История и повествование — страница 75 из 112

Никто не учил лучше открыть глаза и смотреть

(рассуждения касаются творчества Стендаля. — Н.Я.)
сперва смотреть на окружающих людей и настоящую жизнь, потом на исторические документы, читать между слов, видеть под старою печатью, в старом тексте чувства, движение идей, состояние ума, при которых текст этот был написан. В его-то
(Стендаля. — Н.Я.)
именно сочинениях, у Сент-Бёва, у немецких критиков читатель только увидит, что можно извлечь из литературного документа; когда документ этот богат и когда умеешь объяснять его, то находишь в нем психологию души, часто психологию века и иногда психологию расы. В этом отношении великая поэма, прекрасный роман, исповедь великого человека более научают, чем целые кипы историков и историй. Я отдам пятьдесят томов хартий и сто томов дипломатических нот за мемуары Челлини, за письма Св. Павла, за застольные рассказы Лютера или за комедии Аристофана[713].

«Психологическое» содержание этого понятия стало особенно значимым для братьев Гонкур, к творчеству которых возводится его происхождение в энциклопедии «Larousse»[714]. Гонкуры, действительно, оспаривали у Эмиля Золя право считаться его авторами: «На это выражение, столь ходкое ныне, — писал Э. Гонкур в предисловии к роману „Актриса“, — я предъявляю отцовские права, видя в нем формулу, определяющую самым лучшим и показательнейшим способом тот новый метод работы, который создан школой, сменившей романтизм, — школой человеческого документа»[715]. Для братьев это понятие было также связано со всем комплексом современных представлений о «реализме», однако в их интерпретациях акцент со слова «документ», нагруженного у Золя научно-терминологическим смыслом, как бы смещался в сторону эпитета «человеческий», и в контексте их творчества это понятие получило одно из основных своих значений, закрепившись впоследствии за интимно-бытовыми формами. Если Тэн и Золя создавали философию и теорию «документа», то заслуга Гонкуров была еще и в том, что они воплотили различные представления о нем в конкретном жанре. Речь идет об их знаменитом «Дневнике» (1851–1896), который до смерти младшего из братьев (Жюля) писался ими сообща. Э. Гонкур, оставшись один, продолжал делать записи и после того, как предпринял частичное издание «Дневника». Русская пресса следила за выходом отдельных томов в Париже, и рецензии на них появлялись практически сразу[716]. Печатались и переводы фрагментов из «Дневника»[717], который был назван рецензентами «ежедневным протоколом»[718] и в контексте той литературной ситуации может рассматриваться как альтернатива медицинским «исповедям» Золя, родом «протокола действительности».

Дневниковая поэтика открывала по меньшей мере две перспективы, обе из которых имели большое значение в развитии документального стиля вообще и понятия «человеческий документ» в частности: «записная книжка» и «исповедь». В значении «исповеди» Э. Гонкур использовал это определение в описаниях замысла романа «Шери», который назвал «психологическим и физиологическим этюдом о девушке <…>, „основанном на человеческих документах“»[719]. Образ писателя — «психолога» и «сердцеведа», подвергающего «анализу» исповеди своих будущих героев, точнее, героинь, становился все более расхожим[720]. Изучение женщины, что являлось манифестом романа «Шери»[721], было одной из насущных задач, которую ставили перед собой «реалисты-ученые»: «…скажите, — риторически восклицал Тэн, — кого, что описывает Бальзак: женщину или просто-напросто коллекцию анатомических препаратов»[722]. Поэтому женский дневник занял особое место в этом жанре[723], а жест Башкирцевой, предлагавшей подарить Гонкуру свой дневник[724] (она сама в предисловии называет его «человеческим документом»), сопоставим с поведением Золя, разрешившим публикации собственных «психофизиологических исповедей». И в том и в другом случае авторы предоставляли себя в качестве объекта («человеческого документа») для «научных опытов». Самонаблюдение, импульсом для которого служили, вероятно, прежде всего идеи Золя, связанные с задачами нового романа, играло большую роль в ее «Дневнике»[725]. «Человеческим документом» со ссылкой на имя писателя назвал «Дневник» Башкирцевой такой видный критик, как Н. Михайловский:

Дневник Башкирцевой представляет единственный в своем роде document humain, как сказал бы Золя. Подводя итог любому своему дню, каждый человек вспомнит, что кроме главного содержания этого дня <…> у вас мелькали в течение дня в голове разные оборванные мысли, которые не легко привести в связь между собой и с главным содержанием. Тут были может быть моментальные, зачаточные колебания в том, что вы вообще считаете святым <…> были смутные ощущения такого свойства, что в них неловко и стыдно признаться; были глупости и шалости мысли, мимолетные впечатления и ощущения. Все это, как неведомо откуда приходит, так неведомо куда и уходит, и человек вполне искренний, вполне добросовестный, имеет право <…> игнорировать огромную часть всех этих мимолетностей и смутностей <…>. Башкирцева идет гораздо дальше. Она заносит в свой дневник самые разнообразные вздоры и мелочи, пережитые в течение дня, и делает это с беспощадностью, поистине удивительною. Она пришпиливает к бумаге такие свои ощущения, чувства, мысли, которые, отнюдь не делая ей чести в этом пришпиленном виде, смело могли бы быть не только не отмечены, но даже не замечены ею самой. Это проистекает из ее твердого решения быть вполне правдивою[726].

Образ «беспощадного» самонаблюдения в рецензии Михайловского вызывал в памяти типическую фигуру «наблюдателя» натурализма[727], а метафора «пришпиливанья ощущений», возможно, восходила к аллегории, которую использовал Тэн для описания поэтики Бальзака: «Один из моих друзей, естественник, пригласил меня однажды к себе посмотреть на великолепную бабочку, — писал Тэн, — которую он только что отрепарировал. Я увидал тридцать булавок, при помощи которых было приколото столько же разноцветных клочков бумаги. Эти маленькие клочки и составляли в совокупности великолепную бабочку»[728]. Тот же спектр значений сохранялся в анализе «Дневника» У. Э. Гладстоном, прямо использовавшим метафору «анатомирования» в описаниях поэтики душевной жизни: «… подстрекаемая отважною искренностью, она беспрестанно роется в глубине своей души и вытаскивает на поверхность все, что находит на дне, испещренном холмами и долинами, подобно дну океана. <…> Она представила не столько портрет себя самой, сколько анатомическое демонстрирование своей натуры»[729]. Вместе с тем в смысловое поле «человеческого документа» попадает и мотив «памяти» с его археологическим подтекстом. Гладстон в той же статье сравнил Башкирцеву с развалинами Селинути, храмом, который «превратился в массу отдельных камней, но каждый камень величественен сам по себе»[730]. Память и забвение не только стали постоянными мотивами ее собственного дневника, но и приобрели особый смысл в силу личной судьбы автора — сбывшееся предчувствие ранней смерти. В контексте ее биографии гладстоновская археологическая метафора получила «ожидаемый» оттенок значения, за которым вставал образ надгробного камня. Этот мемориальный мотив впоследствии разовьется и усложнится в литературе эмиграции.

Другой «гонкуровский» вклад в расширение понятия «человеческий документ» был связан с ярко выраженной в их «Дневнике» линией бытового документализма и портретизма[731], возводимой русской критикой последней четверти XIX века к поэтике «записной книжки». Выход в свет текста, изобилующего не только исповедальными признаниями в стиле анатомии души, но и анекдотами, сплетнями, портретами и суждениями о живых современниках, не мог не произвести скандального эффекта[732]. «Я так и чувствовал <…> вас станут обвинять в современном хроникерстве и сплетничаньи», — писал Додэ, цитируя в воспоминаниях свою реплику, сказанную Гонкуру[733]. Впоследствии Вейдле назвал этот текст «сплетническими записками»[734]. Образ сплетника или собирателя сплетен в качестве одной из ипостасей «историка современности» появляется уже в рецензиях на «Дневник»[735].

Изобразить «элегантную жизнь», как было сформулировано в программном предисловии к роману «Братья Земганно» (1879), «можно только с помощью громадного запаса наблюдений, бесконечных заметок, записанных с лорнетом на носу, с помощью многочисленной коллекции человеческих документов, подобной тем грудам карманных альбомов, которые после смерти живописца представляют собрание всех его этюдов. Только <…> подобные человеческие документы создают хорошие книги <…>»[736]. В этих образах присутствовали важные для эстетики документализма мотивы «черновика», «заметок» или «фрагментов», соединенные под одной обложкой «карманного альбома» — прототипа одновременно записной книжки и «хорошей книги». Собирание документов — здесь свидетел