История Французской революции: пути познания — страница 22 из 58

[курсив мой. - А. Ч.] и умение применять диалектический метод в своей специальной области является обязательным для всякого историка, претендующего называться марксистом»[271]. Подобный догматизм, превращавший марксизм из научной методологии в символ веры, носил жестко императивный характер, ведь «каждого антимарксиста приходится рассматривать как потенциального вредителя», - напоминал Лукин формулировку одного из принятых незадолго до того постановлений Общества историков-марксистов[272].

Особенно подробно свои представления о профессиональном долге советских историков Н. М. Лукин изложил в дискуссии с известным французским исследователем А. Матьезом. Относившийся в первые годы после Октябрьской революции с горячей симпатией к Советской России в целом и к еще только складывавшейся тогда советской школе историков - франковедов, Матьез к концу 1920-х гг. постепенно избавился от былой эйфории и, придерживаясь уже гораздо более трезвого взгляда на ситуацию в СССР, весьма критически отозвался об идеологической экзальтации и догматизме советских историков нового поколения. Вот как он оценил господствовавший в советской науке метод изучения истории:

«Метод этот заключается <...> в поисках повсюду в прошлом борьбы классов, даже там, где эта борьба не подтверждается никакими документами. Одним словом, этот метод заключается в превращении исторической науки <...> только в априорную догму, которая и являет собой истинный марксизм, представляющий на практике подобие катехизиса. В итоге история становится послушной служанкой политической власти, которой она подчиняет все свои концепции, свои интересы, очередные лозунги, даже свои выводы»[273].

Принимая во внимание рассмотренные нами выше особенности исследовательского почерка Лукина, трудно не согласиться с точностью диагноза, поставленного Матьезом. Впрочем, и ответ ему Лукина заслуживает того, чтобы быть процитированным с максимальной степенью подробности:

«В противоположность Матьезу мы утверждаем, что история была и остается одной из самых «партийных» наук, что - сознательно или бессознательно - историки всегда выполняют определенный социальный заказ. <...> Разница лишь в том, что последовательные марксисты открыто признают, что, беспощадно вскрывая все формы классовых противоречий и классовой борьбы как в прошлом, так и настоящем и доказывая историческую неизбежность замены современного капиталистического общества социалистическим, они тем самым помогают пролетариату в его классовой борьбе с буржуазией. В этом смысле мы не стыдимся признать, что наша марксистская наука находится “на службе” у пролетариата и коммунистической партии, но гордимся этим»[274].

Думаю, в этих словах, как, впрочем, и словах Матьеза, блестяще выражена суть всего научного творчества Николая Михайловича Лукина. На примере рассмотренных нами работ, созданных им в разные периоды своей жизни, мы могли убедиться, что в каждой из них он действительно выступал скорее бойцом «идеологического фронта», политическим пропагандистом, проповедником «непогрешимой» и «всеведающей» марксистской теории, нежели исследователем, ищущим ответа на непонятные для себя вопросы. И такого же отношения к истории как к служанке идеологии, как иллюстрации «единственно правильной философской теории» он требовал от своих коллег и учеников. Особый же вес этим требованиям придавал его общественный статус: после смерти М. Н. Покровского (1932) Н. М. Лукин стал наиболее высокопоставленным государственным функционером в области исторических исследований и оставался таковым до самого ареста в 1938 г. Возглавив Институт истории Комакадемии в 1932 г., а после объединения ее в 1936 г. с Академией наук - Институт истории АН СССР, он занимал также посты главного редактора журнала «Историк-марксист» (с 1933) и заведующего кафедрой новой истории Московского университета (с 1934).

И поскольку Н. М. Лукин был одним из «отцов - основателей» всей советской историографии стран Запада и, в частности, используя выражение Н. И. Кареева, «главным руководителем новой школы» историков Французской революции[275], его научные взгляды и подходы не могли не оказать огромного, во многом определяющего, влияния на развитие соответствующих направлений отечественной исторической науки. Конечно, было бы явным упрощением сводить всю научную деятельность учеников и преемников Лукина к иллюстрированию историческими фактами некой, говоря словами А. Матьеза, априорной догмы. Творчество, к примеру, А. 3. Манфреда, поднявшего жанр исторического исследования на уровень высокой литературы, или В. М. Далина, настоящего виртуоза архивных разысканий, отнюдь не вмещается в рамки рутинного обоснования историческим материалом «непреходящей» правоты марксистского учения. И все же, имея достаточно подробное представление о научных приоритетах основателя советской школы историков стран Запада, мы уже едва ли будем удивляться тому, что последующая советская историография данной проблематики также характеризовалась приверженностью жестко заданным идеологическим конструкциям и что любые попытки мало-мальски критического взгляда на данный канон воспринимались как идеологическая диверсия. Разумеется, это отнюдь не означает, что подобными особенностями развития отечественной историографии мы обязаны исключительно академику Лукину. Скорее наоборот, Н. М. Лукин именно потому и оказался во главе советской исторической науки, что по своим убеждениям и личным качествам наилучшим образом отвечал тем требованиям, которые предъявлял к исторической науке политический режим, основанный на идеологии.

Глава 4Спор столиц

О том, что маститые историки Москвы и Ленинграда развернули между собой бурную дискуссию о якобинской диктатуре, я впервые услышал в 1978 г. на лекции по... истории КПСС, когда еще учился на первом курсе Архангельского государственного педагогического института. Наш преподаватель, доцент средних лет, был человеком весьма начитанным и с удовольствием время от времени делал отступления от лекций, рассказывая о понравившихся ему книжных новинках. Однажды рекомендуя нам только что вышедшие тогда в свет «Три портрета эпохи Французской революции» А. 3. Манфреда, он упомянул о споре автора книги с ленинградским профессором В. Г. Ревуненковым. Не помню подробностей того, что именно в этой связи было сказано, но хорошо запомнилось то, как это было сказано: с таинственным видом, вполголоса и скороговоркой, словно о чем-то запретном. Для меня до сих пор загадка, какой скрытый смысл наш преподаватель увидел в этой дискуссии, но вся его манера изложения говорила о том, что подобный смысл он в ней, бесспорно, нашел. Даже рекомендуя нам для обязательного чтения по истории Великой Отечественной войны запрещенную тогда книгу А. М. Некрича «1941, 22 июня»[276], он делал это вполне деловым, будничным тоном. А тут такая экспрессия!

Вновь об этом споре я услышал, учась уже на третьем курсе Московского государственного педагогического института. Старушка, преподававшая Новую историю, не без доли патетики рассказала нам о «дискуссии московской и ленинградской школ», которая в ее изложении выглядела едва ли не главным событием всей послевоенной советской историографии.

Заинтригованный на сей раз уже не только тоном, но и содержанием услышанного, я по горячим следам заказал в Исторической библиотеке «Французский ежегодник. 1970» (М., 1972) с материалами симпозиума, ставшего апогеем дискуссии. Этот не слишком длинный текст озадачил. Каждый из участников говорил о своем - о том, что считал наиболее важным для сферы своей личной специализации, и, хотя большинство из них работало в Москве, в выступлениях не просматривалось и намека на какую-либо единую позицию. Даже инициаторы симпозиума А. 3. Манфред и В. М. Далин говорили, по сути, совсем о разных вещах, сходясь между собой только в критике В. Г. Ревуненкова, в чем, однако, не получили поддержки у других участников обсуждения. Поскольку понятие «школа» предполагает некую общность взглядов хотя бы нескольких человек, я так и не смог понять, где же здесь собственно «московская школа».

Вскоре мне удалось адресовать этот вопрос одному из непосредственных очевидцев тех событий. Мой научный руководитель Геннадий Семенович Кучеренко хорошо знал всех действующих лиц дискуссии, хотя сам от участия в ней уклонился. Идя однажды с ним от метро «Фрунзенская» до здания МГПИ на Пироговке, я спросил его о таинственной «московской школе». Ответ оказался неожиданным: «Да нет никакой “московской школы”. Все это выдумки»...

Поступив на работу в Институт всеобщей истории и часто общаясь по делам с другими членами профессиональной корпорации исследователей Французской революции, в том числе с Анатолием Васильевичем Адо и Александром Владимировичем Гордоном, участниками того самого приснопамятного симпозиума 1970 г., я слышал от них то же самое: никакой «московской школы» нет и никогда не было.

С «ленинградской школой» тоже концы с концами не сходились. На научные мероприятия в Москву к нам тогда часто приезжал ученик В. Г. Ревуненкова, наш добрый друг и коллега Сергей Николаевич Коротков, но, кроме него и самого Владимира Георгиевича, никаких других специалистов по истории Французской революции мы в Ленинграде не знали. А для «школы» этого было явно маловато.

Тем не менее историю о вражде «московской и ленинградской школ» мне приходилось слышать еще неоднократно на протяжении многих лет от разных людей, ни один из которых, правда, не имел отношения к исследованиям по Французской революции.

В 1988 г., занимаясь организацией приуроченного к 200-летию Революции «круглого стола» (подробно о нем будет рассказано в шестой главе), одно из первых приглашений я отправил В.Г. Ревуненкову с несколько наивной, как понимаю сейчас, надеждой: пусть он приедет и сам убедится, что никакой враждебной ему «московской школы» не существует, после чего топор войны будет зарыт (новейшие публикации Владимира Георгиевича показывали, что этого еще не произошло) и специалисты по Французской революции из двух столиц будут впредь если и не дружить, то хотя бы сотрудничать. Ответ показал, что для ленинградского профессора дискуссия все еще не закончилась: