История Французской революции: пути познания — страница 44 из 58

[500].

Три наиболее ярких, на мой взгляд, из упомянутых исследований, а также один любопытный образец научно-популярной литературы по истории Французской революции были по горячим следам разобраны мной в аналитическом обзоре, вышедшем в журнале «Новое литературное обозрение»[501], а теперь предлагаемом вниманию читателей.

На руинах памяти

В 20-е гг. XX в. французский социолог Морис Хальбвакс выдвинул и обосновал тезис о существовании феномена коллективной памяти как средства самоидентификации различных сообществ людей. При жизни ученого это открытие не вызвало сколько-нибудь заметного отклика у коллег - гуманитариев и только спустя несколько десятилетий после того, как М. Хальбвакс погиб в Бухенвальде, получило широкое признание в научном мире. В частности, идея о том, что у каждой нации есть своя историческая память, определяющая идентичность данного народа, но при этом порою весьма далекая от научных представлений о прошлом, вдохновила французских историков на грандиозный проект «Места памяти», осуществленный под руководством Пьера Нора[502]. Участники проекта - без малого сотня ведущих историков современной Франции - поставили перед собой цель «ввести клинок критики между стволом памяти и корой истории»[503] или, иными словами, подвергнуть критическому анализу существующую в исторической памяти французов картину прошлого. Различие между исторической памятью и историей - наукой П. Нора сформулировал следующим образом: «Память - это жизнь, носителями которой всегда выступают живые социальные группы. <...> История - это всегда проблематичная и неполная реконструкция того, чего больше нет. Память - это всегда актуальный феномен, переживаемая связь с вечным настоящим. История же - это репрезентация прошлого. Память в силу своей чувственной и магической природы уживается только с теми деталями, которые ей удобны. Ее питают воспоминания туманные и противоречивые (télescopants).<...>История же как интеллектуальная и десакрализующая (laïcisante) операция обращается к анализу и критическому дискурсу. Память помещает воспоминание в священное, история его оттуда изгоняет, делая прозаическим. Память порождается той социальной группой, которую она сплачивает. <...> Напротив, история принадлежит всем и никому, что делает универсальность ее призванием»[504].

К сожалению, подобное деление существующих в обществе представлений о прошлом на «историю» и «память» пока не получило широкого распространения в российской научной литературе. К сожалению - потому что при изучении отечественной историографии оно, на мой взгляд, может быть чрезвычайно полезным, ведь целые ее разделы на протяжении длительного времени являли собою территорию почти безраздельного господства исторической памяти, практически недоступную для критического анализа. Во многом именно таковой была советская историография Французской революции XVIII в. По крайней мере, на эту мысль наводит чтение новейших работ отечественных историков, посвященных данному событию.

* * *

Тема монографии главного научного сотрудника ИНИОН РАН д. и. н. А. В. Гордона - бурная и трагическая история становления советской историографии Французской революции[505]. Впрочем, жанр этой книги едва ли можно определить как сугубо историографический. Автор не только анализирует труды предшественников, но и детально воспроизводит тот идейно - политический контекст, в котором эти труды создавались. В данном отношении у старейшего на сегодняшний день члена сообщества российских историков Французской революции есть огромное преимущество перед своими более молодыми коллегами - опыт личного общения с теми учеными старшего поколения, кто стоял у истоков советской историографии и кому удалось дожить хотя бы до 1950-х гг., когда началось профессиональное становление самого автора. И он это преимущество использует в полной мере: пространные аналитические пассажи перемежаются рассыпанными по всему тексту книги краткими фрагментами мемуарного характера, несомненно оживляющими изложение. Кроме того, подобные «реплики в сторону» приближают предмет исследования к читателям, делают его более конкретным и «осязаемым», что, как мне кажется, должно облегчить его восприятие, особенно для молодых коллег. За последние два десятилетия наше общество претерпело столь быстрые и радикальные перемены, что сегодняшним студентам и аспирантам - знаю это как преподаватель - уже довольно трудно вообразить себе многие реалии научной жизни даже начала 1980-х гг., не говоря уже о 1920-х или 1930-х.

Интерес к истории Французской революции долгое время носил у нас в стране отнюдь не только академический характер. Еще до 1917 г. определенная часть российской интеллигенции придавала рассказу о французских событиях конца XVIII в. квази-сакральный смысл «пророчества» о будущем России[506] , Из-за чего только здесь и больше нигде, включая саму Францию, эту революцию именовали «Великой». С установлением же коммунистического режима трактовка ее истории и вовсе приобрела государственное значение. Большевики, декларируя разрыв с традициями национальной истории как с «проклятым прошлым», пытались обрести легитимизацию своей политики в революционном опыте других стран, и в первую очередь Франции. «Общество, возникшее благодаря революции, искало в исторической памяти человечества особо поучительные и вдохновляющие образцы революционного созидания нового общественного строя» (Гордон А. В. С. 19).

Апелляции к французскому прецеденту широко использовались большевистской пропагандой для обоснования самых разных мер новой власти в сфере политики, экономики, культуры. Соответственно «правильная», с точки зрения большевистского режима, интерпретация событий Французской революции приобретала огромную идеологическую важность. Эту «правильную» интерпретацию должна была обеспечить новая, советская, или, как вскоре станут ее называть, марксистско-ленинская историография. Подготовка кадров для нее началась уже в годы Гражданской войны. «Вероятно, несколько упрощая, - пишет А. В. Гордон, - мы можем признать, что ведущим импульсом в формировании советской историографии Великой французской революции стала потребность в политикоидеологическом обеспечении, а затем и научно-теоретическом обосновании победы Октябрьской революции, в утверждении записанных ею на своих знаменах идеалов» (Гордон А. В. С. 25).

Подробно освещая процесс становления советской историографии, пришедшийся на 1920-е гг., А. В. Гордон неоднократно подчеркивает его противоречивость. С одной стороны, эта историография складывалась, казалось бы, отнюдь не на пустом месте: в России уже существовала прочная академическая традиция изучения Французской революции историками «русской школы», имевшей широкое международное признание. Те историки-марксисты, чье профессиональное становление началось до 1917 г. (Н. М. Лукин, В. П. Волгин, Я. М. Захер, П. П. Щеголев), успели приобщиться к этой традиции еще в семинарах своих университетских наставников. Впрочем, и более молодые их коллеги имели в 1920-е гг. возможность личного соприкосновения с представителями «русской школы», работая бок о бок с Н. И. Кареевым, Е. В. Тарле, Е. Н. Петровым и др. в научных учреждениях Москвы и Ленинграда. Однако, с другой стороны, «новая советская школа» эту преемственность отвергала и, стремясь «провозгласить свое революционно-марксистское слово в деле изучения революции», решительно отмежевывалась от предшественников, видя в них идеологически чуждых себе «буржуазных историков».

Какая же из этих двух тенденций отношения к предшествующей традиции - объективная преемственность или субъективное отторжение - оказалась определяющей для молодой советской историографии? Сумела ли та стать наследницей «русской школы», если и не превзойдя ее по качеству исследований, то хотя бы сохранив прежний уровень? И смогла ли избежать опасности оказаться из–за своего стремления писать историю с чистого листа в положении амбициозного, но вечно догоняющего ученика? Ответы автора книги на эти вопросы столь же противоречивы, как и описанная им ситуация.

Во многом эта противоречивость определяется той личной его приближенностью к предмету исследования, которая в ином контексте оборачивалась преимуществом. Знакомство, в одних случаях непосредственное, в других - опосредованное рассказом близких людей, с историками 1920-х гг., чьи труды он теперь анализирует, вызывает у автора вполне естественное желание подчеркнуть сильные стороны их творчества и защитить от возможного умаления их научных заслуг. «Распространившиеся после 1991 г. представления о дилетантстве советских историков 20-х годов и примитивности их работ (доходящее до отрицания самой научности) я нахожу некорректными», - решительно заявляет А. В. Гордон (Гордон А. В. С. 22). Порою это по - человечески вполне объяснимое стремление воздать должное предшественникам принимает даже слегка утрированную форму, когда, например, пропагандистское и далеко не безупречное в плане изложения фактов сочинение Н. М. Лукина «Максимилиан Робеспьер» автор аксиоматически объявляет «полноценным научным исследованием» (С. 26)[507].

Впрочем, по мере знакомства с текстом книги все чаще ловишь себя на мысли, что, раз за разом повторяя тезис о «научности» ранней советской историографии Французской революции, автор борется не столько с ее гипотетическими недоброжелателями, сколько... со своими собственными сомнениями. Характерно, что в приведенной выше фразе относительно «распространившихся после 1991 г. представлений о дилетантстве советских историков 20-х годов» нет никаких имен. Действительно, число исследований о Французской революции, вышедших у нас в стране за последние полтора десятка лет, относительно невелико и, насколько мне известно, автор ни одного из них не высказывал столь широкого, обобщающего суждения обо