История Франции — страница 13 из 15

Франция, мог бы посчитать угрюмый историк, долгое время полагала, что в ней царит дух оружия. Однако речь скорее шла о духе гражданской войны.

Начиная с распри между Арманьяками и Бургиньонами и до войн, называемых Религиозными, страна пережила множество революций, превратившихся или же не превратившихся в гражданские войны: революцию 1789 г. с годами террора и реакции, революции 1848 г. с июньскими днями и государственным переворотом, Коммуну 1871 г., события 6 февраля 1934 г. и открытую войну, которую олицетворял режим Виши. И наконец, в эпоху правления де Голля в стране чуть было не разразилась гражданская война.

И распри между религией и светским миром, и противостояние правых и левых, и реформистский либо революционный способ урегулирования конфликтов в борьбе между собой одни за другими разжигали эти франко-французские войны. А какую специфическую роль во Франции, по-видимому, сыграло существование сильной коммунистической партии и целой армии интеллектуалов-специалистов!

А ведь еще в 1902 г. Анатоль Леруа-Болье, лучший специалист по царской России, написал небольшую книгу о Франции, которую назвал «Доктрины ненависти: антиклерикализм, антипротестантизм, антисемитизм». Если бы он добавил еще и «антимилитаризм», то можно было бы отметить, что все эти четыре доктрины развивались только во Франции. Ни Италия, где существовал антиклерикализм, но не было антисемитизма, ни другие страны не имели дел с совокупностью четырех вышеупомянутых доктрин. Однако Франция не только испытала их все на своем опыте, но случилось так, что они развивались здесь одновременно.

Одни доктрины существуют издавна, другие могли появиться, а затем исчезнуть, но соединение всех их в 1900-х годах уникально, их существование наложило отпечаток на жизнь Франции в большей степени, чем на жизнь других стран.

Эти четыре доктрины, бывшие часто доктринами недоверия и ненависти, представляли собой в некотором роде части мозаики, сопровождавшие фундаментальное деление страны на правых и левых, деление, которое, по правде говоря, было значительным и в других странах, но которое остается сильным во французском обществе и по сей день…

Объясняют ли эти данные то, что разрешение некоторых конфликтов во Франции проходит труднее, чем в других странах? Существуют ли другие факторы, помогающие понять данную ситуацию?

Приходится констатировать: французское общество яростно отвергало саму мысль о компромиссе. Не поэтому ли оно с таким удовольствием прославляет первый из этих компромиссов — Нантский эдикт?

А ведь история свидетельствует, что после принятия эдикта непримиримость с обеих сторон продолжала существовать и только усиливалась. В 1790 г. после проведения праздника Федерации — еще одного памятного события, целью революционного движения или его противников являлось не ограничение власти правителей, но передача ее в другие руки, ее получение. Обладать властью французы хотели в большей степени, чем определить ее нормы. Отсюда следует радикализация борьбы, будь она политической или какой-либо другой.

Это справедливо и для прошлого — 1793 или 1815 гг., это справедливо и для XX в., когда левые и правые, как, например, Жорес в 1904 г. или Петэн в 1940-м, стремились обладать всей полнотой власти…

Это справедливо и сегодня по отношению к тем, кто говорит о своей враждебности к практике «сосуществования», которое, однако, является волеизъявлением народа.

РЕЛИГИОЗНОЕ И СВЕТСКОЕ

Первым конфликтом, оказавшимся в центре войны между двумя Франциями, конфликтом, существовавшим еще до классовой борьбы или противостояния правых и левых, стал вопрос о соотношении религиозного и светского. Этот конфликт восходит к глубинам Истории. Но он проявляется еще и сегодня при любых обстоятельствах, идет ли речь о субсидиях частным религиозным школам или же о ношении мусульманских головных платков. Эти страсти он таит в себе постоянно, хотя внешняя оболочка данного явления постоянно меняется…

Вплоть до протестантской Реформации инакомыслие или ересь представляли собой первые проявления свободы в толковании Священных текстов. Но протестантизм, и особенно Кальвин, поставил под сомнение зависимое положение государства по отношению к папству и Церкви, а также сакральный характер монархии. Ужасы религиозных войн привели во Франции к компромиссу, выражением которого явился Нантский эдикт (1598), обеспечивший победу мира и разума государства над воинствующим безрассудством главных действующих лиц конфликта.

Так государство становилось гарантом мира внутри страны. Конечно, веротерпимость, которую признало государство, в отношении протестантов была ограничена, тогда как в Англии она действительно существовала между протестантскими общинами, а в Германии природа принадлежности к конфессии варьировалась в зависимости от государства. Речь шла о том, чтобы определить истинное место религии внутри государства.

Позднее, выступая против буллы Unigenitus, янсенисты призывали папу к чистоте доктрины, а Людовика XIV — к независимости власти — «переваренного кальвинизма», как говорили тогда.

В 1791 г., приняв гражданское устройство духовенства, вдохновленное одновременно идеями века Просвещения и учением янсенизма, Революция положила конец зависимости государства от Церкви.

Отныне друг другу противостояли, с одной стороны, католическая Франция, политическая власть которой стремилась освободиться от Церкви и которая перешла от зависимости к отделению Церкви от государства (закон 1905 г.), а с другой — протестантские страны, которые провели секуляризацию Церквей, так что национальные Церкви были включены в государственную сферу: «Разрыв между традицией и современностью подобным же образом разделяет Церкви и государство, вместо того чтобы восстановить их друг против друга».


После введения гражданского устройства духовенства Конституция III года Республики, ставшая вторым этапом на этом пути, во времена термидорианской реакции обеспечила свободу вероисповеданий; но в рамках политики запрещения всех объединений Церковь была запрещена как институт. При этом каждый был свободен верить в Бога, но нельзя было организовывать религиозные общества как таковые. Марсель Гоше показал, что этот запрет касался всех социальных слоев гражданского общества, выходя за рамки его индивидуального разнообразия. Он не касался только Церкви. И лишь в 1884 г. начался последний этап в этом процессе. В 1901 г. государство признало профсоюзы и объединения, а в 1905 г. также Церковь, отделив ее от государства, что было воспринято Церковью как грубое посягательство на нее. Таким образом, допускалось существование независимых коллективов — групп по интересам или же единомышленников.

Тем временем Конкордат 1801 г. явился первым «порогом» секуляризации; при этом за Церковью как за общественным институтом признавалась решающая роль в социальных вопросах, но в политической жизни она оказалась в подчиненном положении. Она перешла «извне вовнутрь» общества и не держала под своим крылом государство, как это было до 1789 г. Можно себе представить, что ни папство, ни Церковь не соглашались по доброй воле на эти меры, принятые либеральной буржуазией.


Отделение Церкви от государства и лишение Церкви ее имущества отдавали антиклерикализмом, а сопротивление Церкви сопровождалось непримиримостью. Но к радикальному изменению ролей в отношениях Церкви с государством добавилось еще и отрицание религиозных догм наукой.

В середине XIX в. медик Клод Бернар выделил три уровня человеческого знания: религию, философию, науку. Иначе говоря: верить, рассуждать, экспериментировать. Однако философ-позитивист Огюст Конт считал, что одно из этих состояний автоматически устраняло другое, так как наука исключала оба предыдущих; в то время как Клод Бернар полагал, что наука не исключала, а дополняла знание.

Это противоречие сохранилось.

Но в эпоху позитивизма и торжества науки, ставшей религией, как говорил историк Эрнест Ренан, в мире отныне не должно быть тайн, в противном случае религия оказывалась препятствием для анализа мира. На смену государству, нейтрально относящемуся к религиям, приходит государство, нейтрально относящееся к религиям или же к их отсутствию. К свободе вероисповедания добавляется свобода отказа от всех верований. Таким образом, школа должна была превратиться в орудие борьбы против религий откровения: светский характер проявлялся уже не в соблюдении нейтралитета или безразличии и свободы, но воплощался в борьбе. Такую точку зрения представляет министр народного образования Поль Бер. Его речь 1881 г. в некоторой мере стала катехизисом светских людей.

«Светское обучение побуждает человека трудиться и придает ему уверенность в своих собственных силах, в личном успехе, социальном прогрессе, в прогрессе гуманизма, в то время как религиозное образование заставляет его не доверять самому себе и, вместо того чтобы побуждать к труду и образованию, подталкивает его к тому, чтобы пасть ниц и молиться…

В духовной области наблюдается такое же различие. В исторической перспективе религиозное учение не судит о людях по их заслугам перед миром. Церковь мало заботит, трудились ли они во имя прогресса, развития цивилизации или свободы человечества; нет, она оценивает людей по их заслугам перед Церковью. Она канонизировала Константина, повинного в кровосмешении; она прославляет Хлодвига, повинного в убийствах; она восхваляет кровавого убийцу Симона де Монфора!

…В то время как школа говорит ребенку: “Судия в тебе самом, развивайся и трудись; твоя собственная совесть, которой помогут советом другие, укажет тебе путь к добру и предохранит от зла”, религиозное образование вопиет: “Ты не можешь этого делать, ведь ты испорчен еще в зародыше первородным грехом, и тебе необходимо, дабы подняться, прощение; а так как Божья благодать может оставить тебя, тебе необходим пастырь, и только он будет для тебя примером и поддержкой в повседневной жизни”».

Цена вопроса — государственная светская школа, и в 1904 г. было принято решение запретить конгрегациям проводить обучение.

Проблема школы неизбежно затрагивала вопрос о светском характере образования. В 1872 г. философ Шарль Ренувье писал: «Нужно четко осознавать, что отделение Церкви от государства означает, что государство непременно берет на себя заботу о душах». Социолог Эмиль Дюркгейм добавлял: «Недостаточно, чтобы школа устранила все ссылки на религию, провела чисто внешнее отделение. Необходимо найти в религиозных концепциях нравственные реалии, которые в них затеряны и скрыты… Нужно их выявить, найти рациональную замену этим религиозным понятиям, которые столь долго являлись носителями фундаментальных нравственных понятий».

Учителя должны были стать проводниками светской морали, «солдатами Республики». И они играли первостепенную роль с 1880 по 1940 г.

К светским убеждениям учителей добавлялась республиканская убежденность: они были то представителями безбожия и франкмасонства, антипатриотизма и коллективизма, интернационализма, то «гарантами республиканского порядка и социального мира… В них сочетались любовь к родине и страсть к миру, восхищение колониальной политикой и культ свободы», — писал Жак Озуф. После войны 1914–1918 гг. они в основном были пацифистами и полагали, как, впрочем, и многие другие, что, провозглашая лозунг «Долой войну!», ее можно избежать. Они были и оставались антиклерикалами, постоянно боровшимися против религиозных школ, что не имело большого смысла, с тех пор как Церковь частично утратила свой авторитет… Таким образом, они оставались пленниками старых убеждений и представляли по-прежнему силу лишь потому, что имели мощную профсоюзную организацию и были многочисленны.

И только по недоразумению после 1984 г. проблемы «школьной карты»[345] подняли вопрос о свободе образования, тогда как изначально речь шла только о праве родителей свободно выбирать учебное заведение для своего ребенка независимо от каких-либо угроз образованию, свободному и субсидируемому.

Светское и религиозное: пример Германии

В прошлом, как и в настоящем, вопрос об отношениях между Церковью и государством, о светском и религиозном, вставал по-разному в различных европейских странах, в частности во Франции и в Германии.

В Германии все Церкви занимают привилегированное положение в секуляризированном обществе. В сущности, подобная ситуация является наследием протестантской Реформации XVI в., а также власти, полученной Церквями после поражения Германии в 1945 г., так как они были одним из немногих институтов, которые выжили в нравственном вакууме, последовавшем за крушением нацизма.

Отличие Германии от Франции в этом вопросе объясняется тем, что национальное государство образовалось в обеих странах в результате разных процессов. В Германии особенности жизни общества, существовавшие до объединения страны, объясняются территориальными реалиями, связанными с вероисповеданием. Принцип Cujus regio ejus religio («чья власть, того и вера»), установленный в результате Вестфальских договоров 1648 г., привел к образованию ряда государств, из которых одни исповедовали лютеранство, а другие — католическую веру. Кроме того, кальвинизм был признан религией, которую позже исповедовал прусский монарх Фридрих II. Некоторая веротерпимость существовала в Пруссии, единственной, не считая Австрии, стране, которая не участвовала в конфессионализации государства.

Поскольку Церкви не представляли собой разрозненные силы, в германских государствах не было конфликтов, сравнимых с теми, что возникали во Франции или же в Италии: конфликта между религией и Просвещением, а также, после Французской революции, конфликта между протестантизмом и развитием науки. И напротив, во времена Бисмарка, как только осуществилось объединение Германии, рейх вступил в конфликт с ультрамонтанством, не желая подчиниться католицизму, и это движение, получившее название Kulturkampf («борьба за культуру»), вновь с силой проявилось при нацизме.

После прихода Гитлера к власти Церковь в некоторой степени преследовалась, но после 1945 г. она вновь обрела легитимность. В Федеративной Республике Германии Основной закон (Конституция) 1948 г. напоминал об «ответственности немецкого народа перед Богом и людьми». Клятва, которую дает президент Федеративной Республики во время вступления в должность, завершается словами: «Да поможет мне Бог», хотя основы государства в ФРГ по природе своей не являются религиозными. Но эту формулу можно и не произносить. Конституция разрешает Церквям превращаться в публично-правовые объединения, как это было в эпоху Веймарской республики. Им позволено с помощью государства взимать налоги, они получают субсидии и т. д., т. е. они представляют собой настоящую экономическую силу. Церквям гарантировано место в образовании, но учителей не принуждают преподавать религию против своей воли. Главным образом Церкви оказали значительное влияние на политическую жизнь, хотя Христианско-демократический союз (ХДС) и не является истинно христианской партией и еще в меньшей мере партией католической, каковой была Партия Центра в период Веймарской республики. Социал-демократы, напротив, отказались от своего изначального антиклерикализма, заявив в 1959 г. на конгрессе в Бад-Годесберге, что «социализм не является светской религией» и поэтому допускает плюрализм.

В Германии церковь присутствует во всех институтах власти, в том числе в Комитете по надзору за радио и телевидением, и играет роль несравнимую с той, которая ей отведена во Франции.

ЛЕВЫЕ И ПРАВЫЕ

Не Уинстон ли Черчилль лучше, чем кто-либо еще, определил характер двух Франций, которые с момента существования этого государства ведут между собой некое подобие вечной борьбы? Когда он писал это в 1937 г., Клемансо и Фош еще были знаковыми фигурами современности. «Клемансо — это само воплощение Французской революции в ее зените, пока она еще не была испорчена мерзкой бойней террористов. Он представлял французский народ, восставший против захватчиков, пораженцев, против всех, кто находился в поле зрения “Тигра”. И “Тигр” вел безжалостную войну против всех. Антиклерикал, антимонархист, антикоммунист, антигерманист: в каждой из этих ипостасей он представлял собой дух, царивший во Франции…

Но была и иная тенденция, и другая Франция, Франция Фоша, — старая, аристократическая. Франция, чьи изящество и культура, этикет и церемониал распространились по всему миру как образец вкуса. Франция рыцарских времен, Франция эпохи Версальского двора и прежде всего Франция Жанны д’Арк…

Ни в Великобритании, ни в Соединённых Штатах, ни даже в Германии нет ничего подобного такому дуализму. Это вечная борьба, продолжающаяся беспрерывно, не только в сменяющихся парламентах, но и на каждой улице, в каждой деревне Франции и в сердцах всех французов», — писал Черчилль в книге «Мои великие современники», в главе о Клемансо.

Этот текст написан в 1937 г., и он по-прежнему актуален. Он описывает последние два столетия, в течение которых ведется борьба между двумя Франциями: Францией граждан, идеализированных Французской революцией, и Францией верующих, объединенных Церковью. Одна Франция воплощает в себе нацию, другая же чувствует угрозу со стороны таких ценностей, как рационализм и универсализм.


Идет ли здесь речь о правых и левых? Имеет ли смысл такое деление? Каждый раз, когда задаешься этим вопросом, как говорил в 1931 г. философ Ален (настоящее имя Эмиль-Огюст Шартье), первое, что приходит на ум, — это то, что такой вопрос задает человек, не принадлежащий клевым… В то же время известный критик Альбер Тибоде указывает на мотивы принадлежности к тому или другому лагерю: «Если вы верите, что рождение, состояние, социальное положение дают вам право на управление, если вы считаете, что обществу, для того чтобы хорошо функционировать, необходимо руководство со стороны общественной власти, то вы принадлежите к правым: Церковь с этой точки зрения принадлежит к правым, поскольку лишь в Боге признает она источник верховной власти». В первом номере журнала «Эспри», вышедшем в 1932 г., философ Эммануэль Мунье писал, что духовные ценности необходимо разделять на два потока. «Благотворительность — справа, вместе с Академией, религией, военным министром, писателем-монархистом Полем Бурже, душой, латинским языком, либеральной экономикой, нотариусами и семьями; правосудие — слева, вместе с Пикассо, чиновниками, социальной гигиеной, господином Оме[346], феминизмом, свободой и экспериментальной психологией… Но какая связь между нотариусом и благотворительностью, между войной и душой, между господином Оме и психологией?»

Таким образом, существует набор некоторых позиций, причем спорных; имеющиеся идеологические основы политических партий также сеют сомнения. В конце XX в., пережившего фашизм, который не относил себя ни к левым, ни к правым, появились «зеленые»; они тоже заявляли, что не причисляют себя «ни к левым, ни к правым», а затем стали в ряды левых. Недавно адепты идеи суверенитета, выходцы из голлистской ОПР также говорили, что они ни левые и ни правые, как и голлисты в самом начале; а разве они не перешли к правым? Для большей сумятицы не стоит ли вспомнить, что право голоса женщинам даровал де Голль, СМИГ был введен правым правительством Жоржа Бидо, СМИК — министром труда — центристом Жозефом Фонтане при Помпиду, закон о легализации абортов — близкой к центристам Симоной Вей, минимальный реабилитационный доход (РМИ) — при социалисте Мишеле Рокаре, не говоря о социальных или прочих законах, принятых во Франции после тяжелых политических и социальных кризисов, в 1936 или 1968 гг.?

Более того, раскол на левых и правых исчезает в наиболее драматичные моменты истории XX в., поскольку политические руководители не демонстрировали линию поведения, соответствующую идеям, которые, как считалось, они воплощали. Таким образом, в 1914 г. политическая ось правые — левые — левые экстремисты (консерватизм — реформа — революция) пересекается с другой: милитаризм — национализм — пацифизм. Антимилитарист и пацифист Гюстав Эрве оказался сторонником войны, антиреволюционером, в то время как «буржуа» Жозеф Кайо показал себя сторонником мирного компромисса. Другое сочетание, напоминающее, однако, первое, встречается во Франции накануне Второй мировой войны, когда парламентский мир под угрозой противоположных друг другу фашизма и коммунизма переходит от игры в левых-правых к разделению на пацифистов и милитаристов. Независимый депутат от правых Поль Рейно оказался в одном лагере вместе с социалистом Леоном Блюмом, а Пьер Лаваль — с Марселем Деа, причем оба они начинали как левые, а закончили как правые.

Отметим еще одну неоднозначность эпохи правления Виши. Во время войны и после оно считалось правлением правых, а потом и фашистов, в то время как там в огромном количестве присутствовали представители левых, такие, как Лаваль, а прежде Деа, социалист Шарль Спинасс, радикал Гастон Бержери, синдикалисты Рене Белен и Жорж Дюмулен. Что касается движения Сопротивления, которое в основе своей считалось левым, в него также входят и политики, которых по традиции причисляют к правым, по крайней мере в 1940 г., такие, как Жан де Латтр де Тассиньи, представитель националистической Французской социальной партии Шарль Валлен, Жан Монне, Рене Плевен, не говоря уже о самом де Голле.

После окончания Второй мировой войны именно те политические партии, которые больше всех говорили от имени прав человека о необходимости борьбы с колониальной политикой, сформировали наиболее жестоких руководителей Франции в колониях: таковы Мариус Муте в Индокитае, Рене Нежлен и Робер Лакост в Алжире, причем все трое были социалистами из СФИО.

Все эти противоречия, резкие перемены, непоследовательные поступки, ситуации слишком важны, чтобы не замечать их. Являются ли они обратными примерами для тезиса о наличии признанной оппозиции между правыми и левыми? Являются ли они «патологией», которая противоречит «норме»? Ставить вопрос таким образом означало бы признать то, что нация является застывшим организмом, чье будущее предначертано, предопределено.

Однако ситуации меняются, и люди могут сталкиваться с потрясениями, с которыми они не справляются, что приводит в большей степени к изменению поведения, чем к смене идеологических убеждений. Нужно ли напомнить об алжирских французах, в частности, из Орана? В большинстве своем они голосовали до 1954 г. за коммунистов или социалистов, затем стали основной наиболее отчаянных батальонов ОАС и, вернувшись во Францию, пошли за националистом Жаном Луи Тиксье-Виньянкуром, призывавшим их голосовать за Миттерана в 1965 г., чтобы отомстить де Голлю, а многие из них уже в 80-е годы стали сторонниками Жана Мари Ле Пена.

Но можно ли ставить в один ряд поведение электората, политические обязательства армии и их отношение к трагическим обстоятельствам, которые они испытали в жизни?

С этими оговорками остается, как говорил историк Андре Зигфрид, «инстинктивно угадывать, принадлежит этот человек к правым или левым, а из двух человек — кто левее другого. Но если требуется сказать, почему это так, а не иначе, то начинаются трудности».

Особенно если учесть тот факт, что принадлежность к правым или левым наполнена различным смыслом в различные периоды истории. Добавим также, что этот расклад сил изменился с появлением фашизма и коммунизма.

В принципе, разделение на левых и правых произошло 28 августа 1789 г., когда в Учредительном национальном собрании те, кто считал, что Людовику XVI необходимо предоставить право вето, разместились справа от стола председателя, а противники этой идеи — слева. Таким образом, вместо общества, разделенного на три сословия и распределенного по трем пространствам в рамках Генеральных штатов, появилось новое распределение в пространстве — по двум направлениям. Это разделение отражало принадлежность к двум концепциям политической жизни, появление которых, очевидно, предшествовало данному обстоятельству. Одни, слева, ссылались на энциклопедистов, Декарта, Локка, даже на наследие кальвинизма, другие же отстаивали католическую традицию или аристократическую реакцию.

С того момента разделение происходит в тесной связи с политическим режимом. Слева существуют республиканцы, справа выстраиваются три течения, в зависимости от их институционального выбора: Старый порядок — для легитимистов, конституционная монархия — для орлеанистов, авторитарный режим, подкрепленный всеобщими выборами, — для бонапартистов, ранее принадлежавших к левым (как отмечал Рене Ремон). В то же время левые, партия движения и перемен, противопоставляются правым, партии «сопротивления» (какому-либо движению) или консерватизма. Вся политическая история XIX в. исходит из такого деления, которое воплощает борьбу, с одной стороны, хижин, а с другой — дворцов в союзе с Церковью, и это борьба продолжала жить и в 1981 г. — в сердце премьер-министра социалиста Пьера Моруа.

После падения Второй империи в отношениях между правыми и левыми произошло важное изменение: Республика больше не является фактором, разделяющим сторонников одного и другого лагеря, поскольку монархисты постепенно приняли ее. Отныне основными факторами, разделяющими правых и левых, становятся экономические или социальные вопросы, а также роль государства. Крупному капиталу, который контролирует «республиканская» буржуазия, противостоят социалисты и часть левых: они борются против «реакции». В организационном плане в противовес правым существуют три течения левых: радикалы, социалисты и синдикалисты. Около 1900 г. радикалы хотели обеспечить гражданское и политическое равенство через образование, которое должно было гарантировать лучшим продвижение по социальной лестнице. В отличие от социалистов радикалы не являются сторонниками социальной революции и не мечтают повести людей за собой на баррикады. Что касается синдикалистов, то они оспаривают монополию партий на политическую жизнь, а некоторые из них ставят под сомнение даже саму парламентскую форму правления, разделяя в своей критике идеи анархистов.

После окончания Первой мировой войны и революции 1917 г. в России, изменивших все эти классификации, оппозицию между левыми и правыми хорошо проиллюстрировал в своем анализе Уинстон Черчилль.

Однако независимо от того, стоят ли они слева или справа, коммунисты и фашистские лиги представляют собой новые силы, под влиянием которых партии смещаются к двум крайним полюсам. Никогда еще французское общество не испытывало такого напряжения в своей оппозиции одновременно либерализму и парламентскому строю. Никогда еще грань между правыми и левыми в парламенте не была столь явной, как во времена Народного фронта. После военного кризиса и режима Виши разделение на левых и правых возникает снова. По правде говоря, Четвертая республика, с виду разделенная на правых и левых, с возникновением третьей силы (союз МРП и СФИО) продемонстрировала скорее опыт формирования правительств на основе коалиций, которые распадаются по мере ослабления голлистов и коммунистов.

Кризис мая 1958 г. и возвращение де Голля к власти вновь возрождают оппозицию левые-правые, даже несмотря на то, что сам основатель Пятой республики не причисляет себя ни к левым, ни к правым. Его причисляют к правым, каким он был с точки зрения коммунистов и социалистов, когда создавал «Объединение французского народа» (РПФ) в 1946 г. И его продолжают считать правым вне зависимости от того, какие меры принимает его правительство. А оно проводит политику деколонизации, отстаиваемую левыми и начатую Пьером Мендес-Франсом, причем именно правые экстремисты вместе с ОАС сражаются против него наиболее ожесточенно. В мае 1968 г. бунт начинают сторонники левых, и отныне голлизм Помпиду располагается явно справа, при этом противостояние правые/левые возрождается с невиданной дотоле силой в ходе каждых президентских выборов. Концепция чередования, а затем и сосуществования очень хорошо передает живучесть этого дуализма, который определяет постоянные черты политической жизни Франции.

Сегодня левые и правые одновременно и сильны, и слабы, как никогда.

Сильны в том смысле, что они задают ритм политической жизни народного представительства и что Национальный фронт, который, в свою очередь, не считает себя ни левым, ни правым, теряет свою самобытность с 1995 г. и после раскола 1998 г.[347] Они также более заметны, особенно после исчезновения Советского Союза и развала коммунистической системы, а Французская компартия — партия Мориса Тореза и Жоржа Марше — сегодня всего лишь одна из организаций, которая пребывает в поиске своего возрождения и почти ничем не отличается от классических левых сил. Существование левого электората особенно ярко проявляется каждый раз при наступлении социального или любого другого кризиса, как, например, во время забастовок 1995 г.

Но такая жизненная устойчивость бинома левый-правый представляется все же притянутой за уши, тем более что она мобилизует электорат в меньшей степени, чем раньше. При этом правые партии разделены, и конфликтные вопросы, разделяющие левых и правых, давно уже стали другими. Разделение между ними наблюдается, конечно, по таким проблемам, как «гражданский договор солидарности», разрешающий гомосексуальные браки[348], аборты и защита частной жизни. Но разногласия по поводу единой Европы, суверенитета, даже по вопросам статуса иностранцев и иммигрантов, между правыми и левыми, по сути, уже исчезли.

Можно сказать, что разделение на левых и правых по-прежнему актуально в парламенте, продолжает жить в общественном мнении, но оно теряет свою суть в правительственной деятельности, а еще более — в повседневной жизни граждан, за исключением момента голосования на выборах. Но не теряет ли такая форма политической жизни, столкнувшись, например, с деятельностью ассоциаций, часть своей жизненной силы в век глобализации, которая также является веком исключений?

Постоянство в разделении встречается и у правых, и у левых, о чем свидетельствует преемственность политических партий, даже когда они меняют название.

Так, про левых можно сказать, что Французская революция создала ряд определенных течений в этом лагере, которые существуют и по сей день.

Первое из них — это либеральные левые, сторонники парламентаризма, борющиеся против королевской власти и за свободу прессы и либеральную экономику: Сийес и Лафайет, Барнав и Бриссо воплощают либерализм левых, сторонников английской модели, которую после 1815 г. можно обнаружить по-прежнему у Лафайета, у мадам де Сталь, а вскоре и у Гизо и Тьера (причем из-за действий последнего против Коммуны в 1871 г. люди охотно забывают, что он представлял левых либералов, а затем постепенно, но неотвратимо превращался в правого). Тем не менее именно эти люди вслед за Жюлем Греви и Жюлем Симоном организуют в период с 1875 по 1884 г. Республику и учреждают ее большинством голосов.

Либеральные левые устанавливают общественные свободы, например для профсоюзов, которые увеличиваются по мере роста личных свобод.

С началом Французской революции появляются и демократические левые: во имя политического равенства и нужд войны они подавляют свободу. Дантон, Марат, Робеспьер и Сен-Жюст являются их представителями и символами… Это демократическое левое течение, вскоре ставшее диктаторским, оставило после себя идею всеобщего голосования, надежду на социальное равенство за счет демократизации собственности, стремление к введению бесплатного общественного образования, привязанность к революционной родине. Можно ли сказать, что оно скорее спартанское, чем афинское?

После Французской революции, в то время как либеральные и парламентские левые обвиняют во всех бедах абсолютизм, демократические левые считают, что отныне главный враг — это католическая Церковь. Они считают, что невежество народа привело к победе на выборах в 1848 г. Луи Наполеона Бонапарта. Необходимо развивать образование, которое послужит обучению народа, и этому сопротивляется именно Церковь. Секуляризация школ, введение бесплатного обязательного образования, отделение Церкви от государства — такова их программа. Ипполит Карно, Александр Ледрю-Роллен и Эдгар Кине, для которых «любая религия таит в себе смертельную опасность», являются воплощением этого течения. Аббат Ламменэ, верующий, но участвующий в борьбе с клерикализмом католик, оказывает им поддержку. Этот антиклерикальный радикализм, выраженный в Бельвилльской программе 1869 г.[349], спустя двадцать-тридцать лет будет воплощен в жизнь Жюлем Ферри. Это течение поддерживают врачи, ветеринары в деревнях, протестанты в городах среднего размера, поскольку оно смогло объединить массы крестьян и убедить их в преимуществах науки и образования. Принципы его были определены радикалом Леоном Буржуа: это вера в разум, вера в прогресс, вера в школу, вера в национальную солидарность.

Пик влияния демократических левых приходится на предвоенный период 1914 г.: упадок начинается после 1919 г., несмотря на успех Эррио во время формирования Картеля левых в 1924 г. и на присутствие радикалов во власти до начала Второй мировой войны и даже — недолго — после ее окончания. После Эррио и Даладье главным представителем этого течения является Пьер Мендес-Франс. Но его правление в должности премьер-министра и его образ не ассоциируются с принадлежностью к радикалам.

С начала Французской революции появились и крайне левые силы социалистического толка, близкие к санкюлотам. Такие люди, как Жак Ру, Варле и Эбер, затем Гракх Бабёф, прежде всего были эгалитаристами, отрицавшими частную собственность. Они сошли с политической арены, но оставили после себя тактику, которая будет использоваться в будущем: оказывать давление на власть и в то же время поддерживать ее, чтобы повлиять на принятие нужных решений, причем прямо не участвуя в этом. То, что эбертисты и «бешеные» делали в 1794 г., левые копируют во времена Пьера Вальдек-Руссо и Эмиля Комба, а затем — Леона Блюма в эпоху кабинетов Эррио. Так поступали и коммунисты после 1945 г., даже в рамках Пятой республики.

Разница между этими левыми и их предшественниками состоит в том, что в центре интересов первых находится не политический вопрос, а реформа экономических и социальных структур. Левые считают, что экономика не способна самоорганизоваться и, следовательно, государству необходимо ввести в экономическую жизнь рациональность и справедливость. Сен-Симон считает, что государство должно учредить необходимый порядок, Фурье и Прудон доверяют в этом вопросе обществу. Луи Блан, а позже и Жорес, колеблются между этими двумя течениями. Также друг другу противостоят те, кто выступает за создание открытой обществу, т. е. демократической, социалистической партии, как, например, Жорес, и те, кто в лице Жюля Геда считает, что необходимо создать своеобразный авангард. Над этим вопросом Ленин философствует в статье «Что делать?» в 1903 г. Раскол социалистов, в результате которого в 1920 г. появляется Французская коммунистическая партия, в некоторой степени был вызван именно этими разногласиями[350].

Ослабленные успехами коммунистов в СССР, социалисты принимают идеи планирования и национализации, пришедшие как из СССР, так и от французских профсоюзов. Победа Народного фронта в 1936 г. вскоре привела к разочарованию, но она оставила неизгладимый след: крики о «единстве» слышатся со всех сторон после Освобождения, в 1946 г. Однако никогда до учреждения Коминформа отношения между двумя партиями Франции — коммунистической и социалистической не были полны такого глубокого недоверия, а кризисы 1956 г. (ввод советских войск в Будапешт) и 1968 г. (ввод советских войск в Прагу) лишь усугубляют этот раскол.

На долю Франсуа Миттерана выпал успех возрождения динамичного союза левых сил. Это произошло на основе общей программы, представлявшей собой проект разрыва с капитализмом…

Говоря о бонапартизме, можно задаться вопросом: не был ли он последним вариантом единения революционных левых сил после 1795 г.? Разумеется, нет — для тех, кто осуждает события 18 брюмера. Тем не менее Бонапарт вышел на арену политической жизни благодаря левым: симпатии к сторонникам Робеспьера стоили ему тюрьмы, а 13 вандемьера он разбил роялистов. Когда он ввел во Франции Гражданский кодекс и ликвидировал в Европе феодальный порядок, то, по словам мадам де Сталь, проявил себя «Робеспьером на коне». Разрыв между Западной Европой, преобразованной благодаря Наполеону, и Восточной Европой частично закладывается в эти годы. Бонапарт противостоит ультраправым, противостоит он и якобинцами и учреждает то, что можно назвать «третьей силой», — сообщество левых и правых центристов. Но делает он это авторитарным способом и все больше склоняясь к правым.

Есть ли в этом смысл? Бонапартизм в исторической памяти остался в основном как вариант авторитарного правления правых, а не левых. Во время революции 1848 г. он представляется наполовину левым, наполовину правым, ставя своей целью истребление партий, разделяющих нацию, и примирение французов, чтобы направить их на путь общего дела. В то время как видные деятели, опасаясь «красных» — приверженцев передела общества, называют себя «сторонниками порядка» и взывают к семье, собственности и религии, бонапартисты отвечают им, вспоминая о «проселочных дорогах», «железных дорогах» и «каналах». Гизо определяет Луи Наполеона одновременно как гаранта Революции и принципов власти.

Рене Ремон очень хорошо уловил невысказанную и непризнанную связь между голлизмом и бонапартизмом, допуская при этом, что де Голль ни в чем не ссылается на империю Наполеона — империю, потерпевшую поражение. Напротив, он провозглашает себя преемником Третьей республики, выбирая в 1958 г. для своего референдума 4 сентября — день провозглашения Республики в 1870 г.

Как видим, не левые и не правые, а главным образом социальная политика, концентрация власти, монополия на информацию, использование референдума-плебисцита сближают режим голлизма с бонапартизмом. При этом нельзя забывать, что в 1958 г. повторный приход де Голля к власти происходил в условиях мало похожей на республику политической ортодоксальности. Добавим, что противники нового строя — всё те же: левые и правые, а также их крайние течения…

Сравнивая эпохи Наполеона III и де Голля образца 1958 г. с «бонапартистским» эпизодом нахождения у власти генерала Буланже, можно заметить, что Буланже отказывается от Республики ровно в той же степени, как и де Голль, что его электорат очень похож на электорат Луи Наполеона Бонапарта и что вначале ему оказали поддержку представители левых, в частности Жорж Клемансо и Альфред Наке, и правых — в лице Альбера де Мена и Поля Деруледа.

Подобное постоянство обнаруживается и в преемственности других правых сил: от контрреволюционеров или «Аксьон франсез»[351] до современной ГРЕСЕ[352], от правых орлеанистов до Валери Жискар д’Эстена, к которым можно добавить то, что — по праву или нет — называли «французским фашизмом».

Как бы то ни было, с того момента, как при Пятой республике началось чередование левых и правых у власти, постоянные черты как одного, так и другого лагеря вновь ярко проявляются в ходе каждой избирательной кампании.

ДОКТРИНЫ ПОДОЗРИТЕЛЬНОСТИ И НЕНАВИСТИ

Несомненно, все эти доктрины: антиклерикализм, антипротестантизм, антисемитизм и антимилитаризм — не обладают тем же статусом, родословной и количеством сторонников, как великие идейные течения прошлого. Общественное мнение в них сочетается с яростью и следует за разделением общества на левых и правых. Но так происходит не всегда, хотя мы склонны представлять обратное. В периоды кризисов налицо многочисленные перемещения: например, во время дела Дрейфуса Жорж Сорель[353] выступает как антисемит и дрейфусар, Эмиль Золя — как последовательный антипротестант, а затем сторонник Дрейфуса и т. д. Но французы защищают свои позиции столь яростно, что это приводит к жестоким столкновениям.

Антиклерикализм

Чувство антиклерикализма у французов родилось давно, хотя сам термин в его конкретном значении был придуман лишь в 1852 г. с целью заклеймить ту поддержку, которую Церковь оказала Луи Наполеону Бонапарту в ходе совершенного им государственного переворота. Антиклерикализм является ответной реакцией на клерикализм, т. е. на ту настойчивость, с которой папы и духовенство старались поставить гражданское общество под контроль религиозных кругов, распространить на политическое сообщество правила и методы жизни Церкви, использовать духовное оружие в мирских целях, использовать политическую власть, чтобы навязать обществу свои видение морали, индивидуального и коллективного. В той или иной форме антиклерикализм вызревал в течение многих столетий, вместе со своими оппонентами. С точки зрения антиклерикала, религия должна быть личным делом каждого. По мнению антиклерикала, стремление Церкви доминировать в государстве должно сдерживаться силой закона. Церковь представляет собой угрозу для государства, вне зависимости от того, существует ли она как государство в государстве или стремится выносить суждения о государственных делах вопреки решениям, принятым всеобщим голосованием. Она также угрожает единству нации; например, в XX в. она поощряет стремление эльзасцев к автономии в метрополии и национальноосвободительные движения во французских колониях. Не говоря уже о том, что в 1914–1918 гг. папство не скрывает своих симпатий к католикам-Габсбургам в Австро-Венгрии, которые являются врагами светских республиканцев, стоящих у власти во Франции и в Италии. В 1940 г. Церковь использует беды, поразившие родину, себе на пользу. В конце концов, по мнению антиклерикала, Церковь рядит семейные ценности в религиозные одежды. Страсть церковников к христианизации всего и вся доходит до того, что они похищают еврейских детей, чтобы втайне обращать их в христианство и воспитывать в религиозном духе: именно эти поступки составили суть дела Мортара в 1858 г.[354] и дела детей Финали в 1953 г.[355]

Учитывая всё это — продолжает антиклерикал, — необходимо остерегаться любых инициатив, с которыми Церковь выступает с благообразным видом: она уже показала свою суть в 1852 г., когда предала свои же благородные порывы, озвученные в феврале 1848 г., или же после 1930 г., когда церковная верхушка, вопреки союзу Церкви с Республикой, поддержала маршала Петэна, а тот ликвидировал республиканские институты. «Рано или поздно все тайное становится явным».

Такой антиклерикализм может быть не только либеральным, в духе Вольтера, но и галликанским или янсенистским. Он может быть и реакционным, в духе графа де Монлозье, который от имени феодальной аристократии осуждал при Карле X «партию священников», или прогрессивным — как левые христиане, которые ратуют за победу христианства на руинах Церкви, скомпрометировавшей себя властными амбициями и накопительством. Он может быть христианским или атеистическим, социалистического или анархистского толка. Его последовательно олицетворяют собой дворянство мантии при Старом порядке, буржуазия наподобие господина Оме в первой половине XIX в., преподаватели времен Третьей республики. Налицо настоящая чехарда: когда знамя антиклерикализма поднимает буржуазия, народные классы отказываются идти за ней; когда же, следуя духу консерватизма, буржуазия вновь поворачивается лицом к Церкви — во второй половине XIX в., рабочие из народных классов и вовсе отдаляются от нее. «Антиклерикализм всегда является продуктом униженных слоев населения», — писал Рене Ремон.

В той мере в какой потоки антиклерикализма представляют собой реакцию на проявления клерикализма, их возникновение происходит в соответствии с четкой логикой. Антиклерикалы доходят до крайностей во время Французской революции, а после 1825 г., в эпоху ультрароялизма, возобновляют наступление на Церковь, в особенности на иезуитов — их главный раздражитель. Антиклерикалы выступают мстителями в период Парижской коммуны: именно тогда проявляется контраст между религиозным духом революции 1848 г., проникнутой христианизаторским пылом, и воинствующим безбожием 1871 г. Прудон формулирует мотивы антиклерикалов следующим образом: «Через двадцать лет Церковь превратит кастрированную и укрощенную Францию в то, во что она уже превратила Италию, Испанию, Ирландию, — в отупевшую страну, вооруженную лишь для того, чтобы сражаться со свободами в мире». Ненависть к клерикалам, священникам выплескивается на страницы прессы, и это помогает объяснить такие факты, как казнь парижскими коммунарами иезуитов (на улице Аксо) и архиепископа Парижского, монсеньора Жоржа Дарбуа, в 1871 г.

Пик антиклерикализма пришелся на Третью республику, когда боевым приказом для французов прозвучали слова Гамбетты: «Клерикализм — вот наш враг», а его опорой стала целая армия учителей, особенно тех, кто преподавал в начальной школе: они защищали не только светский мир, но и право не верить в Бога. После Второй мировой войны из риторики антиклерикалов, продолжающих критиковать Церковь, исчезают нотки ненависти, о чем свидетельствуют отклики на номера газеты «Канар аншене»[356] или сериал о комическом священнике Доне Камилло, который воюет с мэром своего городка — коммунистом Пеппоне. Но на смену этому антиклерикализму — светскому — приходит другой — антиклерикализм католический: его сторонники клеймят молчание, которое хранили папы, наблюдая за геноцидом евреев.

Антипротестантизм

Подобно тому как антиклерикализм стал антиподом клерикализма, антипротестантизм противопоставил протестантским идеям свою концепцию нации. Разница, правда, состоит в том, что антипротестантизм тяготеет к исключительности… Это движение, которое, как считалось, исчезло с исторической арены после Версальского эдикта о веротерпимости, выработанного Мальзербом в 1787 г., и после Французской революции, внезапно с силой возродилось в 1870 г. Рьяные сторонники данного течения были членами «Аксьон франсез»: идеологи партии объясняли, что протестанты — это ростки германского и английского влияния, что существует также «наносной» протестантизм (как писал публицист-антисемит Эдуар Дрюмон), который исповедуют иностранцы и те, кто недавно принял французское гражданство, и что этот протестантизм давит на классический протестантизм, так же как ультрамонтанство давило на католическую Церковь. Как пояснял Моррас, протестанты представляют собой государство в государстве, а их космополитизм прямо противоположен чувству сопричастности с нацией. «Пусть протестанты убираются вон», — писал без экивоков в 1881 г. Эмиль Золя. «Протестанты — это северная раса, это враги: ведь они стремятся стереть с лица Земли южные расы». «Еврей грабит вас, когда берет у вас в долг ваши деньги, а гугенот предает вас, когда накладывает свою лапу на государство». Слышны возгласы: «Эти протестанты — повсюду!», а поскольку в 1880 г. оказывается, что среди руководителей Третьей республики три человека исповедуют протестантизм (министр финансов — экономист Леон Сэй; премьер-министр — инженер Шарль Фрейсине; министр иностранных дел, а затем премьер министр — дипломат Уильям Генри Уаддингтон, то антипротестанты полагают, что Республика стала для протестантов «голландским сыром». Они колонизируют французскую нацию, они развращают ее душу — ведь их дети толпами ходят в светскую школу. Как считал Баррес, протестанты уже сделали своим приоритетом индивидуальное и всемирное существование — в ущерб национальному сообществу.

Резкий и внезапный всплеск антипротестантизма станет лучше понятен, если принять во внимание мнение правых из «Аксьон франсез», согласно которому «социализм пришел к нам из Германии — стало быть, он носит протестантский характер».

Между антиклерикалами и антипротестантами наблюдается поразительное сходство, хотя первые имеют репутацию «левых», а вторые — «правых». Они обвиняют друг друга в создании государства в государстве, в угрозе единству нации, в колонизации высоких государственных сфер. К этому добавляется тот факт, что антипротестанты вновь принимают сторону тех, кто во всем винит революцию, восходящую к Реформации, а значит и революционный путь, в котором вскоре будут обвинять евреев. Антипротестанты не принимают в расчет тот факт, что существуют и правые протестанты, которые до 1914 г. группировались вокруг адвоката Гастона Мерсье, и «Ассоциация Сюлли», выступающая против Картеля левых и его секуляризаторской политики, а также то, что протестантские интеллектуалы, близкие к правым, такие, как пастор Субиз, революционеры не в большей степени, чем Рене Гийуэн — один из советников Петэна в 1940 г., который, в свою очередь, отрицает свой антисемитизм.

Антисемитизм

Необычайный успех книги Эдуара Дрюмона «Еврейская Франция» (1886), с которой Альфонс Доде познакомил светские круги, вероятно, обязан тому, что в ее повествовании сливаются сразу несколько идейных течений: здесь в какой-то степени присутствует католицизм («кто говорит о еврее, тот говорит о протестанте»), в какой-то — социализм, враждебно воспринимающий «еврея-капиталиста». Этот успех поразил всех наблюдателей той эпохи. И в будущем он лишь возрастет, поскольку чувство антисемитизма постепенно усиливается в самых разных слоях общества.

Первый из общественных слоев, пораженных антисемитизмом, — это христиане, издавна настроенные враждебно к иудеям. Они продолжают жить благодаря преподаванию Закона Божьего, поскольку с детства им втолковывают и повторяют, что евреи распяли Христа. От этого первого «преступления», о котором им рассказывается открыто, молодые христиане приходят в ужас. Изначально заложенный в христианстве антииудейский настрой, возрожденный Церковью и Лютером в эпоху Реформации, по-прежнему существует в начале ХХ в когда его восстанавливает газета «Круа»[357], но уже совсем по-другому.

Антисемитизм другого слоя французского общества никак не связан с преступлениями, которые приписывают евреям (отравление родников, распространение чумы и т. д.). Это антисемитизм экономический и политический, появившийся вследствие возрастания роли евреев в жизни французской нации, особенно во времена Второй империи (семейство Ротшильд, братья Перейр и др.). Их присутствие символизирует крах в 1882 г. католического банка «Юнион женераль» (Union generale), разоренного другими конкурирующими банками, находящимися под контролем французов и французских евреев, а также выход книги «Еврейская Франция» (1883). Антисемитизм архиепископа Лионского, монсеньора Жерлье, в 1940 г. восходит к обеим вышеуказанным формам: его семья, как и тысячи вкладчиков, была разорена крахом «Юнион женераль».

Дело Дрейфуса дало новую почву для распространения антисемитизма. В ходе процесса в связи с существовавшими идейными течениями сформировалась целая группа полемистов, стремившихся уменьшить роль евреев в жизни Франции. Как и протестантов, евреев подозревали во всех возможных изменах, с той лишь разницей, что к участию в процессе подключилась армия.

Спустя полвека, при Виши, Ксавье Валла, назначенный Петэном на пост генерального комиссара по еврейскому вопросу, черпает свой антисемитизм в каждой из трех жизненных сфер. Для него евреи — проклятый народ с точки зрения богословия, опасны в политическом смысле и вредны — в экономическом плане. По правде говоря, назначение евреев на ключевые посты Франции, вне зависимости от того, правые они или левые, лишь усиливает ненависть антисемитов. Осознание того, что Леон Блюм, Жан Зай, Жорж Мандель могут быть министрами, невыносимо для людей, которые яростно клеймят «воров» и «жидов», так же как их предшественники клеймили протестантов Вальдек-Руссо, Фрейсине и др.

К этому идейному течению примкнули все те, кто считает, что с начала ХХ столетия во главе большинства революций стояли не протестанты, а именно евреи: Лев Троцкий в России, Роза Люксембург в Германии, Бела Кун в Венгрии. Белоэмигранты из России в своих книгах не замедлили развить этот тезис, чтобы сподвигнуть противников русской революции на Западе на борьбу с большевизмом. Нацистская пропаганда, в свою очередь, также клеймила на чем свет стоит «иудобольшевизм».

Наконец, последнее идейное течение в антисемитизме, которое было более тесно связано с французским пацифизмом, исходило из того, что евреи, будучи жертвами, становятся опасными. Став беженцами из Германии или Австрии в эпоху нацизма, они возбуждают французское общественное мнение и настраивают его против Германии. Таким образом, питая своими речами милитаризм, евреи превращаются в препятствие для франко-германского сближения и, соответственно, для мира. Такова точка зрения Марселя Деа, который, правда, подписал петиции против расовых преследований в Германии и в странах Центральной Европы. Писатели Робер Бразийяк и Луи Фердинанд Селин неистовствуют в этом вопросе, выпуская антисемитские листовки. Впрочем, роль, которую играют евреи, прибывшие во Францию из-за границы, начинает волновать даже французских евреев: публицист Эммануэль Берль обвиняет евреев-иностранцев в том, что те толкают Францию к войне, а в 1940 г. он становится пресс-секретарем маршала Петэна. Эту ипостась антисемитизма поддерживают также те, кто не является антисемитом, например группа пораженцев, которые стремятся к соглашению с Гитлером еще до поражения, которое они считают неизбежным. Жан Жироду, министр информации в правительстве Даладье (1939–1940), полагает: «Наша земля стала жертвой нашествия. но нашествие это осуществляется не путем наступления армий, а путем проникновения сюда иностранцев. как это было в Римской империи. Сотни тысяч евреев-ашкенази, избежавших польского и румынского гетто, [хлынули] сюда, а они предрасположены к анархии и коррупции».

Все эти круги и сторонники течений антисемитизма смешиваются между собой. Они правят бал в издательском деле: фирмы «Галлимар» и «Грассе» подчиняются режиму Виши, а затем — Петэну. То же самое происходит в кинематографе: в этой сфере, как замечают историки кино Пьер Сорлен и Франсуа Гарсон, единственные из французов, которые могут играть иностранцев, — это евреи: благодаря своему внешнему виду, повадкам и манере говорить (фильмы «Новые богачи» Андре Бертолье (1938), «Господин Бегония» Андре Югона (1937)). Скрытый антисемитизм кинорежиссера Жана Ренуара проявился в фильме «Великая иллюзия». Правда, пригласив еврейского актера Марселя Далио на положительную роль, Ренуар, наоборот, считал, что так он борется с антисемитизмом. Далио сыграл роль фронтовика — лейтенанта Розенталя на полях Первой мировой войны, и тем самым Ренуар выступил против французских крайне правых, обвинявших евреев в том, что те в военную пору якобы отсиживались в тылу. Тем не менее оказывается, что в фильме герой Розенталя — единственный пленник, располагающий значительными финансовыми средствами, хотя его семья не живет во Франции уже долгое время. Его товарищи по лагерю «привыкают» к его щедрым продуктовым посылкам. Решившись на побег из плена Розенталь и лейтенант Марешаль — герой Жана Габена рискуют, и в трудный момент в Марешале вспыхивает плебейский антисемитизм, хотя в дальнейшем товарищеские чувства берут верх.

Полвека спустя после периода молчания, наступившего после огласки масштабов геноцида над евреями, Ле Пен вновь воскрешает некоторые идеи из арсенала антисемитов, добавляя при этом, что геноцид евреев был всего лишь «эпизодом» в истории Второй мировой войны. И так же как антипротестантизм уступил свое место антисемитизму в начале ХХ в., отрицательное отношение к арабам в некоторой степени пришло на смену отрицательному отношению к евреям в конце столетия.

Антимилитаризм

Антимилитаризм, который охотно ассоциируется у людей с антиклерикализмом, изначально был более тесно связан с эволюцией политических режимов. Это течение появилось на свет после падения Наполеона, когда военные дискредитировали себя, а солдат стал казаться реликтом прошлого, которому не оставалось ничего другого, как исчезнуть окончательно. В своем произведении «Рабство и величие армии» писатель Альфред де Виньи, которому не чужд милитаризм, вспоминает об устаревшем и варварском характере армейской системы. В частях армии развеваются старые знамена Французской революции и Империи, олицетворяющие якобинскую идею. Стендаль пишет, что хорошим тоном считалось высмеивать военных — «этих носящих на груди свои кресты глупцов, наглецов, хвастунов и крикунов», а появляться в салонах одетым в военный мундир уже не считается признаком хорошего тона. «Нет, военная доблесть уже не в моде» — говорит герой романа Стендаля «Красное и черное» Жюльен Сорель.

Общественные настроения меняются с наступлением революций 1830 и 1848 гг., когда людям начинает казаться, что их судьба вновь зависит от армии. Между 40-ми и 60-ми годами, как считает Рауль Жирарде, происходит окончательный переворот в восприятии обществом военных. Армия сыграла ключевую роль в подавлении ряда восстаний, будь то восстание лионских ткачей в 1831 г., июньские дни 1848 г. или последствия государственного переворота Луи Наполеона 2 декабря 1851 г. Как писал полковник Обер, с 1839 г. «свобода… стала солдатом, теперь солдатом также станет порядок». Партия порядка объединяется с армией, воплощающей национализм якобинцев. Не кто иной, как социалисты Пьер Прудон и Константен Пекёр, а также республиканцы, в частности Леон Гамбетта, предлагают в годы Второй империи очистить «казармы и монастыри». Армию воспринимают как репрессивную силу, а военную верхушку обвиняют в том, что она замордовала простых солдат. Позже мотив измученного службой солдата будет иметь успех в фильмах «Поезд в 8:47» Анри Вюльшлеже (1934) и «Забавы эскадрона» Мориса Турнёра (1932). Именно тогда антиклерикализм и антимилитаризм слились воедино. В течение долгого времени один будет подразумевать другой.

После поражения Франции во Франко-прусской войне, когда герцог Гастон Одиффре-Паскье выступил в Собрании с инициативой введения обязательной военной службы во имя национального единения, он вспомнил при этом революцию 1848 г. и Парижскую коммуну, а также атмосферу братства, царившую среди французов во время войны 1870–1871 гг. Жюль Ферри и Леон Гамбетта, Жорж Санд и Жюль Мишле раскаиваются в том, что ратовали за разоружение Франции и за то, что сделали военных мишенью для своих насмешек. Люди больше не верят во всеобщее братство, и любовь к Родине берет верх над всеми остальными чувствами французов. В простой форме их выразил поэт Рене Сюлли-Прюдом:

Я письма Шиллеру писал:

«Гляди, я — мира гражданин!»

........................................

Впустую тратил нежность я,

И вот я каюсь наконец.

О, лишь моей стране родной

Я эту нежность бы отдал —

Всем тем, кого я променял

На весь, представьте, род людской[358].

Этот порыв объединяет всех французов, вплоть до преподавателя и журналиста Жана Масе — основателя «Лиги образования», антимилитариста и антиклерикала до мозга костей.

С рождением во Франции идеи реванша за поражение 1871 г. воскрешается и начинает расти престиж армии. Постепенно офицерские круги превращаются в «настоящий клубок светских и семейных отношений» и в прибежище для аристократов, которые оказываются вхожи в этот круг благодаря принципу кооптации. Тем самым у консерваторов появляется идея: за неимением достаточного влияния Церкви, именно армия могла бы стать тем орудием разложения государства, с помощью которого они смогли бы взять реванш над Республикой… Но к этому времени поэт-националист Поль Дерулед, некогда бывший соратником Гамбетты, уже восхищается Лазаром Гошем и Бертраном Дюгекленом и мечтает, чтобы Франция взяла реванш у Германии. Он считает, что мощь армии, предназначенной для этой цели, должна быть превыше всего, и поэтому Дерулед, основавший «Лигу патриотов», в душе согласен с идеей военного переворота, за который ратует генерал Жорж Буланже. «Родина — это армия, а армия — это Родина», — говорил писатель Эмиль Фаге.

Дело Дрейфуса, прогремевшее в этой наэлектризованной атмосфере, произвело эффект разорвавшейся бомбы. Антисемитизм в отношении Дрейфуса наслаивается на антисемитизм, который несколькими годами раньше пробудила книга «Еврейская Франция». Позже еще одним следствием ее издания станет возрождение антимилитаризма.

Работа писателя-анархиста Жоржа Дарьена «Бириби — африканская армия», вышедшая в 1890 г., по сути, подожгла фитиль еще одной бомбы: в книге разоблачалась жестокость, с которой военные обращались на каторге с заключенными. За книгой Дарьена последовали и другие работы анархистского толка. Арест капитана Дрейфуса, этого «обшитого галуном щеголя», совсем не возмутил антимилитаристов. Однако они отдавали себе отчет в том, что в кругах антидрейфусаров начинает формироваться реакция, угрожающая Республике. Военные и в самом деле препятствуют вмешательству гражданских лиц в армейские дела и предают анафеме чтение книги Анатоля Франса «Господин Бержере в Париже», где показаны интриги, плетущиеся в кабинетах французского военного министерства. Позже адвокат и журналист Юрбен Гойе покажет в работе «Армия против нации» (1898), что «армия сегодняшней Франции находится в руках старой военной группировки… тесно связанной с римско-католической Церковью… В течение столетия эмигранты и предатели готовили свой реванш, который они собирались взять у сынов санкюлотов». Так, если в 1847 г. из 306 человек, принятых в военное училище Сен-Сир, выпускниками религиозных учебных заведений были два человека, то в 1886 г. их было уже 140 из 410 набранных курсантов. Либертарианцы и республиканцы, исповедовавшие антимилитаризм, снова встали плечом к плечу.

Ставкой в этой игре была армия. Вне зависимости от своих воззрений все французы желали, чтобы она была сильной, даже несмотря на то, что реваншистский дух уже не витал в каждом доме, а судьба Эльзаса-Лотарингии интересовала французов гораздо меньше. «Лично для меня эти земли не стоят как мизинца моей правой руки — которым я пользуюсь как подпоркой для бумаги, когда пишу, — так и мизинца моей левой руки — которым я стряхиваю пепел с сигареты», — писал романист и драматург Люсьен Декав.

Однако дебаты, начатые Жаном Жоресом, ведутся именно вокруг вопросов об армии. «Новая армия, за которую ратует он, должна заменить существующую систему военного набора другой системой, поскольку армия должна представлять собой всю нацию».

Помимо этого в 1891 г. в журнале «Ревю де дё монд» появилась статья капитана Лиотэ, в которой тот поставил проблему роли офицера в мирное время, словно желая подлить масла в огонь антимилитаристской полемики. По мнению Лиотэ, в мирное время роль офицера состояла в том, чтобы воспитывать нацию. Но данная концепция армии и ее роли вызвала гнев антимилитаристов вне зависимости от того, говорим ли мы об университетских преподавателях, стремившихся очистить школьные учебники от любых военных повествований, «дабы внушить ребенку, что на оружие необходимо смотреть… так же, как на орудия пыток в замке Шинон», или о настоящих идейных лидерах антимилитаризма, таких, как политик Гюстав Эрве или философ Жорж Сорель. Если Эрве предлагал «водрузить национальное знамя над выгребными ямами казарм», то Сорель полагал, что первый долг гражданина состоит в том, чтобы убить армию, т. е. государство, в своем сердце. Более того, с учетом успехов революционеров-синдикалистов, принявших на конгрессе в Амьене в 1906 г. Амьенскую хартию (согласно которой забастовки должны положить начало всеобщему восстанию и ликвидации государства), требовалось абстрагироваться от патриотизма — «этого инструмента для надувательства рабочих». Синдикалист Виктор Гриффюль заявляет: «Как всегда, защищать землю призывают пролетария, хотя у него нет ни пяди этой земли. Место, где рабочий трудится, — вот его Родина». В ожидании всеобщей забастовки синдикалисты становятся антимилитаристами и поднимают на щит идею стачки с применением оружия: в 1911 г. 93 биржи труда считались настроенными антимилитаристки, а 77 — занимающими более неопределенную позицию.

Однако поддержку, которую синдикалисты оказали в 1914 г. «священному единению», можно объяснить следующим образом: во Франции считали, что наиболее опасную и агрессивную форму милитаризма и империализма олицетворяла Германия во главе с кайзером Вильгельмом II.

С первыми звуками боевой трубы патриотизм восторжествовал над антимилитаризмом…

Но когда Первая мировая война закончилась, старые раздоры вновь воскресли из небытия: в этот раз объектом критики также стал пацифизм Аристида Бриана, а вскоре и природа армии — французы не переставали задаваться вопросом, готова ли она к будущей войне. Книга полковника Шарля де Голля «За профессиональную армию», опубликованная в 1934 г., была воспринята именно в этом контексте: по мнению общества, проект де Голля угрожал демократии и был способен пробудить страсти эпохи Буланже.

С началом гражданской войны в эпоху Виши отношение к армии меняется, и, конечно, французы приветствуют как маршальское кепи Петэна, так и — еще сильнее — две звезды на погонах бригадного генерала де Голля. Но алжирская война с ее кошмарами, скрытыми от широкой общественности, снова пробуждает дух дела Дрейфуса, направленный против полковников французской армии, руководящих пытками алжирцев. Это хорошо показал историк Пьер Видаль-Наке.

РЕГУЛИРОВАНИЕ СОЦИАЛЬНЫХ КОНФЛИКТОВ

Одним из самых долгих и самых тяжелых конфликтов во французском обществе является конфликт между работодателями и рабочими. Преемственность этого конфликта, которая наблюдается с эпохи существования средневековых корпораций и до появления коллективных трудовых договоров, отмечена жесткими столкновениями двух сторон. Другие страны, особенно Великобритания, никогда не испытывали подобных конфликтов, за исключением последних десятилетий.

Отличие Франции от прочих стран в этом вопросе объясняется совокупностью целого ряда факторов.

Главный из них состоит в следующем. В то время как в Великобритании и Германии концентрация промышленных предприятий породила ярко выраженную рабочую культуру, появлению которой, среди прочего, способствовала традиция переговоров между рабочими и работодателями, то во Франции рабочий класс сформировался гораздо позже — из-за того, что индустриализация смогла укорениться в деревне спустя лишь долгое время. Таким образом, профсоюзы не сумели достичь гегемонии над миром труда. Традиция прямого действия (наследие крестьянских бунтов?) получила долгую жизнь, тогда как включение рабочих в общественную жизнь произошло лишь в период между двумя мировыми войнами, и то с трудом. Именно тогда свою роль сыграли коммунистическая партия и ВКТ, поскольку эти организации учреждали методы защиты рабочих интересов, которые казались рабочим адекватными. Это привилегированное партнерство между компартией и рабочим классом завязывается и существует в течение трех-четырех десятилетий, вместе с революционной волной 1920 г. и в период между 1945–1950 гг. Но с изменениями, наступившими в мировой экономике после кризиса 1973 г., меняется и «революционный» образ СССР, а социальный взрыв, сопровождающий данный кризис, меняет и методы урегулирования социальных конфликтов.

Итак, можно сказать, что во Франции противостояние между рабочими и работодателями с легкостью одерживало верх над любыми другими методами решения социальных проблем. Это противостояние красной нитью проходит через всю историю социальных конфликтов во Франции в виде крупных забастовок в 1906, 1920, 1936, 1947, 1968 и 1995 гг.

Первым поворотным шагом на этом пути стала революция 1789 г. Она уничтожила одну форму коллективной организации труда, чтобы на ее место пришла другая… Отношения подчинения и зависимости между работниками и работодателями действительно изменились полностью.

Отношения между работодателями и работниками

Вплоть до Французской революции мелкое предприятие является обычным видом промышленной организации. Оно функционирует в рамках организованной экономики, не имеющей ничего общего с либерализмом, который восторжествует в XIX столетии. До этого свободы торговли и производства не существовало, люди не имели возможности свободно выбирать ни желаемую профессию, ни технологии производства товаров. За исключением небольшого числа мануфактур, которые управлялись государством. В основном речь шла о деятельности, находившейся под контролем корпораций — одной из форм организации общества, разделенного на сословия (корпуса): духовное сословие, юридический корпус и т. д., а также корпус работников разных профессий.

Корпорация располагала монополией, охранявшей ее от конкуренции со стороны иностранных торговцев. Внутри корпорации, объединявшей всех тех, кто имел право заниматься той или иной профессией, существовала иерархия работников, определявшая трудовые отношения между ними. На самом верху иерархической лестницы располагались хозяева-мастера или ремесленники; затем шли подмастерья — рабочие, получившие профессиональную подготовку (сегодня мы назвали бы их квалифицированной рабочей силой); внизу лестницы — ученики. Подмастерья и ученики работали по найму и получали жалованье.

Эта трудовая иерархия являлась отражением феодальной иерархии. Место в ней не было закреплено за тем или иным работником незыблемо: он должен был доказать, что достоин занимать его, пройдя экзамен: изготовив образцовый продукт — «шедевр» (chef-d’oeuvre). Что касается хозяина, то он не был тем, кто владеет капиталом, как это принято сегодня: он имел свой круг прав и обязанностей, обладал компетенциями.

По мере того как изготовить «шедевр» становится все более сложным и дорогостоящим делом, что закрывает части подмастерьев доступ к званию мастера, недовольство подмастерьев растет. Впрочем, консерватизм мастеров парализует и технический прогресс. Следствием такого положения дел становится эдикт Тюрго 1776 г., призванный упразднить корпорации. Однако сопротивление последних было столь сильным, что автору эдикта пришлось уступить.

Накануне созыва Генеральных штатов в 1789 г. причиной восстаний гораздо чаще становилась проблема продовольствия и хлеба, нежели проблема трудовых отношений. Дальнейший ход событий не связан с двумя этими вопросами. Тем не менее сразу же после Революции подмастерья начали создавать предприятия за свой счет, вступив в прямую конкуренцию со своими бывшими хозяевами-мастерами. Национальное собрание оказалось вынуждено уступить этому коллективному возмущению, и скоро законом Ле Шапелье (1791) корпорации были упразднены. Общество раскалывается в прямом смысле этого слова, поскольку связи между хозяевами и их людьми оказываются разорванными; остались лишь частный интерес и интерес коллективный — который воплощает государство, писал американский историк Стивен Лорес Каплан.

Если раньше организация труда была авторитарной и держалась на коллективной основе, то теперь новая организация станет либеральной, основанной на индивидуальной основе.

Появляются трудовые договоры, заключаемые в свободном порядке, — тогда их называли «договор подряда», поскольку речь шла об аренде труда на определенный срок, подобно аренде жилья: труд превратился в товар. Тем самым никто не поднимал вопроса ни о регламентации условий труда, ни о повышении жалованья — поскольку существует рынок труда, где труд продается и покупается, как и любая другая вещь.

Как писал фритредер Ричард Кобден, в Англии трудовые вопросы решались следующим образом: «Когда двое рабочих бегают за одним работодателем — зарплаты падают, когда двое работодателей бегают за одним рабочим — зарплаты растут». Так же отныне дело обстояло и во Франции.

По правде говоря, обычаи и правила внутреннего распорядка в цехах сохранились. За исключением того, что если при Старом порядке уставы для мануфактур спускала сверху центральная власть — в интересах производства, которое рассматривалось как всеобщее благо, то после Французской революции уставы стал спускать работодатель исключительно в интересах предприятия — своего предприятия. Таким образом, после вступления в силу принципов либеральной экономики положение рабочих ухудшается, причем учитывая разницу между могуществом работодателя и правами работников, это происходит не только на крупных предприятиях.


По мере развития промышленной революции XIX в., с притоком рабочих на заводы, постепенным исчезновением сельскохозяйственного производства, возрастанием доли женщин и детей среди рабочих на предприятиях, происходит коренное изменение в области труда: концентрация предприятий, которую воплощают крупные промышленники, углубляет разрыв в экономическом положении между работодателями и работниками. Восстание лионских ткачей 1830–1834 гг., ставшее первым недвусмысленным проявлением классовой борьбы, свидетельствует о возмущении работников, которое было как экономическим, так и психологическим и моральным.

Это возмущение, в основе которого лежало стремление защитить собственное достоинство, повлекло за собой множество других волнений и возмущений, в ходе которых трудящиеся осознали необходимость объединиться. Общественное мнение, в свою очередь, осознало истинное положение вещей, чему способствовало обнародование данных о материальном и моральном положении рабочих, особенно об условиях детского труда. Это идеологическое течение во Франции существует, начиная с Сен-Симона (1675–1755) и до Луи Блана (1811–1882), и с течением времени в нем появляются социалистические идеи. Но дальше всех в критике режима свободной конкуренции пошел Жан Шарль Сисмонди: он показал, какие страдания и нищету порождает свободная конкуренция, и потребовал вмешательства государства, которое должно сдерживать, направлять, адаптировать последствия нерегулируемой экономики. Он же потребовал предоставить рабочим право на объединения. Сисмонди является основоположником социального интервенционизма — теории о необходимости вмешательства государства в жизнь общества.

Так постепенно в борьбу вступают рабочие органы самоуправления (не оформленные вначале, но структурированные потом), получившие название «профсоюзы» («синдикаты»), с одной стороны, и группы предпринимателей — с другой.

Профсоюзное движение по-французски

Особенность, присущая профсоюзному движению во Франции, проявляется скорее в его месте в обществе и в его организации, чем в его природе, поскольку последняя эволюционирует примерно так же, как и в других странах Западной Европы.

Изначально речь идет об инстинктивном бунте, который вовсе не обязательно являлся следствием физических страданий. Он мог исходить из желания рабочего защитить обретенные права, которым угрожал технический процесс.

В XIX в. рабочие начинают уничтожать машины: начавшись в Англии, это движение распространилось и на другие страны. А в ХХ в. «крестовый поход» Ганди в Индии против машин вытекал из того же принципа: право на свободную жизнь во имя права на труд. На втором этапе борьбы рабочих за свои права, благодаря воображению мыслителей, обществу были предложены решения по ликвидации монополий работодателей и их крайностей. Этому способствовали как социалистические и кооперативистские идеи, так и организация рабочих в хорошо структурированные профсоюзы. Рабочий уже не стремится стать предпринимателем, теперь он выступает как работник, который торгуется о цене на свою рабочую силу — так же, как торговцы торгуются о цене на свои товары. Эти конфликты решаются путем переговоров либо путем применения насилия.

Затем возникает классовое сознание, из которого вытекают общие требования, такие, как минимальная оплата труда и сомнение в праве частной собственности (идея, согласно которой предприятия являются не самоцелью, а средством для достижения общественного интереса). Спустя столетие падение социализма в СССР и Восточной Европе снова кардинально изменило цели и задачи рабочих, борющихся за свои права, тем более что с автоматизацией производства и притоком иммигрантов структура этой социальной группы также изменилась.



Важная проблема, изложенная Жаком Жюллиаром, состоит в том, что положение рабочего класса, с точки зрения всей нации, всегда является противоречивым. «Рабочий класс интегрирован в общество в политическом смысле и в то же время занимает маргинальные позиции в социальном плане». Вслед за Бернаром Эдельманом можно добавить, что он еще и взят под контроль с юридической точки зрения.

В самом деле, совершенно ясно, что власти приманивают к себе рабочих — как граждан. В отличие от Англии и Германии технические сдвиги не происходят во Франции отдельными блоками, и поэтому здесь рабочие порывали со своими крестьянскими корнями довольно медленно. Важно отметить и то, что существование во Франции революционной буржуазии имело следствием формирование и консолидацию единого фронта, который проявил себя в ходе многих революций. Политический союз народных слоев с прогрессивно настроенной буржуазией — этого «союза левых сил» — стал постоянной составляющей политической жизни Франции, а «Общая программа левых сил» 1972 г. походила на программу социальных демократов 1849 г.: в обоих документах речь шла об увеличении числа госслужащих, о национализации, о реформе образования и об отмене смертной казни (в 1849 г. эта идея выдвигалась по политическим причинам).

Сказанное показывает — прямо или косвенно, — что в середине ХХ в. программа 1849 г. все еще не была претворена в жизнь, как того желал упомянутый «фронт». Это также объясняет тот факт, что и социалист Александр Мильеран до 1914 г., и коммунист Морис Торез в 1936 и 1945 гг., заявлявшие, что они выступают от имени рабочего движения, не считали (вне зависимости от всех прочих размышлений), что сотрудничать с буржуазией означает предавать дело рабочего класса.

Насколько рабочие были вовлечены в политическую борьбу, настолько же они как социальная группа становились жертвами определенной сегрегации. Ведь Республика не признала ни существования таких групп, как «бретонцы» или «рабочий класс», — она признала только граждан. Поэтому руководители Третьей республики сильнее, чем кто-либо, враждебно относились к профсоюзам. Последние были признаны властями только в 1884 г., а работодатели допустили их на предприятия лишь в 1968-м. «Состоящих в профсоюзе не нанимаем» — в течение долгого времени эта надпись фигурировала на досках объявлений многих предприятий…

Другим признаком социальной маргинализации рабочих является отставание французского трудового законодательства от немецкого и английского. Отстает оно, конечно, меньше, чем об этом говорят, — серьезные успехи в этой сфере были достигнуты в эпоху Наполеона III, но все же факт отставания налицо. В отдельных вопросах отставание было ликвидировано лишь благодаря крупным забастовкам времен Третьей республики и в особенности мерам, принятым в 1945 г. после Освобождения. Тогда были учреждены «государство всеобщего благосостояния» и политика государственного страхования.

Лишь в 1950 г. власти недвусмысленно признали, что «стачка не является основанием для расторжения трудового договора». Это признание означает, что право рабочих на забастовку, разумеется, оставалось законным, но лишь при условии: стачка будет соответствовать условиям трудового договора и праву собственности. А это, например, делало незаконным остановку средств производства на заводе в ходе стачки. Рабочему классу пришлось принять тот факт, что забастовка стала их правом, но она может происходить лишь в рамках закона. Рабочие также были вынуждены принять то, что профсоюзы — эти классовые организации — участвуют в принятии соответствующего законодательства.

Подъем социалистического и профсоюзного движения породил различные явления во Франции и в других европейских странах. Например, во Франции, как и в Англии, рабочее движение было развито еще до появления марксизма, тогда как в Германии процесс индустриализации и возникновение марксизма происходили в одно и то же время. Поэтому после 1871 г. рабочие — синдикалисты и социалисты соперничали и часто были настроены враждебно в отношении друг друга. В то время как в Англии профсоюзы или тред-юнионы (trade-unions) взяли под контроль лейбористскую партию, а в России и Германии все произошло наоборот: социал-демократические партии подчинили себе профсоюзы, во Франции профсоюзы и социалистические партии яростно соперничали, особенно в 1900–1914 гг. Независимость профсоюзного движения от партий была прописана в Амьенской хартии 1906 г., а стремление профсоюзов достигнуть поставленной цели реформистским или революционным путем провозглашалось Всеобщей конфедерацией труда с 1895 г.: речь шла об «исчезновении наемного труда и хозяев-предпринимателей». В основном в тексте хартии, которым мы обязаны Виктору Гриффюэлю, рабочему в кожаной куртке и таких же штанах, утверждается автономия рабочих. Это не означает, что трудящиеся должны действовать в одиночку в любых обстоятельствах: союз с политическими партиями или анархистами был необходимостью. Но именно союз, а не зависимость, причем без какой-либо враждебности по отношению к социалистам.

Именно это понял Жорес, не желавший «колонизировать» профсоюзы, в то время как марксист Жюль Гед, вместе с Лениным и Плехановым, утверждал принцип доминирования политических организаций над профсоюзными.

После Октябрьской революции 1917 г. в России фантастический успех РСДРП (большевиков), постепенно поглощающей и берущей под контроль профсоюзное движение, которое, впрочем, было довольно слабым в стране, зачаровывает рабочий класс и также часть социалистов. Следствием этого становится раскол социалистической партии Франции (СФИО) и профсоюзов в Туре в 1920 г. Но именно победа Народного фронта в 1936 г. вынуждает работодателей пойти на фундаментальные уступки, зафиксированные в Матиньонских соглашениях. После окончания Второй мировой войны, когда у власти находятся правительства Шарля де Голля, Феликса Гуэна (1944–1946) и Поля Рамадье (1947), в основном государство учреждает социальную программу НСС (Национального совета Сопротивления) и проводит ряд новых национализаций. Крупные забастовки, последовавшие за этим в 1947–1948 гг., имели настолько же политический, насколько и чисто стачечный характер и почти не привнесли улучшения в отношения между рабочими и хозяевами предприятий.

Вторая встреча между этими социальными силами была вызвана событиями Мая 68-го и обязана движению студентов, а затем и трудящихся. Но, хотя эта встреча привела к улучшению материальных условий стачечников, она все же мало изменила структурные соотношения между работодателями и рабочими, за исключением того, что институционализировала права профсоюзов на предприятиях.

В последнее десятилетие ХХ в. поменялась и внешняя форма, и суть социальных конфликтов. Вплоть до кризиса (1970-х гг.) трудовые конфликты накладывали свой отпечаток на другие формы коллективного воздействия на руководство, причем знаковым пунктом в программах бастующих было требование повышения заработной платы. Однако эти виды коллективного воздействия, хотя и не исчезли, уже не столь важны, как раньше, поскольку теперь они соединяются с новыми программами требований: равенство между мужчинами и женщинами, права нелегальных иммигрантов, жителей пригородов и т. д. С другой стороны, и государство теперь не занимает то место в обществе, которое занимало раньше: оно освободилось от некоторых производственных функций и должно выполнять функции «государства всеобщего благосостояния» — ввиду демографических перемен и наличия безработицы, которая устойчиво держится на отметке 10 процентов активного населения Франции.

Невыход на работу по болезни — новая форма социального протеста

В последние два века формы социального протеста в мире труда развивались от простой забастовки в защиту своих требований до забастовки революционной и до занятия бастующими рабочих мест. Однако число бастующих в Западной Европе начало сокращаться в 50-е годы ХХ в., и на смену этому явлению позже пришло уменьшение количества забастовок. Число социальных конфликтов, в свою очередь, также сократилось: за исключением всеобщего всплеска недовольства, как в декабре 1995 г., оно упало в среднем с 250 в месяц в 1984 г. до 123 — в 1995 г., как и количество не вышедших на работу: с 1,3 миллиона до 500 тысяч. Наиболее важными стали конфликты, связанные с конкретной фирмой или профессией. Особенно это характерно для сферы транспорта, где форма подобных конфликтов наиболее понятна. В то же время на смену общим забастовкам приходят такие формы борьбы, как временное прекращение работы в том или ином сегменте, критически важном для производственной цепи. Эти акты прекращения труда часто бывают столь же эффективными, как и забастовка, с того времени, как изменились методы управления на предприятиях: например, была введена практика производства с нулевым складским запасом комплектующих по-японски. Это делает предприятия, где происходит остановка работы, более уязвимыми на рынке сбыта товаров. Во всяком случае, распоряжение профсоюза о начале забастовки вовсе не всегда сопровождается массовыми демонстрациями. Речь идет лишь о том, чтобы продемонстрировать силу бастующих, чтобы освещение забастовки различными СМИ оказало давление на руководителей предприятия. В транспортной сфере эти забастовки все больше и больше связаны с проблемой безопасности.

И наоборот, в то время как количество крупных забастовок везде, за исключением транспортной сферы, сокращается, число невыходов на работу по причине болезни продолжает возрастать, словно эта форма протеста пришла на смену стачкам. На самом деле данное явление значительно более сложное, поскольку невыход на работу по болезни может означать как сомнение работников в правильности организации рабочего процесса (так обстояло дело раньше, причем во Франции были зафиксированы случаи невыхода на работу в течение 13–17 дней в году, тогда как в США — в течение четырех), так и негативную реакцию работников на дезорганизацию трудового процесса, особенно после кризиса, начавшегося около 1974 г.

Следствием этих действий стали опасения работников быть уволенными и реструктуризация компаний. Так обстояло дело, например, с сотрудниками компании «Электрисите де Франс» (EDF) около 1993 г.: среди них возрос стресс и увеличилось число заболевших.

Нестабильность, ощущение беззащитности добавились к старым причинам заболевания работника, и в результате всего этого невыход на работу по болезни стал современной формой индивидуального протеста в ответ на всеобщий кризис.

В 90-е годы французы стали мировым лидером по потреблению антидепрессантов. А количество заболеваний во Франции продолжает расти.

Между безработицей и увольнением: сравнение с США

Хотя сам термин «безработица» в современном смысле слова появился примерно в 70-е годы XIX в., а в число статистических показателей он вошел лишь в 1896 г., само явление безработицы существовало гораздо раньше: если даже ограничиться эпохой промышленной революции, то требования рабочих 1848 г. о праве на труд, озвученные после завершения революционного кризиса, сами по себе означали, что безработица уже была реальностью… Спустя век, в 1968 г., во Франции было создано Национальное агентство занятости (НАЗ), что свидетельствовало о структурном характере безработицы, которая достигла апогея в 1932 г. параллельно с экономическим кризисом, когда люди думали лишь о «работе и хлебе». Несмотря на реструктуризацию экономики после Второй мировой войны, введение индикативного планирования, «Тридцать славных лет», безработица снова усилилась. При этом ее появление было ожидаемым.

Специфика Франции состоит и в том, что антипатия к неквалифицированному труду здесь вылилась в сокращение соответствующих рабочих мест и привела к увольнениям, тогда как, например, в США та же антипатия привела скорее не к увольнениям, а к уменьшению зарплат по данным вакансиям. Это различие объясняется тем, что в Соединенных Штатах человек теряет работу быстрее, чем во Франции, но и находит ее быстрее. В США люди оказываются безработными чаще, но их период бездействия совсем небольшой. Во Франции же люди теряют работу реже, но если теряют, то новое место они могут искать дольше, чем их коллеги в Америке, а то и вообще всю жизнь. В США основная часть работников, потерявших работу, находят другую, но в промежутке между ними некоторое время пребывают в статусе безработных. Во Франции около половины трудящихся, меняющих место работы, не пребывают в состоянии безработного, а сразу же переходят со старого места на новое. На рубеже XX и XXI столетий во Франции из 4 миллиона вакансий, которые ежегодно предлагают соискателям, менее 1 миллиона предлагают безработным, 2 миллиона — тем, кто уже работает в другом месте и 1 миллион — новичкам на рынке труда. К этим данным следует добавить еще один факт: во Франции устроиться на работу сложнее, чем в США, но и уволить работника труднее. Кроме того, тот факт, что зарплаты во Франции могут увеличиваться, даже когда растет безработица, свидетельствует о том, что партнеры по социальному диалогу — профсоюзы и работодатели — ведут переговоры, стремясь скорее сохранить тех, кто еще работает, и защитить их, чем найти работу для безработных. Таким образом, во Франции люди, выпавшие из круга работающих, имеют больше проблем с тем, чтобы вернуться в этот круг, тогда как в США им приходится довольствоваться нищенскими зарплатами.

МЕСТО ИНТЕЛЛЕКТУАЛОВ В ПОЛИТИЧЕСКОЙ ЖИЗНИ

Можно ли сказать, что положение, которое интеллектуалы сегодня занимают в политической жизни Франции, является особым в структуре французского общества? Каково их место, их роль в той гражданской войне, которую французы ведут друг против друга?

Первый сюрприз нас будет ожидать тогда, когда мы сравним социальный состав Национального собрания в 1789 г. с составом того же собрания в 1945 г. или сегодня: контраст между ними поразителен. Во время Французской революции самые великие умы той эпохи заседали в Собрании или активно участвовали в Революции, вдохновляя ее на новые свершения или сражаясь с ней. Это аббат Сийес, еще до созыва Генеральных штатов получивший известность как автор брошюры, посвященной «третьему сословию», это ученые — астроном Жан Сильвен Бальи и математик Николя де Кондорсе, писатели — Константин Франсуа Вольней, Жан Пьер де Флориан, Николя де Шамфор, Андре Шенье. Благодаря своей журналистской деятельности прославились Камиль Демулен, Жан Поль Марат, Антуан Ривароль. Ничего подобного нельзя найти в Собраниях Четвертой или Пятой республик: в них не заседают ни величайшие ученые, ни величайшие писатели, ни нобелевские лауреаты. Что означает такая перемена?

Иначе этот вопрос рассматривается в других странах. В России, например, интеллигенция представляет собой нечто вроде отдельного сообщества, моральной власти, имеющей право критиковать власть официальную; но, как только ее представители начинают сотрудничать с правящими силами, будь то царский режим или советская власть, они тут же теряют свой авторитет. То есть в России, так же как во Франции или в других странах, главное свойство интеллектуала — это возможность быть независимым от власти, говорить правду, показывать то, что есть на самом деле, а вовсе не быть экспертом в тех или иных вопросах. Не важно, является ли интеллектуал писателем или ученым, главное — чтобы он был сам по себе. Но, для того чтобы за ним признали его самостоятельность, необходима аудитория, которая будет его слышать. То есть критерием того, насколько влиятельны идеи интеллектуала, является не только его прямое участие в делах страны, но и наличие дискуссий в обществе.

Вот почему в самом начале XVIII в. существует взаимосвязь между появлением прессы и выходом интеллектуалов на общественную сцену. Мы, конечно, можем считать, что наличие памфлетов времен Религиозных войн или «мазаринад» уже говорит о существовании общественного мнения, но с утверждением абсолютизма во Франции общественным деятелям приходится укрываться за пределами страны — в Англии и особенно в Голландии.

Во Франции после окончания Религиозных войн, после выхода на общественную сцену Паскаля и других интеллектуалов конфликт между янсенистами и иезуитами стал первым свидетельством того, что писатели играют в политической борьбе определенную роль, пусть эта борьба и происходит в рамках богословских споров… На рубеже XVII–XVIII вв. полемика в литературных кругах между «древними и новыми» (сторонниками и противниками литературного творчества по античным канонам) также была вынесена на публику, но ограничена литературными кружками. Значительно больший резонанс и реакцию общества вызвал так называемый музыкальный спор, в котором композитор Жан Филипп Рамо и Жан Жак Руссо схлестнулись по вопросу об одном из произведений итальянского композитора Перголези. Между 1752 и 1754 гг. сторонники Рамо и классицизма, с одной стороны, и соратники Руссо — с другой, опубликовали свыше шестидесяти памфлетов, в которых громили друг друга. С точки зрения первых, существовала наука прекрасного — три принципа единства (места, времени и действия) в театре, перспектива в архитектуре, гармония в музыке. Руссо критиковал все эти идеальные формы и типы: «французский сад», механику звуков, тип мизантропа, образ Дон Жуана и т. д. По его мнению, истинная основа всего — это чистота, предшествующая появлению человека. Человек постигает ее не разумом, а чувствами. Необходимо вернуться из иллюзорного мира прогресса на землю. Таким образом, спор об эстетике обретает культурное и политическое измерение.

Эта полемика является лишь одной из форм грандиозных дебатов, развернувшихся в эпоху Просвещения. За ними следят все газеты, о них спорят в кафе. Писатели эпохи — Вольтер, Руссо, Д’Аламбер, Дидро — которые отныне играют первую скрипку в салонах, спорят с зарубежными монархами. Их сочинения, их идеи заполняют собой все общественное пространство, а Революция лишь подтверждает новый высокий статус писателей.

Начиная с 1789 г. они непосредственно участвуют в решении государственных дел вне зависимости от того, являются ли они выборными членами одного из революционных собраний или нет. Трагическая судьба некоторых из них, ставших жертвами Террора, — Андре Шенье, Камилла Демулена — и наступивший вслед за этим режим личной власти Наполеона позволяют объяснить тот шаг назад, который делают писатели и ученые, скрываясь за ширмой немых выборов в Сенат или уходя в науку и творчество. Они сформировали то, что Бонапарт назвал идеологиями, — благосклонными к Французской революции, но враждебными к ее крайностям; благосклонными к Первому консулу, но враждебными к отклонению политического курса Консульства в сторону авторитарной империи. Эти люди — Дестют де Траси, Кабанис, Вольней[359] — исчезли с общественной сцены, а последующие поколения стерли их из исторической памяти, хотя они были достойными наследниками интеллектуалов эпохи Французской революции. В медицине это великая парижская школа, которую прославили имена Биша и Пинеля, в литературе — Стендаль и Бальзак, ссылавшиеся на интеллектуалов-революционеров, в политике — республиканская традиция, которую олицетворяли радикалы в начале Третьей республики. Поддержав Бонапарта в начале его возвышения и дух порядка, который тот собой олицетворял, эти интеллектуалы оттолкнули от себя якобинцев. А за свою изначальную поддержку Революции они были осмеяны монархистами.

А затем внезапная волна романтизма, накрывшая общество, смыла их с исторической арены.

Никогда еще интеллектуалы и писатели не играли такой важной роли в жизни Франции, как в первой половине XIX в. Пресса, находившаяся под строгим надзором при Первой империи — Наполеон разрешил выпускать лишь пять газет, за исключением официальной — «Монитёр», начала возрождаться и расцветать довольно медленно, вновь формируя почву для общественного мнения. Французы словно перенеслись в эпоху Просвещения, за исключением того, что общий вектор доминирующих в обществе идей изменился, как минимум, на одно-два десятилетия.

Интеллектуалы участвуют в общественной жизни на всех ее уровнях. Их можно найти среди министров Людовика XVIII (Шатобриан и Токвиль), среди поборников и глашатаев революции 1848 г., которую они олицетворяют в самом ее начале (Ламартин), среди руководства либеральной партии (Бенжамен Констан). Их можно найти среди возмутителей общественного мнения — таков Виктор Гюго с его вступлением к пьесе «Кромвель», участием в «битве за “Эрнани”» или с его «Манифестами», вообще-то литературными по характеру, но в которых он защищает свои декадентские взгляды. Их можно найти среди первых независимых от Церкви католиков — таков аббат Ламеннэ, основавший либерально-католическую газету «Авенир». Наконец, их можно найти среди тех писателей и ученых, которые, разрабатывая теории социально-экономического устройства общества, расчищают почву, на которой вскоре взойдут первые ростки — идеи французского социализма (Сен-Симон, Прудон, Кабе) и феминизма (этот термин был придуман Фурье).

Виктор Гюго, сидящий на скале на острове Джерси, где после 1851 г. он пребывает в ссылке, в самом деле олицетворяет собой интеллектуала — защитника свободы, клеймящего Вторую империю и «Наполеона Малого».


Однако именно с появлением памфлета Эмиля Золя «Я обвиняю» во время дела Дрейфуса на свет рождается интеллектуал в современном смысле этого слова — т. е. писатель, выступающий за Дело, в данном случае — за защиту прав человека, которым противостоит государственный интерес. Важным является не только резонанс, который встречает дело Дрейфуса, но и тот факт, что призыв Золя становится началом эры петиций, когда ради защиты справедливого дела апеллируют к общественному мнению, как это делал Вольтер в деле Кала. С той лишь разницей, что теперь движение в защиту дела — коллективное и в нем себя проявляет целый класс интеллектуалов.

Первая мировая война, сельскохозяйственная революция и Октябрьская революция 1917 г. в России знаменуют собой настоящий разрыв с прошлым.

Хотя вдохновители общественного мнения существовали и раньше, теперь писатели и деятели культуры вынуждены определиться со своей позицией в отношении Октябрьской революции в России. Анри Барбюс — один из тех, кто поддержал ее, сюрреалисты разделились во мнениях, Андре Жид выступил с критических позиций, Пикассо полностью разделяет ее идеи. В целом, как считает критик Жюльен Бенда, речь идет о «предательстве интеллектуалов», утративших независимость мышления — то, что было смыслом их жизни. Но так же дело обстоит и с теми, кто очарован идеями фашизма, — такими, как Робер Бразийяк, Дриё Ла Рошель и Люсьен Ребате, которые вскоре станут рьяными сторонниками коллаборационизма.

В межвоенный период многие носители исторической памяти, чтобы не казаться «ни правыми, ни левыми», сохранили небольшое пространство для «нонкомфористов» — Даниэля Ропса, Эммануэля Мунье и авторов журнала «Эспри», которые охотно считали себя левыми католиками.

После поражения 1940 г. во Франции в первый раз встает проблема ответственности интеллектуалов за происшедшее.

Однако солидарность, проявленная писателями к своим коллегам (так, Франсуа Мориак желает спасти жизнь Бразийяка), свидетельствует также о стеснении, которое испытывают интеллектуалы и деятели искусства как социальная группа. Они чувствуют себя соучастниками происшедшего и хотят быть вместе со своим творчеством над политической схваткой[360].


Жан Поль Сартр, который под конец Освобождения Франции был всего лишь малозаметным деятелем движения Сопротивления, после окончания войны яростно участвует в послевоенных политических битвах, выступая в защиту коммунизма и рабочего класса. Он словно олицетворяет собой левого интеллектуала, находящегося у власти, — благодаря своему свободолюбивому духу. Именно за это его клеймит Французская компартия, с которой он шел по одному пути. Благодаря своему журналу «Тан модерн» Сартр присутствует на театральной сцене, а его романы, его петиции, его активная общественная деятельность и революционные манеры очаровывают французов, несмотря на аналитические ошибки, которые он совершает, но которые, правда, совершает и общественное мнение. Бросается в глаза контраст между той славой, которой пользуется Сартр, и теми ограниченными откликами, которые встречают идеи его однокашника Раймона Арона. Последний с 1940 г. участвовал в движении Сопротивления в Лондоне и вообще считается человеком правых взглядов, поскольку критикует тех интеллектуалов, кто безжалостно настроен к слабостям демократического строя, тех, кто снисходительно смотрит на самые масштабные преступления — преступления Сталина, пусть они и совершаются во имя блага — т. е. доктрины марксизма. Арон также критикует революционный путь и роль пролетариата в революции, считая их мифами.

В этот период — 1945–1956 гг. — коммунистическая партия действительно осуществляет диктатуру мнений, пользуясь гегемонией своего мышления и приравнивая его к достоверным фактам науки. Это парализует мысль интеллектуалов, очарованных также и ростом послевоенного могущества СССР. Таким образом, те, кто занимает посты в аппарате компартии и курируют вопросы литературы, искусства, истории: Жан Канапа, Лоран Казанова, редколлегия журналов «Нувель критик», «Леттр франсез» и т. д., — занимаются чем-то вроде интеллектуального терроризма.

Третий яркий представитель этого послевоенного пробуждения интеллектуалов — Альбер Камю, еще один участник движения Сопротивления. Его творческий потенциал поставлен под сомнение, потому что концепция мира, выстроенная Камю, противоречит идее прогресса, которую воспевают те, кто верит в будущее человека, в возможность построения лучшего мира — социализма. По мнению Камю, эволюция мира совершается иррационально, в то время как человек испытывает отчаянное желание достичь во всем ясности и четкости. Из этого противоречия рождается абсурд. Человек может ответить на этот абсурд лишь личным бунтом, стремлением к свободе, страстью. Тем самым в творчестве Камю недвусмысленно осуждается закрытость Советского Союза и его ГУЛАГа.

Чуть позже, в ходе алжирского кризиса, Камю отходит от Сартра и левых сил. Если раньше он защищал право арабов быть полноправными гражданами Франции, то теперь он заявляет, что, «находясь между справедливостью и матерью, он выбрал мать», потому что по логике своих политических убеждений желает, чтобы из Алжира были изгнаны алжирские французы, в том числе его мать: Камю сам был «черноногим». Эту «измену» принципам и доктрине ему тем труднее простить, что он был независим от каких-либо политических взглядов и не участвовал в политических играх.

Но результат разрыва Камю с политиканской политикой — нулевой, а попытки Сартра создать некую политическую силу терпят крах, так же как и леворадикальный политический проект Пьера Шольё (настоящее имя Корнелиус Касториадис) «Социализм или Варварство», в основе которого лежала идея создания нового авангарда левых сил — независимого от сталинизма и троцкизма.

Отныне на смену политической идентификации по принципу фашизм/ коммунизм приходит новый принцип — колониализм/антиколониализм.

Мобилизация интеллектуалов против практики пыток в алжирской войне вновь сделала актуальными проблемы, существовавшие в эпоху дела Дрейфуса и Эмиля Золя. Это проявляется в том, что, с одной стороны, левые с удвоенной силой проводили мобилизацию своих сторонников, с другой — правые пребывали в стадии своего формирования как политической силы. Но что еще важнее, это проявляется и в апеллировании к общественному мнению: между 1958 и 1962 гг. во Франции было зафиксировано 67 манифестов по алжирскому вопросу, а во время двух президентских сроков де Голля (1958–1969) их было 488. Наибольшую активность в деле написания манифестов проявили Жан Поль Сартр и бывший троцкист Лоран Шварц, а также феминистка Симона де Бовуар, католик Жан Мари Домена из журнала «Эспри», а по вопросу пыток — историк Пьер Видаль-Наке. Сотрудники газеты «Монд», журнала «Эспри», а также издатель Франсуа Масперо, собравшие эти петиции, в отместку пострадали от рук ОАС.

Это возрождение активной политической деятельности среди интеллектуалов таило в себе двойное недоразумение. Во-первых, тем самым в большей степени под вопрос был поставлен авторитет армии и политического строя (который обесчестил Республику ведением войны и применением пыток), чем приняты в расчет стремления алжирцев. Во-вторых, часть интеллектуалов, выступивших против государственного переворота в мае 1958 г., сменили свою позицию на противоположную, когда выяснилось, что с инициативой предложить алжирцам самоопределение выступил не кто иной, как де Голль. Этот шаг не решались сделать последние кабинеты Четвертой республики. И именно де Голль доводит процесс деколонизации до конца, что, в сущности, было частью программы левых сил и даже левых интеллектуалов вне зависимости от того, говорили они об этом открыто или нет.


Такая конъюнктура, сложившаяся после 1962 г., позволяет объяснить отступление интеллектуалов, их погружение в себя; она напоминает mutatis mutandis[361] эпоху идеологий, когда у власти находился Наполеон, и даже период после Первой мировой войны, когда складывается новая ситуация, а историки Люсьен Февр и Марк Блок, наблюдая за идеологическими особенностями исторического дискурса, учреждают научную «школу Анналов», опираясь в ходе своих исследований на оценки гуманитарных наук.

После окончания алжирской войны интеллектуалы отходят от прямого участия в политике и в то же время отдаляются от философии марксизма и экзистенциализма. Они ищут новые подходы для выражения своего понимания мира: новыми властителями умов становятся структуралисты и представители прочих философских школ — Клод Леви-Стросс, Ролан Барт, Фернан Бродель, Жак Лакан и Мишель Фуко.

Оставляя в стороне наши «разгоряченные» общества, развитие которых направлено в будущее — теперь уже неопределенное в отличие от прошлого, — Клод Леви-Стросс принимается за изучение обществ, не имевших письменности, с целью открыть невидимые принципы их функционирования, а также другие принципы, в которых скрыто столько жестоких вещей. Повседневное поведение индивидов или коллективов он приносится в жертву изучению абстрактных и непонятных институтов, выражающих их, например родственных связей, или изучению мифов, при котором игнорируется малейшее проявление чувств. При этом Леви-Стросс вычленяет систему знаков, а также выясняет, что любое социальное явление имеет экономические причины — а именно циркуляцию благ и услуг и переход женщин из клана в клан или из рода в род. Расшифровав эту систему, Леви-Стросс активно пропагандирует изучение систем. Эту практику берет на вооружение Ролан Барт, но применяет ее к изучению текстов, смысл которых частично ускользает от их авторов, так же как в обществах от людей ускользает смысл предпринимаемых обществом действий.

По мнению Барта, абстракция, преодолевая тривиальное любопытство к пережитому опыту, приходит последнему на смену и играет роль ментального пейзажа (paysage mental). Материальная форма знака и его смысловое содержание представляют собой разные аспекты такой формальной системы, как язык. Содержание языка не имеет собой важности, считал Барт: ведь молоко, которое я покупаю каждое утро, совершенно не то же самое, которое раздают голодающим детям в Индии.

Являясь структуралистами, Клод Леви-Стросс и Ролан Барт были идейно близки друг другу. Но еще ближе к ним был Фернан Бродель, хотя он и придерживался иной точки зрения под тем предлогом, что в его изысканиях время анализируется как мера исторических явлений. Последние, конечно, описаны и приближены как таковые к объектам изучения естественных наук, а это обесценивает предмет исследования, историческое сознание, проявления воли, значимость тех или иных событий. Только Мишель Фуко ищет истоки явлений в политике, но делает это обходными путями, принимая в качестве объекта исследования ситуации, находящиеся на периферии традиционной истории[362].

Интеллектуалы выжили в ходе Мая 68-го, хотя некоторые из них опасались, что тогда им выроют могилу. Что касается поэтов и писателей, то они исчезли с общественной сцены. Вот уже в течение одного или двух десятилетий им на смену пришли кинорежиссеры, критикующие и анализирующие состояние общества (такие, как Жан Люк Годар, Клод Шаброль или Ален Корно) и в особенности состояние политического строя (например, Бертран Тавернье). И хотя их влияние довольно косвенное, оно, тем не менее, весьма значительно. Ведь наряду со студентами-интеллектуалами, такими, как Даниэль Кон-Бендит, именно кинорежиссеры стали инициаторами майских событий 1968 г.

Время кинематографа

Итак, на смену прочим интеллектуалам пришли кинорежиссеры «Новой волны», как их окрестила журналистка Франсуаза Жиру, а ее коллега — журналист Сесиль Сен-Лоран впервые назвал их интеллектуалами в еженедельнике «Лез Ар». Журнал «Кайе дю синема» действительно стал в какой-то степени лабораторией, в рамках которой интеллектуалы занимались яростной критикой традиционных фильмов, которые, по словам Годара, заставляли зрителя не столько размышлять о современном обществе, сколько погружаться в мечтания. Говоря о том, что «мораль — это дело операторской тележки», Годар хочет подчеркнуть, что смысл показанному придает кинематографический почерк и именно его необходимо менять. Годар вместе с Клодом Шабролем — этим новым Ги де Мопассаном, заявляющим, что он творит, не имея концепции, и Франсуа Трюффо, играющий роль лидера киношколы, составляет трио, которое, находясь под влиянием кинокритика Андре Базена, изобретает новый жанр — кинокритику. Трио создает несколько шедевров: «На последнем дыхании» (Годар), «Красавчик Серж» (Шаброль) и «Жюль и Джим» (Трюффо). В течение десятилетия после 1958 г. эти режиссеры занимаются социальным и политическим просвещением молодежи с помощью фильмов, которые позволят молодым людям выразить в Мае 68-го свои идеи, а именно эмансипацию. Свой вклад в это дело внесли писательница Франсуаза Саган начиная с романа «Здравствуй, грусть» (1954) и актриса Брижит Бардо в фильме «И Бог создал женщину» (Роже Вадим; 1956). «Не нужно снимать политические фильмы, нужно снимать фильмы политически», — говорил Годар: такова мораль режиссеров «Новой волны». Они не занимаются анализом процессов изменений в обществе, как это делал Бродель, или анализом тех сил, которые вносят вклад в эти изменения, как это делали марксисты, например Иммануил Валлерстайн или Эрик Хобсбаум. Наоборот, эти режиссеры анализируют современные явления, происходящие в обществе, путем изучения индивидуального опыта. Того опыта, который люди получают в ситуациях, никогда не происходивших в реальности, но позволяющих понять, насколько ход событий ускользает от нас и как бы мы действовали, если бы наша жизнь полностью принадлежала нам. Так, в фильме Годара «Безумный Пьеро» показано общество потребления, которое ограничивает нас; в другом его фильме — «Китаянка» — мы понимаем, до каких пределов идеологические императивы могут довести человека; в фильме «Маленький солдат» Годар пытается изменить вес Истории и силу убеждений, которые она привила обществу, жизнь которого полностью разрушена институтами: Церковью, партиями, понятием нации, государством.

Падение коммунистического строя в СССР стало последним ударом по воззрениям тех интеллектуалов, которые в большинстве своем придерживались теории тоталитаризма, утверждая, что советский народ никогда не будет действовать самостоятельно внутри страны. С того времени интеллектуалы превратились в забытых наследников великих дел, если вообще не сменили свой статус. Так, например, члены организации «Врачи без границ» продемонстрировали свою позицию[363], политические последствия которой проявились в реальности. «Врачи без границ» стояли у истоков воплощения в жизнь права на вмешательство: их действия в конфликтах от Биафры до республик бывшей Югославии получили признание.

Иначе говоря, медиатизация происходящего, получение сведений о нем через СМИ, изменила рамки деятельности интеллектуалов. Те, кто за неимением возможности получить пост министра стремился стать советниками государя, в большинстве своем были разочарованы. Если мы вспомним о том, как Сартр и Арон, принятые в 1979 г. президентом Франции Валери Жискар д’Эстеном, выступали за оказание помощи вьетнамским boat people — эмигрантам, покидавшим страну на лодках, — и считаем этот момент пиком влияния интеллектуалов, то он же одновременно позволяет нам понять пределы такого влияния. Правда, данное событие происходило до того, как СМИ превратились в рупоры интеллектуалов.

Ибо сегодня, когда общество расколото, нет недостатка в делах, которые нужно защищать: ряд организаций взяли под свою опеку бродяг, не имеющих документов, и прочих несчастных. Бескорыстную и не вызывающую подозрений помощь оказывают такие люди, как аббат Пьер[364] и популярный комик Колюш[365].

Кинорежиссеры и Республика

«У Франции есть великие кинорежиссеры, но у нее нет великого кино», — заявил Жан Люк Годар. Он имел в виду, что, в отличие от Соединенных Штатов, сформировавших на вестернах и прочих фильмах о покорении Дикого Запада миф об американской нации, во Франции кинематограф не сделал ни одной попытки, чтобы прославить то, что воплощает идентичность страны, а именно Французскую революцию. И дело не только в том, что фильмов на эту тему совсем немного, но и в том, что, за некоторыми исключениями (например, «Марсельеза» Жана Ренуара), акцент в них в основном сосредоточен на критике крайностей Революции, особенно, Террора, а не на воспевании того, что Революция дала французам в области прав и свободы Человека. Если судить о Революции, например, по фильму Абеля Ганса «Наполеон», то можно сделать вывод, что выдвинутый ею Бонапарт был образцом для фашистских подручных. В фильме действительно хорошо просматриваются некоторые идеи, составившие ядро фашистской идеологии: это и культ вождя, и презрение и одновременно любовь толпы, враждебность к политическим организациям, а точнее — к монтаньярам. В одной из версий этого фильма показателен диалог между Робеспьером и Дантоном. Дантон, стоя на трибуне, обращается к публике со словами: «Я думаю, что.» Незаметно Робеспьер прерывает его, хлопает его по плечу и шепчет: «Нет, надо говорить не “Я думаю, что.”, а “Народ думает, что.”». Критические стрелы такого рода, адресованные левым, рассыпаны по фильму в изобилии.

До 1940 г. во Франции почти все исторические фильмы снимались по инициативе писателей, так или иначе связанных с «Аксьон франсез»: это и Пьер Гаксотт, и Луи Мадлен, и Жак Бенвиль. Единым строем они обрушиваются на республиканские идеалы, и особенно на республиканскую трактовку революции 1789 г. После Второй мировой войны в фильме Анджея Вайды «Дантон» критикуются негативные стороны коммунистического строя, но также мимоходом «крайности» Французской революции. Конечно, некоторые режиссеры, такие, как Робер Энрико или Морис Фальевик, сняли фильмы, в которых Революция показана с симпатией, но таких лент настолько же мало, насколько мало и литературных произведений, посвященных этой теме и показывающих Революцию с отрицательной стороны[366]: это романы «Девяносто третий год» Виктора Гюго, «Боги жаждут» Анатоля Франса, «Диалоги кармелиток» Жоржа Бернаноса.

Французский кинематограф не только обошел молчанием тему Парижской коммуны (кроме того, что было снято в эпоху немого кино), но и никак не осветил тему революций 1830 и 1848 гг. Дело Дрейфуса, за исключением одноименного фильма Жоржа Мельеса 1899 г., также не заинтересовала режиссеров.

Победа левых республиканцев и Народного фронта в 1936 г. вдохновляет кинематограф на съемки целой серии картин о рабочем классе. Но, за исключением картины Жана Ренуара «Преступление господина Ланжа», в которой режиссер, накануне победы Народного фронта, с симпатией показывает процесс создания рабочего кооператива, другие фильмы, отражающие жизнь рабочих, трактуют их судьбу весьма двойственно. Рене Клер уже в 1931 г. в фильме «Свободу нам!» представил их трусливой толпой, охваченной стадным чувством; дальше, по ходу действия фильма, когда их работодатель — мошенник, которого играет Раймон Корди, — дарит им свое предприятие, то они предпочитают не самоуправление, а тихую жизнь — с рыбалкой и игрой в карты. Однако после наступления великой эпохи кинематографа, когда в фильмах на первый план выходит жизнь рабочих (1936–1939), герои Жана Габена, олицетворяющего на экране добродетели рабочего класса, все равно продолжают оставаться неудачниками. Это происходит даже в картине «Славная компания», где «прекрасная идея» героя Габена о создании товарищества на паях с друзьями терпит крах. Персонажи Габена умирают в фильмах «Человек-зверь» и «День начинается». И даже там, где герой Габена, не являясь рабочим, все же ассоциируется у зрителей с простонародьем, он терпит неудачу («Набережная туманов»). Можно ли лучше выразить недоверие, которое Франция питает к социальным группам, призванным олицетворять собой защиту Республики?..

Если не считать фильма Андре Мальро «Надежда» (снятого перед началом Второй мировой войны, но смонтированного лишь в 1945 г.), то окажется, что до 1940 г. французский кинематограф не создал ни одной антифашистской картины — в отличие от кинематографа США. Режиссеры не желали брать на себя политические обязательства: они хотели быть лишь деятелями искусства, только ими. Например, Жан Ренуар успешно снял колониалистский по духу фильм («Блед», 1929), фильм по заказу коммунистов («Жизнь принадлежит нам», 1936), фильм в духе «Народного фронта» («Марсельеза», 1938) и два шедевра с неясным идеологическим посылом («Великая иллюзия», 1937; «Правила игры», 1939). Затем он отправляется в фашистскую Италию, чтобы снять картину «Тоска», съемками которой фактически занимается Карл Кох. А тем временем начинается война…

В ходе оккупации французский кинематограф сумел избежать участия в съемках профашистских картин, а после окончания войны во Франции выходит около двух сотен фильмов на тему оккупации 1940–1944 гг.: так в стране начинается новая «гражданская война». В послевоенный период, на подъеме голлизма и коммунизма, французский кинематограф выпускает фильмы, воспевающие Сопротивление, такие, как, «Рельсовая война» (Рене Клеман), но позднее отходит от этого. Французские кинорежиссеры, возможно пребывая под воздействием «Кайе дю синема» и «Новой волны» (а возможно, и нет), заявляют, что они авторы, имеющие собственный взгляд на общество и желающие не столько творить чистое искусство, сколько анализировать происходящее. Так, Жан Пьер Мельвиль и Ален Рене, вдохновляясь республиканским патриотизмом, сняли фильмы на тему Второй мировой войны и оккупации. В то время как «Печаль и жалость» Марселя Офюльса сеет сомнения в истинности голлистско-коммунистической легенды о всеобщем сопротивлении оккупантам, растет количество фильмов, которые, находясь в центре общественного внимания, деполитизируют поведение французов в период оккупации. Так, в двух картинах — «Большая прогулка» Жерара Ури и «Через Париж» Клода Отан-Лара, самых успешных французских фильмах на данную тему, — на фоне оккупации воссоздаются остроумные и трагикомические ситуации. Гораздо более важные проблемы, которые на этот раз оборачиваются трагедией, поставлены в фильме «Лакомб Люсьен». Режиссер фильма Луи Маль показывает в сравнении различные типы поведения французов при оккупации, оставляя за кадром коллективные ценности, способные вызвать солидарность и составляющие дух нации.

Так режиссеры, переходя от разоблачения к разоблачению, играя на возрастающем чувстве враждебности рядовых французов к политике, государству и государственным институтам, способствовали подрыву уважения к великим идейным течениям, сформировавшим гражданина. Коснувшись темы оккупации, режиссеры хотя и не создали миф о коллаборационизме, но все же разрушили миф о всеобщем Сопротивлении.

С той же проблемой, только развернутой в идеологическом плане наоборот, мы сталкиваемся, когда рассматриваем французские фильмы о деколонизации. Об алжирской войне и событиях в Черной Африке снято свыше шестидесяти картин. И в первую очередь режиссеров интересует не столько судьба рабов или африканцев, сколько французская армия, чей моральный авторитет поставлен под сомнение. Эта тенденция, хорошо заметная в ряде фильмов — от картин Рене Вотье до лент Бертрана Тавернье, а также Годара и Алена Корно, — в какой-то степени способствует возрождению антимилитаристских настроений.

Таким образом, Республика, хоть и вошла так или иначе в историю французского кино, часто проигрывала от этого. Большинство режиссеров были и остаются критично настроенными к обстоятельствам ее рождения в ходе Французской революции или вообще заняты тем, что показывают, как республиканские деятели — слуги народа — лишь глумятся над ее принципами.

ПРОШЛОЕ КАК СТАВКА В ПОЛИТИЧЕСКОЙ ИГРЕ

В последние десятилетия во Франции место прошлого в жизни страны стало своего рода историческим феноменом. И хотя ранее такие слова не говорились, я скажу, что это прошлое стало некой силой, ставкой, как существуют, например, экономические или иные силы.

Без сомнения, во Франции груз «неуходящего» прошлого не столь тяжел, как в Германии, но эпоха Виши не единственный скелет во французском шкафу. Одной из особенностей Франции является то, что История и память постоянно призываются в свидетели, и они поставлены на карту в разных играх социальной и политической жизни, воскрешая по любому случаю: торжество, процесс, годовщина — таков дух нашей гражданской войны. Свидетельством этого является успех концепции «мест памяти», придуманной историком Пьером Нора. Но этот феномен не нов. «У нас история превратилась в подобие вечной гражданской войны», — писал еще в 1874 г. историк Фюстель де Куланж.

Данный спор подпитывается многими очагами конфликтов, которые никогда не затухают, и речь идет и о христианской традиции, и о Республике, и о нации. И этот дух лишь усиливается, когда речь заходит о таких старых вопросах, как рождение Франции, роль Жанны д’Арк, дело Дрейфуса, Французская революция, режим Виши и судьба евреев, насилие в колониях и пр. А также когда возникают проблемы, о которых раньше умалчивали.

Страсти по Жанне д’Арк (XV–XX века)

Уже в самом начале история Жанны д’Арк возмущает советников короля: в XV в. они не могли допустить, что своим триумфом Карл VII обязан колдунье или даже святой. Для монарха и королевских легистов речь идет о необходимости найти государственное, а не церковное обоснование своей легитимности. От общественности прячут свидетельство историка Бернарда де Жирара дю Айана (1535–1610), объясняющего, «каким образом дальновидные военачальники исказили, заклеймили и опорочили чудо этой девочки… Такова тогда была сила религии и суеверия».

Набожная версия о Жанне появляется в «Анналах» историка Франсуа де Бельфоре (1530–1583) почти сразу после ее смерти. «Бог избрал эту бедную пастушку в качестве орудия своей воли», потому что, сообщает нам хорошо информированный Франсуа де Мезере, живший в XVII в., «Бог хотел спасти дофина»… Как только монархия пала, католиков отныне беспокоит Руан, а также процесс суда над Жанной, которым руководил епископ Кошон, палач Жанны. Очень часто его имя убирают из рассказа, как заметил Кристиан Амальви, так что остается один враг, ответственный за ее смерть, — англичане, которые с того момента уже стали протестантами. Светских людей смущают «голоса» в Домреми: в своих историях они умалчивают о св. Михаиле и говорят лишь о «внутреннем голосе» или о том, что ей «казалась, что она слышит голоса».

Вольтер в «Орлеанской девственнице» превращает историю Жанны д’Арк в буффонаду, говоря, что ее конь всего лишь оседланный крылатый осел, «длинноухий Пегас», и при этом Дева отдает свою непорочность полководцу Дюнуа, если и вовсе не падает жертвой вожделений осла. Спустя два столетия драматург Эжен Ионеско в 1967 г. говорил мне, что хотел написать пародийную книгу о Жанне д’Арк, чтобы показать, что, являясь воплощением нации, она стояла у истоков всех последующих бед Франции и Европы.

Споры о Жанне д’Арк с новой силой разгораются в середине XIX в., после публикации «Истории Франции» Мишле в 1841 г. В пятом томе Дева представлена символом раздавленного народа: она плохо принята Церковью, предана королем, является святой и при этом — мирянкой. Работы Жюля Кишера, ученика Мишле, позволяют обосновать такую гипотезу. Для католиков речь идет о том, чтобы избежать превращения Жанны в военную машину в руках рационалистов, протестантов, мирян всех мастей. Монсеньор Дюпанлу, епископ Орлеанский, начинает наступление, и 8 мая 1869 г., в годовщину освобождения города войсками Жанны д’Арк, он впервые говорит о святости Девы. Для канонизации служителя Бога, если его почитали в прошлом, можно провести беатификацию. Но культа Жанны д’Арк никогда не существовало: все монархи Франции после Карла VII никогда не вспоминали о героине. Еще сложнее для Церкви было канонизировать Жанну д’Арк как мученицу, потому что именно духовенство обвинило ее в ереси и осудило как еретичку. Оставалось лишь доказать ее святость за счет добродетели Жанны и чудес, совершенных ею. Так начинается процесс канонизации, в ходе которого нельзя допустить, чтобы в народе узнали о той роли, которую Церковь сыграла в смерти Жанны. События происходят после того, как претендент на французскую корону — Генрих Бурбон, граф де Шамбор, в 1873 г. отказался от трона. Религия Христа Всемогущего и папства становится надеждой монархистов, которые с пылом призывают Рим превратить Жанну, героиню, патриотку Франции, в святую католической Церкви, верную папе. Да так, что папа Лев XIII смог сказать: «Жанна — наша…»

Именно с этого времени — с начала Третьей республики культ «Девы из Лотарингии», до этого принадлежащей «левым», девушки из народа, героини своей родины, замученной Церковью героини, которую Шарль Пеги и Жан Жорес отстаивают во имя всех павших за всеобщую социалистическую республику, в равной степени становится и объектом культа правых: именем Девы бряцают, как оружием, в борьбе против внутреннего врага Франции. Это наступление со стороны клерикалов обусловило новые насмешки в духе Вольтера со стороны свободомыслящих. Историк Анри Мартен в этот раз даже превратил уроженку Лотарингии в кельтскую девушку, олицетворявшую основы галльской демократии. Католические правые сделали из нее чистую француженку, не принадлежащую ни к протестантам, ни к масонам. Когда полным ходом разворачивалось дело Дрейфуса, поговаривали даже, что у Кошона — еврейские корни. Понемногу левые оставляют правым Жанну д’Арк, этот «фетиш в руках епископов и генералов».

Историк Эрнест Лависс, творивший в эпоху Антанты и желавший примирить две Франции между собой и с Англией, превратил процесс над Жанной в дело рук «злого» епископа Кошона, но, для того чтобы оказать помощь Деве, у него появляется некий монах: он выходит на сцену, когда Жанна восходит на костер и перед смертью произносит «Иисус». Однако поскольку никаких свидетельств о том, что происходило в момент смерти Жанны д’Арк, не осталось, то монах — чистая выдумка.

Этот спор длится вечно, разгораясь с новой силой после появления очередного фильма о Жанне д’Арк. Но сегодня дебаты о Деве не столь яростны, как во времена Третьей республики, о чем свидетельствует дело Талама 1904 г. Учителя Амадея Талама заклеймили за то, что он исправил в тетради ученика фразу «Жанна д’Арк привела Францию к Христу». Преподаватели восстали, и муниципальный совет Парижа выступил против тех чиновников, «которые сбились с пути. и завтра скажут, что знамя — это всего лишь тряпка, а Родина — утопия». В свою очередь заволновались и социалисты, напомнив, что Жанна была «дочерью Франции, в то время как страной реакционеров всегда были Рим, Церковь, Ватикан…».

Возможность была упущена в 1880 г.: республиканцы не захотели сделать день 8 мая (день освобождения Орлеана Жанной д’Арк) национальным праздником, опасаясь, как бы его смысл не исказило духовенство. Лишь в 1920 г. этот день становится праздником по предложению сторонников «Аксьон франсез» во главе с Морисом Барресом. Республиканский блок голосует за законопроект сразу после канонизации Жанны д’Арк папой Бенедиктом XV. Этот процесс восстановления справедливости обрывается в эпоху Виши, когда идеология петэновской «национальной революции» восхваляет не воительницу, а крестьянку, католичку, англофобку. Впрочем, о Жанне вспоминает Сопротивление, в частности де Голль и Луи Арагон, однако левые совершили ошибку и забыли про этот вопрос, так что с подачи Ле Пена (в 1988 г.) дата поминовения была перенесена с 8 мая — Дня Победы союзников во Второй мировой войне — на 1 мая — День международной солидарности трудящихся. Это было сделано для обоснования народных корней культа, которые породила, а потом забыла Республика.

Негационизм— бледное воплощение французского фашизма

Играя на чувствах антикоммунизма и антипарламентаризма, французским фашистам удалось собрать вокруг себя в период с 1936 по 1945 г. представителей ультраправого крыла, бывших ярых коммунистов и социалистов, несколько группировок явно фашистского толка и выходцев из ультралевых кругов, которые присоединились к режиму Виши исключительно из пацифистских соображений. Однако после войны те же самые силы объединились вокруг негационизма — течения, сторонники которого отрицают реальность Холокоста. Это всего лишь горстка сочувствующих ультраправым, речи которых были подхвачены руководителями Национального фронта. Но в последние десятилетия подобные темы широко обсуждаются в средствах массовой информации, разжигая ложные споры.

Писатель Морис Бардеш, друг Поля Бразийяка, стал первой ласточкой негационизма, опубликовав в 1948 г. работу «Нюрнберг, или Земля обетованная». В своей книге он удивляется тому, что внезапно «в 1945 году были обнаружены эти лагеря, о которых никто не говорил». И тому, что ответственные лица скрывали их существование, были причины. Писатель обвинял евреев, которые, по его словам, превратились в доносчиков и «придумали» все это, чтобы продемонстрировать чудовищность немцев — которые под пером Бардеша стали жертвами… И для их защиты он объявляет, что вступает в ряды фашистов: в 1948 г. этот жест был чисто символическим.

Негационистам осталось только доказать, что Холокоста — геноцида евреев — как такового не было. По словам Бардеша, в Аушвице «газом травили лишь вшей», и совершенные зверства — «дело рук депортированных» — явно преувеличены, для того чтобы лучше скрыть преступления коммунизма (Катынь).

В случае с другим негационистом — Полем Рассинье, который сам был депортирован и принадлежал к анархистам, причины лжи в отношении евреев очевидны: «Не следует забывать, что эта ложь была изобретена для получения необходимых средств на создание израильского государства (компенсации, выплачиваемые Германией пропорционально числу пострадавших евреев)».

Тем временем преподаватель Робер Фориссон, представляющий себя аполитичным, опубликовал свое «исследование», целью которого было показать, что газовые камеры всего лишь миф, что Гитлер никогда не приказывал уничтожать евреев и т. д. Его доводы обосновываются исследованием текстов, фотографий и пр. Фориссон не хочет признавать, что немцы сами уничтожили все улики в 1945 г., а для уничтожения евреев не нужно было письменного приказа Гитлера, что доказывают материалы Ванзейской конференции нацистов 1942 г. Принимая во внимание, что доказательства Фориссона представлены в виде своего рода исследовательского анализа документов и что исчерпывающие показатели количества жертв среди евреев были опубликованы в 1945–1946 гг., «эти ревизионисты» от ультралевых, объединившиеся вокруг издательства «Вьей топ»[367] во главе с Пьером Гийомом, снова используют сионистскую аргументацию во имя защиты палестинского народа и превращения Холокоста в инструмент политической борьбы. Им оказывает поддержку американский исследователь Ноам Хомский — во имя права исследователей подвергать источники критике. СМИ не преминули широко осветить этот негационизм, одновременно представляя в рубрике о новинках книжного рынка работы, опровергающие все эти утверждения. На рубеже XXI века в работах Пьера Видаль-Наке и в исследовании Жана Клода Прессака, бывшего негациониста, который, приводя доказательства, признает, что ошибался, уже нет и тени сомнения в существовании газовых камер и связанных с ними фактов массового уничтожения людей.

Без сомнения, в Великобритании и США тоже были случаи негационизма, но не столь массовые, как во Франции. Этому движению так и не удалось вызвать сомнения относительно подлинности геноцида. Но это движение способствовало установлению связи между дотоле разобщенными антисемитизмом и антисионизмом.

Колонии: неизвестное насилие

В 2000 г., после появления многочисленных свидетельств жертв пыток в Алжире, высокопоставленные военные, в том числе и генерал Массю, признали данные факты, связав их, тем не менее, с необходимостью борьбы с терроризмом. Эти факты были известны, и во время алжирской войны (1954–1962) звучали голоса, осуждающие подобные действия, но тогда эти свидетельства опровергались военными властями.

Однако пытки и прочие виды насилия применялись и до войны в Алжире, в частности полицией, и, по мнению алжирцев, их терроризм был ответом на это насилие и репрессии — насилие со стороны государства, насилие со стороны колонизаторов.

Парному феномену «терроризм — пытки» жертвы колонизации противопоставляют триаду «репрессии — терроризм — пытки».

Конечно, подобные данные не означают, что колонизация заключалась только в крайностях колониализма: соединение этих явлений вместе означает лишь то, что нельзя умалчивать ни о насилии, которое предшествовало войне, ни о насилии во время завоеваний; или скорее о насилии, которое стало известно, в котором сознались и которое относят к прошлому, как будто речь идет о какой-то другой истории, если уж нельзя отрицать его, или делать вид, что факты были скрыты, или узаконивать их.

Во Франции говорили, с каким задором Бюжо сжигал алжирские поселения (дуары) и как Галлиени насаживал малагасийцев на шпагу. То есть об этом насилии было известно, хорошо известно. В 1841 г. Токвиль после инспекции Алжира заключил: «Мы ведем войну еще более варварски, чем арабы… И что касается настоящего момента, то, по их мнению, это столкновение цивилизаций». «Необходимо уничтожить всех, кто не вьется у наших ног, как послушный пес», — писал подполковник де Монтаньяк в 1843 г. На Мадагаскаре, как и в деревнях Тонкина сорок лет спустя, свидетели сотни раз видели «пики, на которых висели головы, которые постоянно заменялись на новые, потому что казни проводились почти ежедневно». В Черной Африке ужас идет рука об руку с «продвижением» отрядов Поля Вуле и Жюльена Шануана. На Антильских островах бунт темнокожего населения привел к бойне во времена Бонапарта.

Все эти факты не скрывались. Например, в учебнике Альбера Мале и Жюля Исаака 1953 г. о восстаниях в Алжире в 1870–1879 гг. говорится: «Кабилы восстали в священной войне. Суровые репрессии последовали незамедлительно: казни или депортации вождей, огромные штрафы и конфискация земель. После подавления восстания все силы были направлены на офранцуживание Алжира любыми средствами. И европейская колонизация проводилась за счет местного населения». Более того, в 1894 г. появляются иллюстрации: в журнале «Иллюстрасьон» была опубликована фотография, подписанная следующим образом: «Странная и в высшей степени показательная группа из тринадцати голов, отсеченных у пиратов». Детям в «Приключениях капитана Ратапуаля» Огюста Линдена рассказывали: «Однажды, в одиночку поймав двадцать бедуинов, которые собирались захватить военный пост, Ратапуаль поставил их на колени в ряд, а затем своей саблей, как косой, одним махом отрубил головы всем двадцати черномазым, что доставило арабам много неприятностей» (цитата приведена историком Аленом Русио).


Таким образом, что бы ни говорили, факты эти были известны, их в той или иной мере признавали и открывали публике. Но подразумевалось, что их существование отрицается, если цель состоит в том, чтобы подвергнуть сомнению колониальный порядок, и более того, если они доказывали расхождение между речами, звучавшими в метрополии о «созидательной деятельности колонизаторов», и реальными поступками тех, кто должен был созидать.

Кроме того, допускалось, что отказ подчиняться приказам несущей цивилизацию нации является признаком варварства. Если не считать, что Родина ошибается, — а это было совершенно неприемлемо в эпоху, когда господствовала идеология национального государства. Ошибаться может правительство, но не государство.

Впрочем, за морем, в колониях, между колонизаторами растет своего рода чувство солидарности: они охотно считали себя единственными обитателями, достойными носить имена. В самом деле, а есть ли имя у этих арабов, кроме как «Ахмед» и «Фатма»?

Даже защитники арабов не замечали, что оставляют своих подопечных безымянными. Например, в романе Альбера Камю «Посторонний» у араба, убитого в ходе повествования, нет имени, как и у тех, кто встречается в другом романе Камю — «Чума», действие которого происходит в Оране.

В обычной жизни для колонистов туземцы тоже не играли роли: есть ли у такого-то врача клиентура? «Да, но это арабы». В кино они исчезли совсем.

Таким образом, насилие, которое совершают над колонизируемым, является насилием против личности. Вопреки тому что люди охотно повторяют, оно не скрыто и не забыто, его просто не желают замечать.

ПОСТЫДНОЕ МОЛЧАНИЕ

1939 год: беженцы — испанские республиканцы

От них отвернулись, они были незаметными жертвами… Эта характеристика, справедливая в отношении евреев во время Второй мировой, уже не годится сегодня, когда вопрос геноцида евреев изучен, проанализирован, когда принесено покаяние. Но ведь были и другие неизвестные жертвы: те, которые стали известны лишь в годы колониальной борьбы.

Да, были совершены и другие постыдные злодеяния, бесчестные, оставшиеся позорным пятном в истории Республики. Дело в том, что дух Виши существовал задолго до режима Виши… Декрет от 21 января 1939 г. санкционировал создание лагерей для нежелательных иностранцев — как, например, лагерь Рьекро, превращенный в октябре 1939 г. в женский лагерь, а потом перемещенный в Бранс недалеко от Гайака[368] в феврале 1942 г.

Речь шла также о лагерях, созданных в 1939 г. для испанских беженцев.

Гражданская война в Испании была в то время непосредственно связана с внутриполитической борьбой во Франции. Французские правые поддерживали Франко, а левые — республиканцев. С 1937 г. во Францию прибывает все больше и больше беженцев-басков. И очень быстро появляются инструкции, в которых гуманитарные заботы первых недель войны оказываются забытыми. Беженцев возвращают в Испанию через Восточные Пиренеи. После событий 1935 г. в Сааре[369] их стараются не собирать в лагеря, но с осени 1937 г. Макс Дормуа, министр внутренних дел правительства Народного фронта, требует от полиции установить «непреодолимый барьер»… А особенно неспешность в деле оказания помощи беженцам демонстрирует местное население, подчас шокированное политическими страстями, бушующими среди гостей.

Но именно великий исход испанских республиканцев 1939 г., отступление, Ретирада, вызывает у французов отторжение, которое сохранили кинохроники: на лентах видно, что жандармы и полиция обращались с беженцами — стариками, больными, ранеными — как со скотом. «Мнение французов о нас было крайне негативным. Они находились под влиянием пропаганды испанских франкистов, газет и радио, которые вели лживые кампании, говорит испанец Давид Грауда. Конечно в газетах, близких социалистам и радикалам — «Попюлер» и «Евр» — об Испании пишут как о жертве, а Франсуа Мориак, Жак Маритен, кардинал Вердье поддерживают «борцов за свободу». И это только католические писатели… Но эти газеты ничто по сравнению с правыми «Матен», «Жур», «Эпок», которые сообщают об «отбросах общества», «опасных захватчиках», выливая на беженцев потоки грязи, или же с ультраправыми изданиями «Гренгуар» и «Кандид», которые говорят о «хищных тварях» Интернационала, об «отребье подонков и каторжников», об «армии преступников, орудующих во Франции».

Таким образом, «манией» министра внутренних дел стало обеспечение внутренней безопасности, а принятые меры, отражают, скорее, страх от потока беженцев, чем заботу о гостеприимстве. Вокзал городка Тур-деКароль во Французских Пиренеях «был похож на большой лазарет. На цементном полу лежали мужчины, женщины, дети, старики. Многие громко молились, глядя в небо. Казалось, что все они лишились сил… Изувеченные дети бродили по платформе в поисках родителей… подстилки были красными от крови, у многих были ампутированы конечности», — свидетельствует Антуан Миро.

А потом их помещали в лагеря: Аржелес, Люрс, Шомон… где они находились весь период оккупации.

Без сомнения, власти не справлялись с событиями и потоком беженцев. Но проблема была не в этом. Правительство Народного фронта, как и его предшественники, обращалось со своими союзниками — испанскими республиканцами, причем не важно, считали их коммунистами или нет, — как с преступниками.

А ведь война еще не была объявлена, и дух Виши царил при Даладье задолго до прихода к власти Петэна. В Марселе, например, где многие беженцы пытались отправиться на кораблях в Мексику, «они привлекают внимание наших служб, — говорится в отчете полиции в конце 1940 г. — Некоторые принимали участие на родине не только в военных действиях, но были замечены и в преступлениях… Их пребывание на свободе может представлять серьезную опасность для общественного порядка. Их передали военным властям или поместили в лагерь Сен-Сиприен».

Тех самых испанцев, которые первыми приняли бой с фашизмом, Третья республика поместила в лагеря, где потом их содержали приверженцы Виши.

Уничтожение евреев: кто был осведомлен и о чем?

Семнадцатого июля 1942 г. в Париже были арестованы 12 884 человека, в основном женщины и дети, которых транспортировали в автобусах на Зимний велодром, оттуда — в лагерь Питивье, затем в Дранси — последнюю остановку перед Аушвицем. Этот эпизод истории, осуществленный исключительно французской полицией в оккупированной зоне, является одним из наигнуснейших примеров коллаборационизма: он напоминает о закоренелом антисемитизме властей режима Виши и об их желании сохранить контроль над управлением, самостоятельно проводя аресты, как показывает процесс над Морисом Папоном, чиновником из Бордо, ответственным за аресты и депортацию евреев. Ответственность власть имущих установлена. Но о чем было известно жертвам?

Сложность постижения реальности происшедшего связана с несколькими факторами[370]. Для большинства жертв осознание своей идентичности изменилось за последние шестьдесят лет. Сегодня, при существовании государства Израиль, с возвращением религиозных верований и восстановлением памяти о Холокосте, у части этих жертв вновь воскресло осознание самих себя как евреев, конечно, когда оно не преобладает над другими чертами их гражданства. Так ли было в 40-е годы? Когда современные люди говорят о «депортации» и «геноциде», они очень часто игнорируют различие между французами и иностранцами, которое тогда являлось фундаментом политики Виши и выражением национальной идентичности среди части этих жертв. Во время войны значительное число французов, которых нацисты причислили к евреям, вовсе не чувствовали свою принадлежность к ним, считая иудаизм, который многие не исповедовали, своего сорта исчезающим архаизмом. Эти граждане, естественно, не считали себя принадлежащими к еврейской расе, даже если у них, светских людей, и существовало чувство солидарности по отношению к «собратьям по вере» среди иностранцев, которые стали жертвами нацистского режима, и если они чувствовали себя жертвой антисемитских настроений. У них не возникало и мысли, что они сами могут принадлежать к этому сообществу иммигрантов из Польши или Германии. Со времен войны мнение большинства из них изменилось. И перемены в восприятии их собственной идентичности определили пересмотр воспоминаний о той эпохе.

Еще один фактор делает неясным вопрос о том, кому конкретно было известно об окончательной судьбе депортированных и какова была их судьба. На деле, по мере того как в течение тридцати лет выжившие или родственники жертв все больше осознают свою еврейскую идентичность, по крайней мере в том, что касается требований пролить свет на эпоху Виши и ответственность каждого в этой трагедии, появляется все больше и больше работ и свидетельств об этой эпохе и о депортации. В период между 1945 и 1948 гг. была опубликована целая серия свидетельств и рассказов: историк Аннет Вьевьорка насчитала их порядка ста пятидесяти. Потом эти тексты почти совсем исчезли и вновь стали появляться после двадцати лет забвения: в период с 1987 по 1991 г. — около ста работ. Этот поток влечет за собой все больше информации, косвенный эффект от чего проявляется в том, что демонстрирует сомнительную правдоподобность свидетельства тех, кто мог заявить, что в период с 1940 по 1945 г. «ничего не знал». Без сомнения, руководители знали или не хотели знать после 1942 г., что итогом депортации было уничтожение. Геноцид. Эти политические лидеры или чиновники на высших постах прекрасно все знали. А жертвы? Следует поинтересоваться, что является правдой: вера времен войны в то, что «мы мало что знали», или вера сегодняшнего дня в то, что «они знали всё»? В этом и состоит истинный вопрос. Иностранцы и иммигранты, оказавшиеся во Франции накануне войны, конечно, значительно лучше представляли себе опасность, чем коренные французские евреи.

Есть и еще одно следствие возникшего потока информации: начиная с исторического «прорыва» Роберта Пакстона в 1973 г.[371] исследователи настаивают в большей степени на ответственности французских властей в деле депортации, чем на требованиях немцев и на давлении, которое те оказывали. Напротив, историки гораздо меньше вспоминают о том, что в «свободной зоне» даже после ноября 1942 г., после ее оккупации немцами, режим Виши отказался помечать евреев желтой звездой независимо от того, были они иностранцами или французами. Или же если режим виновен в арестах французских евреев в оккупированной зоне, а двадцать тысяч из них пропали навсегда, то оставшиеся восемьдесят тысяч французов, причисленных к евреям, были спасены, о чем режим Виши и не подозревал. Тем не менее это произошло благодаря существованию свободной зоны и в большей степени благодаря солидарности со стороны населения, в частности низшего духовенства.

Ответственность за геноцид была также частично перенесена с немцев на режим Виши, как можно судить на примере символического маршрута, отраженного в названии книги Жоржа Веллерса. В 1946 г. Веллерс, ранее живший на оккупированной территории, выбрал для книги название «От Дранси до Аушвица» (издательство «Сентер»); в 1973 г. издательство «Фаяр» переиздало книгу, дополнив заголовок, который стал звучать так: «Желтая звезда в эпоху Виши. От Дранси до Аушвица», и эта же книга была переиздана в 1991 г. издательством «Тиресиас — Мишель Рейно» под названием «История одного еврея в эпоху Виши», что довольно спорно, так как Жорж Веллерс никогда не был в свободной зоне.

Так эволюционирует «историческая» память, причем не только память отдельных людей… Сила подобных отклонений осложняет процесс формулирования выводов по одному из аспектов поставленного нами вопроса, а вовсе не по вопросу об ответственности руководителей — этот вопрос как раз позволяет объяснить существование движения «раскаяния» по данным проблемам, связанным с появлением идеологии прав человека, столь могущественной в последние годы. Вне зависимости от того, идет ли речь о республиканской преемственности или о ее отсутствии между Третьей республикой и послевоенными годами, следует признать: Жак Ширак стал первым президентом с 1945 г., кто публично признал вину государства в эпоху Виши и порвал с позорным молчанием.

Харки и другие жертвы Фронта национального освобождения Алжира

Драма алжирцев, воевавших за Францию (харки) легла бесславным пятном на режим того, кто стремился воплощать собой честь Франции, — генерала де Голля. Тем не менее де Голль вовсе не пребывал в абсолютном неведении относительно того, что может произойти… Одному из депутатов Национального собрания второго созыва, у которого пять родственников были убиты ФНО и который сказал, что в независимом Алжире он не перестал бы страдать, де Голль ответил: «Ну что же, вы будете страдать».

Но пострадали не только эти депутаты, без сомнения избранные не без подтасовок. Пострадали и все те, кто когда-то был солдатом на полях Второй мировой войны, кто отправился служить в армию, как другие шли работать в порт, кто вступил в местные вспомогательные формирования (харки), чтобы защищаться от террористических атак или шантажа ФНО, — все они сражались в силах «поддержания порядка». Это касается о тех, кто участвовал в управлении страной, — чиновников, медсестер и прочих лиц, — кто чувствовал в свой адрес угрозу и кого Франция должна была защищать: таков вопрос чести. В совокупности речь шла о населении в 250 тысяч человек или о миллионе, считая их семьи, из которых 45 тысяч человек были харки (не считая членов семей).

Эвианские соглашения гарантировали безопасность имущества и людей после окончания алжирской войны; согласно им, Франция также ограничила количество мусульман, находящихся под угрозой и имеющих право на переезд во Францию: в конце 1963 г. к их числу относили порядка 50–70 тысяч человек.

Таким образом, по расчетам, по меньшей мере, 100 тысяч человек были истреблены в Алжире сразу же после получения страной независимости.

Оставшиеся смогли, уже потом, переехать во Францию, но условия их приема были столь постыдными, что это привело к бунтам на территории их проживания во Франции в 1975-м, а затем в 1991 г. Появляется понятие «харки». Но с судьбой этих фронтовиков, если они выходили из тени, не считалась история, большая часть которой умалчивалась.


Трагедия алжирцев-харки в действительности всего лишь верхушка айсберга, всплывшая только сейчас. Айсберга, сотканного из исторической правды, память о которой глубоко спрятана.

Сначала, пока несправедливость колониального режима придавала легитимность восстанию мусульман в Алжире, а методы поддержания порядка с применением репрессий давали почву для возмущения республиканской общественности во Франции, наблюдалось желание не замечать, что в ходе борьбы ее жертвы превращались в угнетателей и убийц. Действительно, с 1954 г. объектами террора стали не только представители власти и прочие европейцы, но и мусульмане, а особенно те, кто не участвовал в различных кампаниях по финансированию вооруженных организаций, т. е. те, кто мог быть членом Демократического союза Алжирского манифеста или оставаться сторонником Мессали[372]. В равной степени под удар попадали и простые алжирцы, которые боролись за то, чтобы стать полноправными гражданами Франции… Говорить, что существовала «французская партия», — анахронизм, поскольку на тот момент значительная часть мусульманского населения не представляла возможным достижение независимости. Она желала быть республиканской и демократической и, насколько могла, вела борьбу мирными средствами против политики колониальной администрации, во имя защиты арабской самобытности в рамках партий, профсоюзов и т. д.

Получается, что, с одной стороны, ФНО считал предателями всех тех, кто не вступал в его ряды, а во Франции защитники прав арабов, включая и право на независимость, осуждали политику и крайности колониализма. С другой стороны, те же французы в метрополии пытались не замечать преступления, совершенные ФНО против своих противников, даже если считать подозрительными тех, кто хотел остаться с Францией. Таким образом, мусульман, симпатизирующих Франции, было много, даже если они напрасно надеялись, что Франция сможет обязать французов Алжира пойти на настоящую интеграцию.

Тридцать первого декабря 1956 г. 4149 мусульман были убиты ФНО — если верить французским источникам. Сомнительные данные, так как многие могли стать жертвами карательных сил колониальной администрации. Но этого, в принципе, тоже нельзя отрицать, поскольку никто не может опровергнуть тот факт, что после 1962 г. среди мусульман насчитывалось огромное количество жертв.

Вскоре, обреченные на чувство вины — ведь и ФНО, и временное правительство Алжира причислило их к предателям, а защитники прав человека во Франции хранили молчание — эти жертвы были отданы в руки преследовавших их победителей. Единственными их защитниками стали те немногие французские офицеры, которые предпочли нарушить инструкции и привезти их во Францию. Ведь эти алжирцы, верившие, что Франция установит демократию, работавшие в больницах, университетах, органах управления, служившие в армии, надеясь, что это станет для них настоящим продвижением по гражданской и социальной лестнице, стали, после заключения Эвианских соглашений, неудобными свидетелями несбывшихся надежд. А исконная Франция во главе с ее руководителями, при негласной поддержке алжирского режима, сделала все, чтобы люди забыли об этом предательстве и преступлениях.

КОНЕЦ «ФРАНЦУЗСКОЙ ИСКЛЮЧИТЕЛЬНОСТИ»?