Рецензия на первое собрание сочинений Мозеса Гесса не имела политической актуальности подобного рода. Тем сильнее сказалось на ней моя потребность, рожденная именно моим приобщением к идеалам молодого Маркса, отграничиться от современных ему теоретиков, от левого крыла, возникшего в процессе разложения гегелевской философии, от часто тесно связанного с ним «истинного социализма». Этот намерение способствовало также тому, что здесь еще более энергично выступили на первый план тенденции к философской конкретизации проблем экономики и ее места в общественном развитии. Правда, еще отнюдь не была преодолена некритическая трактовка Гегеля, а критика в адрес Гесса исходит, как и в «Истории и классовом сознании», из мнимой тождественности опредмечивания и отчуждения. Прогресс по сравнению с прежней концепцией приобретает теперь парадоксальную форму: с одной стороны, против Лассаля и радикальных младогегельянцев обращаются те тенденции Гегеля, которые подводят к пониманию экономических категорий как общественных реальностей; с другой стороны, отстаивается непримиримая позиция по отношению к недиалектическим аспектам в критике Гегеля Фейербахом. Последний пункт ведет к уже отмеченному утверждению о непосредственной преемственности между Марксом и Гегелем, первый — к попытке более точного определения соотношения между экономикой и диалектикой. Так, например, опираясь на «Феноменологию духа», автор констатирует в связи с трансцендированием субъективного идеализма во всех его формах посюсторонность в социально-экономической диалектике Гегеля. Так, отчуждение также интерпретируется им таким образом, что оно не является «ни мыслительным образованием, ни «дурной» действительностью», а «представляет собой непосредственно данную форму существования современности в ее переходе к самопреодолению в историческом процессе». К этому примыкает направленность на достижение большей объективности при развертывании идей «Истории и классового сознания» относительно непосредственности и опосредствования в процессе развития общества. Самое важное в этих ходах мысли заключается в том, что они увенчиваются требованием нового рода критики, которая уже недвусмысленно пытается прямо опереться на Марксову «Критику политической экономии». После того, как автор достиг решающего и принципиального осознания ложности всей конструкции «Истории и классового сознания», это стремление приобрело облик плана исследования философских взаимосвязей между экономией и диалектикой. Уже в начале 30-х годов, в Москве и Берлине был сделан первый приступ к его осуществлению: к созданию первой редакции моей книги о молодом Гегеле (которая была закончена только осенью 1937 года)[14]. Действительно овладеть этим проблемным комплексом я пытаюсь теперь, спустя 30 лет, в «Онтологии общественного бытия», над которой я сейчас работаю.
Не располагая соответствующими документами, я не могу сказать ничего определенного о том, насколько прогрессировали эти тенденции на протяжении трех лет, разделяющих статью о Гессе и «Тезисы Блюма». Мне кажется в высшей степени невероятным то, что практическая партийная работа, в которой вновь и вновь возникала необходимость в конкретных экономических анализах, не была для меня полезной также в плане развития моих теоретических взглядов на экономику. Во всяком случае, в 1929 году с появлением «Тезисов Блюма» последовал уже описанный выше большой поворот. С обретенными таким образом [новыми] взглядами я стал в 1930 году научным сотрудником московского Института Маркса и Энгельса. Здесь мне на помощь пришли два неожиданных счастливых случая: в Институте я получил возможность прочесть полностью расшифрованный рукописный текст «Экономическо-философские рукописей 1844 года» Маркса и познакомился с М. Лифшицем, что стало началом дружбы на всю жизнь. После прочтения этой работы Маркса вдребезги разбились все идеалистические предрассудки «Истории и классового сознания». Конечно, правы те, кто замечает, что я мог бы и раньше найти в прочитанных мною Марксовых текстах то, что так теоретически опрокинуло меня при изучении «Экономическо-философских рукописей».
Однако фактически этого не произошло; очевидно, потому, что я читал их с самого начала через призму осуществленной тогда мною самим гегелевской интерпретации, и только совершенно новый текст смог вызвать подобный шок.
(Естественно, к этому надо добавить, что тогда я в «Тезисах Блюма» уже преодолел общественно-политическую основу этого идеализма). Так или иначе, я могу еще и сегодня припомнить то потрясающее впечатление, которое оказали на меня слова Маркса о предметности как первично материальном свойстве всех вещей и отношений. С этим смыкался уже изложенный здесь вывод, что опредмечивание является естественным — будь то позитивным или же негативным — способом человеческого овладения миром, в то время как отчуждение представляет собой его особую разновидность, которая осуществляется при определенных общественных обстоятельствах. Тем самым были окончательно разрушены теоретические устои того, что составляло особенность «Истории и классового сознания». Книга стала для меня совершенно чужой, точно так же, как в 1918–1919 годах случилось с моими ранними произведениями. Для меня сразу же стало ясно: если я хочу осуществить свои устремления в области теории, то мне надо еще раз начать с самого начала.
Мне хотелось тогда письменно зафиксировать эту мою новую позицию и донести ее также для общественности. Попытка осуществить это желание, рукописное свидетельство которой было утрачено, оказалась безуспешной. Тогда это меня мало заботило: я находился в состоянии восторженного упоения новым началом. Но я видел также, что таковое начало может быть осмысленным лишь на базе весьма обширных новых исследований, что нужны многие обходные пути, дабы я внутренне оказался в таком положении, чтобы суметь научным, по-марксистски адекватным образом изложить то, что в «Истории и классовом сознании» увело меня на ложный путь: один из таких обходных путей я уже указал. Это был путь, который от исследования о молодом Гегеле через проект работы об экономике и диалектике вел к моей сегодняшней попытке создать онтологию общественного бытия.
Параллельно с этим у меня возникло желание применить мои познания в области литературы, искусства и их теории для построения марксистской эстетики. Здесь возникла первая совместная работа с М. Лифшицем. В результате многих бесед для нас обоих стало очевидным, что даже лучшие и самые способные марксисты, как, например, Плеханов и Меринг, недостаточно глубоко постигли мировоззренчески универсальный характер марксизма и поэтому не поняли того, что Маркс также ставит перед нами задачу построения систематической эстетики на диалектико-материалистической основе. Здесь не место описывать большие заслуги философского и филологического порядка, которые имеет Лифшиц в этой области. Что касается меня, в это время появилась моя статья о дебатах между Марксом и Энгельсом с одной стороны, и Лассалем, с другой, по поводу драмы последнего «Зикинген»[15]. В этой статье, естественно, в рамках особой проблематики, уже стали проглядывать очертания искомой концепции. Натолкнувшись поначалу на сильное сопротивление, в особенности со стороны вульгарной социологии, эта концепция между тем стала доминирующей в широких кругах марксистов. Дальнейшие указания на этот счет не относятся к обсуждаемой здесь теме. Я хотел бы лишь вкратце отметить, что описанный выше общефилософский поворот в моем мышлении отчетливо выразился в ходе моей деятельности в качестве критика в Берлине (1931–1933 гг.). Характерно, не только то, что в центре моего интереса стояла проблема мимесиса, но также и то, что имело место применение диалектики к теории отражения, к чему я пришел, прежде всего, при критике натуралистических тенденций. Ведь в основе всякого натурализма лежит, с точки зрения теории, «фотографическое» отражение действительности. Четкий акцент на противоположности между реализмом и натурализмом, который отсутствуют как в вульгарном марксизме, так и в буржуазных теориях, является неотъемлемой предпосылкой диалектической теории отражения, а, следовательно, — также эстетики в духе Маркса.
Эти указания, хотя они прямо не относятся к рассматриваемому здесь кругу вопросов, надо было сделать уже для того, чтобы выявить направление и мотивы поворота, который означало для моего творчества осознание ложности основ «Истории и классового сознания». Он дает мне право отметить здесь пункт, где заканчиваются годы моего учения марксизму, а вместе с ними — ранний период моего развития. Теперь осталось лишь сделать несколько замечаний к моей ставшей одиозной самокритике, относящейся к «Истории и классовому сознанию». Я должен начать с признания, что на протяжении всей моей жизни я был в высшей степени безразличным к произведениям, которые я духовно оставлял позади себя. Так, через год после появления сборника «Душа и форма» в письме к Маргарет Зюсман, где я благодарил ее за рецензию на книгу, я писал о том, что «мне стали чужими книга в целом и ее форма». Также было с «Теорией романа», а в этот раз — и с «Историей и классовым сознанием».
Когда я в 1933 году вновь приехал в Советский Союз, когда здесь передо мной открылась перспектива плодотворной деятельности, — оппозиционная роль журнала «Литературный критик» в сфере теории литературы в 1934–1939 гг. является общеизвестной, — то для меня стало тактической необходимостью публичное дистанцирование от «Истории и классового сознания», дабы не создавать помех для настоящей партизанской борьбы против официальных и полуофициальных теорий литературы в виде контрударов со стороны противника, в которых он, по моему собственному убеждению, в содержательном плане имел бы правоту на своей стороне, какою убогой ни была бы при этом его аргументация. Естественно, чтобы получить возможность опубликовать такую самокритику в ту пору, мне нужно было подчиниться господствовавшему тогда языковому регламенту. Но лишь в этом и состоит момент приспособления в моем самокритичном заявлении. Оно опять-таки было входным билетом в дальнейшую партизанскую борьбу; ее отличие от более ранней самокритики в отношении «Тезисов Блюма» состояло «лишь» в том, что я тогда честно считал «Историю и классовое сознание»