а также сопротивление, которое встретило распространение контрацептивов? Мы еще вернемся к этому вопросу.

Быть больным: раньше и теперь

Во Франции, как и в целом в Западной Европе, на протяжении многих веков христианство ассоциировало больного с грешником. Оно отдавало его в жертву Божественному гневу, и больной, как все несчастные, пытался получить милосердие. В Молитве для правильного использования болезней, составленной в 1654 г., Блез Паскаль говорит: «Вы дали мне здоровье, чтобы служить Вам, а я использовал его на мирские грешные дела. Теперь вы посылаете мне болезнь, чтобы исправиться… Не позволяйте мне плохо воспользоваться вашим наказанием». Таким образом, больные называют себя прежде всего грешниками, и только Бог может их вылечить. В том же, XVII столетии Пьер де Л’Эстуаль выражается еще более ясно: «Я виню себя в моих грехах и преступлениях моей юности, которые Бог захотел наказать, дав мне старость, полную болезней».

Тем не менее на протяжении столетий молитвы и взывания к милосердию не мешали обращению к худшим из суеверий и к магии. Как и в других культурах больные призывали на помощь святых, колдунов, священников и врачей. И вплоть до XVIII в. там, где нет врачей, в частности в деревнях, кудесники-врачеватели объединяли в своем лице все функции.

Но постепенно, с распространением гигиены, место священника занимает врач, который изгоняет врачевателей, а болезнь перестает быть наказанием и превращается в дефект. В XIX в. стремление к научному прогрессу превратило болезнь в объект, в поле для эксперимента, и в больнице, предназначенной теперь только для работы с болезнью, таким врачам, как Лаэннек или Биша, важно не столько ее вылечить, сколько идентифицировать, выявить симптомы, продвинуть вперед медицинскую науку.

Наконец, в последней трети XX в. необычайные успехи в медицине, улучшение условий жизни, достижения «государства всеобщего благосостояния» и распространение всеобщего социального страхования привели к тому, что статус болезней поменялся, а вместе с ним и статус врачей, при том что число и тех и других продолжает увеличиваться. Но, хотя средняя продолжительность жизни постоянно растет, а здоровье французов улучшается, неожиданное появление новых эпидемий, таких, как СПИД, а также распространение раковых заболеваний и все растущая стоимость медицинских услуг парадоксальным образом ставят эти достижения под угрозу.


Чем болели и как лечились французы до распространения научной медицины, появившейся в парижских больницах в начале XIX столетия?

Благодаря латинским манускриптам, сохранившимся в монастырях, а именно 118 текстам, датируемым с VII по IX в., мы можем понять, какие проблемы со здоровьем существовали в западноевропейском обществе в раннее Средневековье, учитывая, что список этих недомоганий полностью отличается от перечня болезней, составленном научной медициной в XIX столетии. Кроме того, эпидемии и случаи травм упоминаются там только как исключение. Всего идентифицирован 1091 случай заболеваний. Среди них жар упоминается 60 раз, нарушения пищеварительной системы — 175 раз, причем в 18 случаях упоминается рот, а в 35 — желудок; 112 случаев связаны с нарушениями дыхательной, и 137 — нервной системы, из которых в 29 случаях говорится о мигрени; женские болезни упоминаются 58 раз, из которых в 18 случаях говорится о проблемах с восстановлением цикла месячных; мочеполовая система упоминается 55 раз и подагра 57 раз — в отношении людей высокого ранга. Большой проблемой в то время были болезни кожи, паразитозы и болезни глаз. Довольно часто речь шла просто о плохом настроении.

После возвращения из Крестовых походов наиболее опасными болезнями были проказа и цинга, пока в 1347 г. чума — «Черная смерть» — не разбивает вдребезги этот патоценоз[339], перевернув все медицинские представления и подготавливая умы к идее заражения. Но это не сильно изменило обычаи.

Лечение в те времена заключалось в целом в трех основных процедурах: очищении желудка, промывании кишечника (с использованием клистира) и кровопускании, которые сопровождались использованием трав и даже продуктов химии. Очищение через «заднепроходное отверстие» считалось лучшим способом, чем рвота, которая происходит в результате резкого и сильного движения «против природы». Говоря об очищении желудка, использовали слова «принять лекарство», словно в нем заключалось все необходимое для выздоровления. Клистир — это инструмент для введения жидкости в кишечник, чтобы освежить его, «расслабить живот, намочить и размягчить кал, разбудить способность к выталкиванию, выпустить ветры, способствовать родам»; клистиры наполнялись водой, молоком, настоями определенных трав. Промывание желудка требовало определенной ловкости от тех, кто его проводил: это были аптекари — «торговцы лимонадом для филейных частей» — или просто служанки. Данная процедура была широко распространена: во времена Людовика XIV герцогине Бургундской камеристка проводила промывание в салоне, полном придворных[340]. Деятельность одного из аптекарей отражена в шутливой эпитафии: «Здесь тот лежит, кто четверть экю брал и перед задом колени преклонял». Это «лекарство», широко использовавшееся в XVII и XVIII вв., служило как для того, чтобы ввести различные лечебные субстанции, так и для того, чтобы освободить кишечник, упрочить здоровье или улучшить цвет лица. Об этом свидетельствует промывание, которое делает господин Пюргон — врач из комедии Мольера «Мнимый больной», а также жалоба в суд на каноника, от которого служанка требовала зарплату за две тысячи сто девяносто промываний, которые она сделала ему за последние годы.

Помимо очищения желудка и промываний самой распространенной процедурой, применявшейся для лечения больных вплоть до XX в., было кровопускание. Долгое время рекомендовалось пускать кровь из языка в случае ангины, из лобной вены при мигренях и эпилепсии, из вен носа при кровохаркании и т. д. Операция проводилась при помощи ланцета, чтобы вывести испорченную кровь, причем считалось, что чем больше ее выведешь, тем лучше. Поскольку тогда полагали, что в человеческом теле содержится до двадцати четырех литров крови, то существовала тенденция к слишком частому применению кровопускания — «до тридцати раз для лечения одной и той же болезни». «Семь раз для лечения насморка»… Кровь пускали до полного обескровливания больного.

Долгое время операцию проводил хирург-брадобрей, потом просто хирург, потом врач. С той же целью ставили пиявки, вплоть до XX в., и банки, причем последние ставили иногда на надсеченную кожу.

Потеря крови воспринималась одновременно как очищение и оживление, а также как гарантия доброго здоровья и даже как усмирение страстей: женщинам пускали кровь, чтобы они хранили верность, — об этом говорится в «Парижском хозяине» XV в. Лишь в конце XVIII столетия возникают вопросы об эффективности кровопускания, о том, когда его лучше проводить. Перелом наступает, когда начинают измерять артериальное давление и кровопускание становится все более точной и узколокализованной операцией. Тем не менее оно сохраняет свое символическое значение, так как вскоре появляется выражение «отдать кровь за спасение» ближнего или своей страны, пишет Шанталь Бошан.

С прогрессом медицины новое значительное изменение XIX в. заключалось в том, что отныне основными функциями больниц стали научная и медицинская.

Больницы были переоборудованы, чтобы работать более эффективно — например, появились специализированные отделения для разных болезней — и чтобы превратиться в «лечащие машины» (по выражению Мишеля Фуко). Пациентов отныне обследуют, исходя из их болезни: теперь в основе принципа организации лечения лежит болезнь, а не больной. Медицина, несомненно, выигрывает от этого, так как теперь смертность в больницах уменьшается, но объединение больных в «специализированных» залах затрудняет индивидуальный подход к лечению, который сохраняется только в отношении частной клиентуры. Психиатр Филипп Пинель и анатом Франсуа Ксавье Биша осудили древние способы лечения, назвав их «бесформенным скоплением смутных идей, ребяческих наблюдений и процедур, дающих неудовлетворительный результат». Число полезных растений должно было быть сокращено, а практика кровопускания и очищения желудка — пересмотрены. Прежде чем использовать их, новые врачи требовали их испытать. Сомневаясь в том, что эти средства способны излечить, врачи старались сначала поставить диагноз, а потом уже думали о лечении. Их целью было приблизить болезнь как можно ближе к ее теоретической модели.

Таким образом, в больнице XIX — начала XX в. медицина стремится не столько к излечению, сколько к познанию. Но казалось, что она парадоксальным образом отставала по сравнению с предыдущими столетиями, когда врачи делали вид, что лечат, не имея для этого средств. Как будто медицина, становясь эффективной, для начала сузила круг своей деятельности.

Лишь сто лет спустя, в середине XX в., медицина стала располагать настоящим инструментарием, чтобы бороться с болезнью: сульфамидами, антибиотиками и т. д.

Однако каким был славным ни было XIX столетие — век поклонения вакцине, вовсе не обязательно, что он так же оценивался больными. Сострадание и доброта сестер милосердия уступили место эффективному научному упорядочению, а в больничных палатах не было самых богатых клиентов, которые предпочитали, чтобы их лечили дома. Так для кого же работала больница: для науки? для студентов? для больных?

Одна из пациенток свидетельствует: «Нет, ты не знаешь, что можно почувствовать, увидеть и претерпеть в общей палате: теплый воздух, влажная теплота, наполненная тяжелым и тошнотворным запахом зерен пропаренного льна; крики несчастных, которых оперируют посреди палаты; медсестры, снующие туда-сюда, терроризируемые молокососами, которые разговаривают с ними, как с собаками. Эти молокососы смотрят на нас самих, потому что мы страдаем, словно полные ничтожества, недостойные получить даже самое небольшое объяснение… И вот торжественный визит патрона — самого главного. Он останавливается то тут, то там и читает лекцию юнцам, ставшим вдруг бессловесными перед лицом своего господина. И они даже не смотрят на меня, после того, как он сказал, что мой случай — неинтересный».

В результате второй революции в области больничного дела, произошедшей в 70-х годов ХХ в., больной превратился в потребителя. Но прием его на лечение должен происходить в соответствии с уже установленными правилами: теперь больной переходит от одного отделения к другому, так как формы оплаты больничных услуг связаны с данными, которые, несомненно, нацелены на то, чтобы лечить и вылечить пациента, но с учетом стратегии различных медицинских служб и их средств.

Другое изменение заключалось в том, что в последние десятилетия XX в. Целый ряд медиков посчитал, что принцип излечения не может заключаться исключительно в диагностике болезни и в процедурах, назначенных больному; что, напротив, он заключается в активном участии больного в своем выздоровлении. Такая процедура, как диализ на дому, сама по себе была свидетельством значительного прогресса, так как к 1980 г. все его восемьдесят деликатных маневров можно было поручить пациентам, не имеющим никакой медицинской квалификации.

Было бы естественным предположить, что благодаря произошедшему прогрессу значимость врача в глазах больных также выросла. Но изучение ответственности врача за два последних века показывает, что это не так. Вначале — страх перед больницей и ее анонимным лечением, затем — установление все более всеобъемлющих систем компенсации услуг, связанных со здоровьем, которое превратилось в право, вписанное всюду в Конституции, — все это дало непредвиденный эффект. Реальная власть врача над болезнью выросла, и с увеличением числа пациентов он стал зарабатывать больше денег, зато врач лишился своей символической власти.

Вместо ученого, нотариуса и священника, функции которых он объединял в своем лице в XIX в., медик ныне становится лицом, оказывающим услуги. Уменьшение харизмы врача, возможно, объясняет тот факт, что врачи-маргиналы, никогда не перестававшие соперничать с официальной медициной, совершенно не утратили своего влияния. Следствием этого является также небывалый расцвет ментальной медицины за последние полвека, которая отделилась от соматической, т. е. медицины, сосредоточенной на излечении тела.

Идея самолечения становится все более популярной, хотя пациенты не перестают посещать разных терапевтов, врачей, психиатров, психоаналитиков, а некоторые — и колдунов-врачевателей.

Кроме того, пациенты сами перешли к действиям. Если излечение невозможно, они стремятся управлять своей болезнью. Эта тенденция первоначально проявилась в США, где в книжных магазинах разделы под названием «Здоровье» («Health») уступили место полкам, озаглавленным «Помоги себе сам» («Self-help»). Этот рынок микстур, рецептов, экологически чистых лекарств, манера одеваться способствует распространению идеи о возможности достичь идеального здоровья: отсюда одержимость проблемами питания, маниакальное отношение к здоровью, рецепты долголетия, критическое отношение к предписаниям врачей и т. д. Печатная продукция, посвященная вопросам здоровья, пользуется огромным спросом и процветает, как никогда ранее, а фармацевтические компании получают от этого большую прибыль. Значительную прибыль стали получать и адвокаты, присутствующие теперь у постели каждого больного.

За правом на здоровье во Франции последовало право на оказание медицинской помощи; сегодня это уже право быть вылеченным, которое отстаивают некоторые пациенты, а также ассоциации, создающие для себя публичное пространство, из которого они были исключены политическим порядком. Для них лечение — это уже не борьба с болезнью или со смертью, а попытка предупредить их, способ существования и жизни.

…и смерть

Изменения в обращении с болезнью изменили отношение пациента к смерти… В определенном смысле врач или больница заменили семью, чтобы ухаживать за умирающим. До этого семья заменила усилия больного в борьбе с болезнью, которому еще раньше приходилось самому приручать свою смерть.

Выделив эти три этапа в истории смерти человека на Западе, Филипп Ариес описывает кончину отца Франсуа де Денвиля, специалиста по географии XVI в., умершего в 1974 г. от лейкемии. Осознавая тяжесть своего положения, отец Денвиль договорился с профессором в больнице, что ему не назначат никакого тяжелого лечения для поддержания в нем жизни. Однако в какой-то выходной студент-медик, видя, что его состояние ухудшается, направил его в реанимацию. Тот лежал на каталке с дыхательными трубками в носу, в маске, закрывающей рот, с капельницей с одной стороны и баллоном для переливания крови с другой. «Увидев меня, несмотря на привязанные руки, он сорвал с себя маску и, прежде чем впасть в кому, сказал мне свои последние слова: “У меня отнимают мою смерть”».

Можно сказать, что сегодня человек лишен своей смерти, в то время как в древние времена он ждал ее, «лежа на одре болезни». Он читал свою последнюю молитву и больше не произносил ни звука. Смерть тогда была публичной церемонией, которую умирающий организовывал сам. Его комната превращалась в место, куда все могли свободно зайти, и в XVIII столетии, как говорится в «Расследовании» врача Феликса Вика д’Азира, врачи даже жаловались, что комнаты умирающих переполнены людьми.

С умирающим находились родственники, соседи, друзья. Они приводили с собой детей — в то время как сегодня от них прячут все, что связано со смертью. Можно даже говорить о сосуществовании живых и мертвых: если в античности кладбища устраивались вне городских стен, то в Средние века они приблизились к ним и вскоре стали располагаться вокруг церкви. В 1231 г. Церковный собор в Руане был вынужден запретить танцы на кладбищах. В 1405 г. там собирались шарлатаны, жонглеры и актеры пантомимы. Тем самым вокруг мертвых существовал целый мир живых: те, кто кормился и учился благодаря их завещанию; швеи и мелкие ремесленники, обслуживающие похороны, и т. д. Столь тесное соседство вызывает смущение в XVIII в., но не раньше, хотя тогда кости умерших оказывались на поверхности кладбища.

Смерть в постели несла в себе торжественность, подобно церемониям, связанным с календарными событиями. Где-то в XVIII в. намечается первое изменение: смерть перестает быть личным делом умирающего, и только его одного, когда он составлял завещание согласно своим чувствам и пожеланиям. Как показал Мишель Вовель, из завещания исчезают распоряжения о пожертвованиях и милостыни, связанные с набожностью, и оно становится тем, чем является сегодня, — правовым актом, устанавливающим распределение имущества между наследниками, как будто в остальном умирающий полагался на свою семью. Параллельно с этим меняется поведение присутствующих при смерти — скорбь близких людей подчеркивается и выставляется напоказ. Выжившие с большим трудом, чем раньше, принимают смерть другого, что выливается в культ могилы. Если в Средние века мертвые поручались заботам Церкви, а место их захоронения, которое даже не отмечалось надгробием или надписью — за исключением важных персон, — имело мало значения, то теперь понемногу место захоронения становится известным, и близкие его навещают, вспоминая об умершем и молясь о спасении его души. Эта перемена также относится примерно к середине XVIII в.: Церковь упрекают в том, что она все делает для души и забывает о теле, его захоронении, о могиле. Люди говорили: «Долой города на кладбищах!» — так в Париже без каких-либо протестов было уничтожено кладбище Невинных.

В связи с медленными изменениями в XIX в. решение сгруппировать парижские кладбища в Мери-сюр-Уаз или в другом месте вызывало протест. На заре XX в. провозглашалось: «Ни города без кладбища», так как страх перед разлагающимися телами и негигиеничными последствиями этого был преодолен благодаря исследованиям, доказавшим, что никакой опасности для живых не существует. Напротив, теперь считали, что закрытие кладбищ в Париже приведет к уничтожению культа мертвых.

Гробницы и памятники, которые когда-то окружали столицу, принадлежали меньшинству, знатным семьям, строившим в честь своих мертвых родственников боковые капеллы в храмах. В XIX в. этот обычай распространяется на кладбища: в честь умерших возводят мавзолеи, больше посвященные не памяти ушедшего, а заслугам семьи.

Таким образом, культ мертвых и визиты на кладбище — это недавняя традиция, это воспоминания, связанные с умершим, объединяющие верующих и неверующих. Но среди особенностей данного феномена есть одна черта, отличающая Англию от Франции, в которых обряд погребения и траур проходят более-менее одинаково. В Англии нет мавзолеев и надгробных памятников, украшенных статуями.

Можно сказать, что в целом отношение к смерти совершенно изменилось. Если раньше о смерти объявляли и умирающий не был ее лишен, если умирали так же, как и рождались, — публично, то теперь все происходит наоборот. Чтобы пощадить умирающего, его близкие скрывают от него правду; умирающего, а также общество стремятся избавить от невыносимых мук агонии; в больницу ложатся не чтобы лечиться, а чтобы умереть, так как умереть у себя дома становится неприличным — только самые архаичные народы допускают это. Правду скрывают не только от умирающего, но и от детей, так что смерть происходит практически тайком. Живым запрещено скорбеть об умерших, и боль пытаются скрыть. Прогресс кремации, с другой стороны, разрушает культ кладбищ и паломничество к могилам; смерть превращается в табу. «Теперь дети посвящены в тайны секса и им больше не говорят, что их нашли в капусте; но, поскольку они не знают о смерти, им говорят, что их дедушка и бабушка отправились в долгое путешествие».

Глава 4. ЖЕНСКАЯ ДОЛЯ