же он занялся переводом некоторых философских трактатов Аристотеля, в особенности же более подходящего к его пониманию Галена, и передал их сравнительно хорошим арабским языком. Благодаря последней работе он считается настоящим основателем арабско-персидской медицины. Ма’мун высоко ценил его труды; переводы искусного человека ценились буквально на вес золота. Ученый подбирал, понятно, бумагу необыкновенной плотности и толщины, переписчика своего заставлял выводить самые что ни на есть крупные буквы. Но трудная работа заслуживала вполне эту чрезмерную плату. Необычайное значение подобной деятельности сразу открывало возможность результатам греческой мысли и их исследований, только собранным и притом без всякой духовной переработки почтенными сирийцами, сделаться доступными для всей этой разумной смешанной расы арабов и персов. Поистине с волчьим аппетитом набросились они на ломящуюся от множества блюд трапезу чужеземной мудрости — направление, достойное величайшей похвалы, особенно если принять во внимание, что они не были связаны решительно никакими традициями с классической древностью. Мало-помалу стали муслимы не только действительно понимать ими усвоенное, но даже в некоторых отраслях продолжать и дальше самостоятельную разработку греческой науки. При пренебрежении, с которым наши естествоиспытатели, опираясь не без основания на поразительные успехи наук за последнее время, имеют обыкновение относиться ко всему, как к имеющему только историческое значение, в новейшее время вошло в моду смотреть на арабскую ученость с некоторым презрением. Бытописателю средневекового Востока достаточно будет напомнить им, что арабы и персы в течение многих сотен лет продолжали быть наставниками всего Запада по предмету греческой культуры. Будет, конечно, дурной аттестацией не Востока, а именно Запада, что это несовершенное направление так долго продержалось и считалось в свое время удовлетворительным. Между тем всякий, приступающий к делу с полным беспристрастием, найдет, надеюсь, достойными внимания массу наблюдений и описаний новых болезней, не ускользавших от прозорливости и тонкой наблюдательности восточных врачей. Эти же арабские ученые даровали нам стройную систему, а в некоторых отделах создали такое дальнейшее развитие аристотелевско-неоплатонического учения, к которому схоластики Запада, полагаю, едва ли многое прибавили. Особенного внимания заслуживает также самостоятельная обработка и замечательное развитие математических и физических, в особенности же оптических знаний — вот под каким углом зрения следует глядеть на научную деятельность этой знаменательной эпохи, развивавшуюся притом наряду с расширением и других отраслей культуры. Лучшее, конечно, и тут совершили персы, арабы во многом уступали им; единственное исключение составляло, конечно, занятие математикой, особенно подходящее к складу семитского ума. Я’куб ибн Исхак аль-Киндий при Ма’муне и его непосредственных преемниках изложил в бесконечном количестве отдельных сочинений всю область философии и естественных наук в энциклопедическом объеме и вполне справедливо заслужил свой почетный титул «арабского философа». Никто из целого ряда следовавших за ним ученых чисто арабского происхождения не сумел заслужить снова его универсального значения. Всеисчерпывающим гением средневековой медицины был Абу Бекр Мухаммед ар-Разий[340]. Он жил поколение спустя после Ма’муна в персидском городе Рей (Тегеран); его родина дала также и в позднейшие времена множество других выдающихся философов и естествоиспытателей. Но в самом начале, при Ма’муне, движение ограничивалось лишь Багдадом. Этой эпохе, положим, приписывают также весьма сомнительную заслугу перед потомством: она положила прочное начало одному из величайших заблуждений человеческого духа — астрологии. Хотя никак нельзя, впрочем, отнять некоторого значения от наблюдений за течением звезд и вообще астрономическо-географических работ восточных астрономов, но все это отступает совершенно на задний план перед применением арабами звездной сферы к астрологическим задачам. Почти столь же древняя, как и весь восточный мир, сохранялась эта воображаемая наука по преимуществу среди сирийских язычников Харрана, и спустя несколько десятков лет после Ма’муна перекочевала тоже в Багдад. И все же она заслуживает некоторой признательности, так как благодаря ей многие дельные математики и астрономы в сообществе с некоторыми персами и школой упомянутого выше Киндия успешно поработали над распространением и дальнейшим развитием алгебраических, геометрических и астрономических сведений. Была это поистине весьма характерная порода людей. Со своим верховным вождем, доблестным Сабитом ибн Куррой долго еще харранцы культивировали всячески веру и науку праотцов своих в пику всей этой исламской ереси.
Меж тем в глазах набожного муслима все эти занятия, за исключением разве грубейшей эмпирики в медицине и астрологии, почитались нисколько не менее предосудительными, чем у теологов новейшей формации дарвинизм и механическая теория естествознания. Именно это и побуждало главным образом просвещенного деспота Ма’муна оказывать особое попечение занятиям точными науками. Материнская кровь била живым ключом в его жилах: если для целей политической необходимости он не постеснялся пожертвовать своим персидским визирем, его сердце все-таки оставалось навсегда далеким от всего арабского. По успокоении умов в Багдаде не только выступил снова на сцену вполне оправившийся от сумасшествия Хасан Ибн Сахл и присутствовал на торжественном бракосочетании своей дочери с царственным зятем, но и все окружающие халифа, равно как и его симпатии, оставались по-прежнему персидскими. Прежде же всего, его религиозное настроение мало чем отличалось от убеждений зендика, грозящих, по арабским понятиям, государственной безопасности. Конечно, повелитель не проявлял их официально, но все сразу заметили, что гонения на еретиков прекратились. Под конец же своей жизни Ма’мун совершил еще решительный шаг по пути развития исламской теологии в духе персидского свободомыслия. Мы уже указывали ранее на связь этого направления с рационализмом мутазилитов теологов, а также на вероятность влияния в этом самом деле и греческой философии. Из всех произведений греческой литературы наибольшую трудность для истинного понимания представляли, понятно, творения философских писателей. Поэтому труды Хунейна и его сына Исхака, занявшегося главным образом Аристотелем, представляли, несомненно, орудия к достаточно основательному усвоению на первых же порах системы логики. По мере того как мутазшшты извлекали из этого богатого арсенала наиболее острое оружие в спорах с неумудренными в диалектическом искусстве ортодоксами, философия Аристотеля должна была казаться для свободомыслящего властелина все желанней. Если даже сказание о являвшемся халифу будто бы во сне греческом мудреце не более как продукт позднейшего мифического наслоения, разве самое единодушие в передаче предания не есть отражение признаваемого всеми факта именно того глубокого интереса, с которым Ма’мун приветствовал занятия его современников философией. Прошло, конечно, не менее столетия, пока жители востока успели осилить логику и перейти к метафизике великого мыслителя. Но и самой логики было более чем достаточно, чтобы дать мутазилитам несомненный научный перевес над ушедшими с головой в собирание и поверхностную систематизацию преданий ортодоксами, а правительству между тем предоставлялась возможность признать рационализм за настоящую, законную форму исламского вероучения. Раби 1212 (июнь 827) появилось знаменитое распоряжение предписывавшее признать учение о сотворенности Корана как единственно правильное и обязательное для всех. Иными словами, мутазилитское направление выдвинуто было как исключительно правильное на высоту государственной религии, а ортодоксальное признано было за еретическое, и исповедование его воспрещалось. Повелевалось также, понятно, в угоду персидским шиитам, почитание Алия «превосходнейшего из смертных после Мухаммеда», а с другой стороны, налагался строгий запрет на восхваления в какой бы то ни было форме Му’авии. Этот самый указ, как мы неоднократно и раньше упоминали, неизменно и в точности соблюдали все современные и позднейших эпох историки. Хотя новое распоряжение и было отчасти на руку ортодоксам, сильно недолюбливавшим Омейядов и почитавшим все же в Алии зятя пророка, но самая мысль, что допустима возможность сомнения в нерукотворности извечно существовавшего слова Божия, признана была ими за чистейшее богохульство. С неподдельным мужеством стали они отстаивать свое совершенно противоположное мнение и не переставали ревностно поучать, изобличая ересь мутазилитов. Ма’мун решился наконец разом прекратить все споры. Раби 218 (май 833) обнародован был новый указ, постановлявший на будущее время принять за правило подвергать административному испытанию в правоверии всех кадиев и наставников преданий. И действительно, когда халиф отправился в Таре, готовясь двинуться в новый поход против византийцев, приглашены были в собрание богословов главари багдадских ортодоксов, в числе прочих и знаменитый юрист Ахмед ибн Хамбал, для выслушания их взглядов на Коран. Как умели выпутывались староверующие из расставленных им сетей, стараясь давать уклончивые ответы. Но на посланные в Таре письменные протоколы заседаний получены были вскоре новые определенные приказания халифа. Предписывалось повторить допрос, а тех, кто прямо и чистосердечно не согласится признавать новый догмат, выслать в лагерь. Туго пришлось ортодоксам! Как бы там ни было, Ахмед и его единомышленники твердо стояли на своем; их отослали действительно в Киликию. Но на этот раз они счастливо отделались, гроза миновала. Прежде чем их успели доставить в лагерь, пришла весть о кончине от скоротечной болезни властелина, прожившего всего 48 лет (Раджаб 218, август 833). Положим, и при следовавших непосредственно за ним преемниках, неособенно, впрочем, заботившихся о религии и науке, признавалось все еще официально мутазилитское учение вплоть до 237 (851); иногда даже позволяли злоупотреблять преследованием относительно некоторых почему-либо неудобных личностей, так, например, в числе прочих был подвергнут наказанию плетьми в 219 (834) и Ахмед ибн Хамбал. Но стоявший во главе придворных богословов верховный кади Ахмед ибн Абу Ду’ад был для своего времени администратор снисходительный и гуманный; он прилагал всяческие старания, чтобы устранять по возможности явную жестокость, и не доводил, во всяком случае, дела до крайностей. Тем не менее самое признание еретическим учения ортодоксов, понимавших притом хорошо, что они вполне солидарны с основателем ислама, возбуждало в душе правоверных сильнейшее негодование и возмущало вместе с ними большинство жителей Багдада. И действительно — каждое рациональное учение требует, разумеется, от своего последователя самостоятельного образа мышления. Между тем правоверие не придает вообще большого значения разуму, а посему оно много симпатичнее простой толпе, ибо она не в силах слишком часто прибегать к помощи разума. Но так как с обеих сторон обыкновенно предводительствуют