От эпохи анонимного искусства, т<о> е<сть> словеснос<ти,> у нас остались [поэмы] великие эпопеи. От эпохи письменности имена великих мастеров. Когда мы называе<м> Данта, Шекспира, Гете, Пушкина, мы называем миры, которые вместили в себе и поглотили тысячи индивидуальностей и работы, предшествующие им[549]. В сущности нечто вполне равносильное именам Гомера, Махабхара<ты>, Руанского Собора или Акрополя.
Если же мы подойдем к такому имени с точки зрения писателя, то при анализе его творения мы, обладая большей или меньшей литературной эрудицией, начнем выделять из него составные части материала, которые он вобрал в себя, то мы найдем этот материал далеко не однообразно и окончательно претворенным, мы найдем там целиком целые страницы, написанные до него, колонны и статуи, изваянные иными руками, которые целиком вошли в творение.
Поэтому самое полезное занятие для того, кто проникнут и тревожится понятием плагиата, начать разборы [Шекспира или Мольера] гения. С этой точки зрения мы должны будем прийти к убеждению, что все гении только плагиаторы. И нам останется [только] одно из двух: или признать плагиат свойство<м> гениальности, или отказаться от самой идеи плагиата в применении к художественному творчеству как идеи заведомо ложной и вредной. Ярче всего «плагиаты» встают (sic!) у гениев драматических. Этим гениям более всего некогда. Их область архитектурнее других, т<о> е<сть> больше всего основана на комбинациях элементов. Они непосредственно обращаю<т>ся к толпе. Драма часто применяет к сцене то, что уже создано раньше. Переделка романов в комедии далеко не так абсурдна, как кажется. Важно только, хорошо ли это сделано. Несравнен<н>о нелепее переделка драм в романы, как это теперь часто бывает. Мы знаем у Шекспира страницы итальянских хроник и плохих драм его предшественников[550]. У Мольера целые сцены взяты из Скаррон<а>, а Скаррон в свою очередь пользовался испанскими авторами, а испанские авторы[551]…. Словом, чем глубже будут наши знания литературы, тем менее надежды будет у нас достичь первоисточника.
В чем же суть> Предоставляю слово Теофилю Готье[552] ――――.
В этих словах скрыто очень важное положение о том, что в области творчества, если уже являются собственники на мысль, то это вовсе не первые высказавшие ее, а напротив последние, которые придали ей наиболее окончательную форму. Но кто поручится за то, что за ними не придет еще некто, кто скажет ее опять, и она станет его. Словом, нет собственности на мысль. Паскаль — наша мысль[553] (текст обрывается. — И.Д.).
[В этих словах скрыта очень важная истина о том, что].
То, что делаю<т> гении в больших размерах, то же делают все художники более или менее талантливые. Вся работа искус<с>тва идет синтетически и заключается в спаивании различных элемент<о>в в горне своего я, огнем своей индивидуальности.
Тут главное противоречие между плагиатом и творчество<м>. Права собственности сводятся к (текст обрывается. — И.Д.).
Ницше говорил: «Каждый писатель пользуется не только своим умом, но и умом всех своих друзей»[554].
Нет собственности мысли. Есть только собственность формы[555]. Но и собственность формы тоже относительна. Плагиат — это основа всякой литературной эволюции. Подражание <—> это нить, связывающая отдельных писателей в целое жемчужное ожерелье литературы.
В мире идей нет собственности. [Мысли].
Томи ХуттуненИмажинисты: Последние денди республики
Концептуальная характеристика группы имажинистов сложна, в первую очередь, из-за того, что именно от такой концептуализации имажинисты, как группировка, активно отказываются. Их история рассказывается как история многоликого отказа, отталкивания, отрицания и отражения. Их деятельность декларируется как чуждая идеологиям и идеям, что неоднократно подчеркивали сами представители группы. В самом деле, основная группа имажинистов — Сергей Есенин, Рюрик Ивнев, Анатолий Мариенгоф, Вадим Шершеневич, Борис Эрдман и Георгий Якулов — декларирует это отрицание идей уже в конце первой имажинистской «Декларации»:
Заметьте: какие мы счастливые. У нас нет философии. Мы не выставляем логики мыслей. Логика уверенности сильнее всего[556].
Логика имажинистской риторики — уверения, убеждения, утверждения — прежде всего. Отрицание, в силу этой риторики, уже снимает всякую ответственность с самой декларации. Осознанно отталкиваться от какого-либо смысла, содержания и концепций — составляет их эпатажную программу. Бессмысленно искать идею имажинизма, важнее представляется попытка понять механизм их самоопределения, что, как нам кажется, отражает и ту культуру, в которой имажинизм возникает.
В поиске (само)определения имажинизма, в конце концов, существенным мог бы оказаться вопрос, как и о чем имажинисты не пишут. В таком восприятии скрывается, как нам кажется, некий концептуальный, и в более широком смысле, ключ к пониманию становления имажинистской школы. Дендизм, воспринятый как некая патологическая инакость, необходимое отличие, отталкивание от всего окружающего, встречающего их в прошлом, настоящем и возможном будущем, характеризует, как нам кажется, имажинистскую группу и в письме, и в быту[557].
В попытке истолковать роль имажинизма среди литературных группировок ранней советской литературы в своем описании литературной ситуации поэт-символист, постоянный критик имажинистской поэзии, Валерий Брюсов обращает внимание на имажинистское отрицание «идейности». Он останавливается на двух доминантах имажинистских манифестов, антиидейности и дифференциации, приписывая имажинистам «свое» art pour l’art.
Имажинисты делали вывод: если сущность поэзии — образ, то для нее второстепенное дело не только звуковой строй <…> не только ритмичность и т. п., но и идейность: «музыка — композиторам, идеи — философам, политические вопросы — экономистам, — говорили имажинисты, — а поэтам — образы и только образы». Разумеется, на практике осуществить такое разделение было невозможно, но теоретически имажинисты на нем настаивали. Понятно, что, чуждаясь вообще идейности, имажинисты отвергали и связь поэзии с общественной жизнью, в частности — отрицали поэзию, как выразительницу революционных идей[558].
В то же время сами имажинисты свою принадлежность к государственному коллективному проекту ставили под сомнение. Шершеневич пишет в своей книге «2 x 2 = 5», что имажинизм представляет собой «индивидуализм» во время коллективизма, а футуризм — несмотря на свою речь об индивидуализме — представляет собой коллективистское искусство. Согласно Шершеневичу, футуризм перестал быть революционным и превратился в консервативное течение:
Эпоха господства индивидуализма в государственном масштабе неизменно вызывает в искусстве коллективизм. Это мы видим хотя бы на примере футуризма, который, несмотря на свои индивидуалистические выкрики («гвоздь у меня в сапоге кошмарнее, чем Гете»), все же является по природе, по замыслу, коллективистическим. Наоборот, в эпоху государственного коммунизма должно родиться в искусстве индивидуалистическое течение, как имажинизм. Это вытекает из вечной необходимости для искусства протеста и предугадания. Если театр уходит вперед жизни лет на пять, то поэзия — лет на десять. Искусство, не протестующее и не созидающее, а констатирующее — не искусство[559].
Культивировать индивидуализм в эпоху коллективизма — естественно, если не необходимо, для денди-имажинистов при всей театральности их группового поведения, в особенности это касается известных в истории литературы имажинистских «хеппенингов». Далее Шершеневич сопоставляет «идеалистический» имажинистский индивидуализм с «обывательским» индивидуализмом русских символистов. Идеализм имажинистов родился на смену символистского, отличия сравниваются Шершеневичем с разницей между материальной и духовной революциями.
Сопоставление имажинистского революционного индивидуализма с футуристским консервативным коллективизмом и, с другой стороны, символистским «обывательским» индивидуализмом во многом симптоматично. Шершеневич определяет имажинизм как нечто «иное» по отношению ко всем другим литературным течениям. Тут заметен, по словам Михаила Кузмина, «бунт индивидуального вкуса против нивелировки и тирании моды»[560], то есть дендизм в трактовке Оскара Уайльда и Барбе д’Оревильи. Кузмин видит в этом индивидуалистском протесте против моды вообще — как это ни парадоксально — отзвуки моды, «уже имевшей прецеденты в итальянском ренессансе, где все одеты по-разному, ни один человек не хочет быть похожим на другого и даже одна нога стремится от другой цветом»[561]. Разнонаправленная конфликтность и патологическая эпатажная инакость имажинизма, стремление отрицать всю господствующую моду, также оказывается, как нам кажется, своего рода модой, где никто «не хочет быть похожим на другого». Возникновение идеи индивидуализма у Шершеневича, как и других господствующих идей или, скорее, не-идей, имажинистских деклараций, надо понимать с этой точки зрения. Само отсутствие идейности, подчеркнутое Брюсовым, таким образом, становится последовательной доминантой, естественным толчком для имажинистов-поэтов и в письме, и в быту.