Погружение в проблематику средневековой культуры и народного мировиденья представлялось мне весьма существенным, но на официальном уровне продолжало встречать противодействие.
Впрочем, в начале 80–х годов появились уже зазоры в «китайской стене» советской системы. Когда в 1972 году вышло первое издание «Категорий средневековой культуры», заведующему редакцией издательства «Искусство» звонил чиновник Комитета по печати и предупреждал:
— Готовься к вызову «на ковер» (я полагаю, что присутствующие слыхали, что такое вызов «на ковер» — это значит подвергаться «проработке» со стороны вышесидящих чинуш).
— А что такое?
— Ты выпустил книгу Гуревича.
— И что же?
— А ты посмотри, я проверил по именному указателю, сколько раз он упоминает Энгельса и сколько раз Христа.
«На ковер» заведующего редакцией не вызвали, но бдительность проявлялась.
В конце 70–х — начале 80–х годов я интенсивно работал над поиском новых источников, которые позволили бы расширить представления о народной, неофициальной культуре. Я прорабатывал латинские проповеди и средневековые exempla — короткие назидательные примеры и вскоре посвятил их анализу книгу «Культура и общество средневековой Европы глазами современников».
Но ведь существовали же и проповеди на народных языках, подумал я. И крупнейшим проповедником, упоминания о котором я уже многократно встречал, был Бертольд Регенсбургский, замечательный францисканец, действовавший в середине и второй половине XIII века в южной Германии и за ее пределами.
Бертольд — моя слабость, и, говоря о нем, мне следует себя обуздывать. Но я хочу рассказать о переживании, которое он мне доставил. Я стал читать текст его проповедей, написанный на средневерхненемецком языке. Обширные проповеди, которые, судя по их объему, произносились на протяжении одного — двух часов. И, по- видимому, несмотря на длинноты, они держали публику в напряженном состоянии от начала и до конца. Во всяком случае, Салимбене Пармский, францисканец и хронист, рассказывает, что толпы народа и в Германии и в Италии сбегались послушать Бертольда, зачарованно внимали каждому его слову, а некоторые избранники даже переживали чудеса, связанные с действием его проповедей.
До Лютера это был, может быть, самый крупный немецкий проповедник. Читая его тексты, я вскоре почувствовал, что поддаюсь обаянию Бертольда. Он глубоко религиозный человек, а я на этой волне не работаю. Но я ощущаю его личность — то, что в латинской проповеди очень трудно уловить, ибо речи человека, говорящего на латыни, обычно подчинены такому обилию топосов и общих положений, что его индивидуальность может лишь изредка прорваться через эти общие места. Бертольд говорит, как мне кажется, совершенно свободно, последовательно и в высшей степени убедительно.
А далее я стал испытывать и нечто иное. В общении с источником всегда имеет место отстраненность, «пафос дистанции»; чувствуешь принадлежность автора текста к иному времени и иной культурной традиции. Это создает совершенно особое поле напряжения. Оно было и здесь, но вместе с тем возникало необычайное ощущение, что есть интеллектуальная и эмоциональная почва для моего сближения с автором проповедей. Я стал чувствовать созвучность проблематики, которой я занимаюсь, тем идеям, которые Бертольд развивал за сотни лет до меня.
Я испытывал некий амок, высшее интеллектуальное возбуждение. Казалось, я подступаю к чему‑то необыкновенно важному, и это чувство не только не оставляло меня, но при чтении одной проповеди за другой все более и более усиливалось, знаете, как в игре «холодное — горячее». Я приближался к этому «горячему», чувствуя, что вот сейчас, в одном из ближайших текстов открою нечто экстраординарное. И это произошло, когда я стал читать проповедь «О пяти талантах» (в дальнейшем я о ней не раз писал), не переставая восхищаться ее удивительностью и значимостью. В ней обыгрывается евангельский текст, совершенно, однако, вывернутый; для Бертольда этот текст не более чем повод для развития вполне оригинального хода мыслей.
Бертольд ставит вопрос, который, начиная еще с проблем «Генезиса феодализма», если не раньше, занимал меня больше всего в течение многих лет. Что такое средневековый человек? И что такое человеческая личность, или, выражаясь языком Бертольда — persona, латинское persona? Такая постановка вопроса совершенно не свойственна средневековой литературе: современники Бертольда — а среди них были такие авторитетные мыслители, как Фома Аквинский, — этой проблемы не ставили, не обсуждалась она и впоследствии. Когда говорилось о persona, то имелась в виду persona divina, речь шла о Божественной Троице, о трех ипостасях Божества.
Бертольд произносит религиозную проповедь, но речь идет о персоне человека, дается характеристика личности, указываются ее главные признаки. Господь даровал каждому из нас пять «фунтов» (талантов), говорит Бертольд. Первый дар — это наша собственная персона. Бертольд изъясняет, что это такое: persona обладает следующими качествами — социальный статус, должность, сословная принадлежность (Amt).
Каждый член общества занимает совершенно определенное место в том или ином ordo, сословии, социальном слое, недопустимо из одного статуса переходить в другой, каждый должен оставаться при своем служении, и из этой принадлежности вытекают определенные обязанности и права. Итак, должность, статус, служба — это второй дар Божий человеку.
Далее. Индивид владеет своим собственным имуществом — guot, Gut. Ставится проблема собственности, подробно рассказывается, что Господь сотворил всего более чем достаточно, но люди поделили все между собой не поровну, и получилось, что одни бедные, другие богатые, третьи — среднего достатка; «переделять» ничего не нужно, каждый должен довольствоваться своим. Но нужно заботиться о том, чтобы то имущество, которым человек владеет, сохранить и приумножить, ибо человек — не собственник его, а лишь управитель; верховное право собственности принадлежит сотворившему его Господу. И в последний день своей жизни индивид должен дать Ему отчет о том, как он управлял дарованным владением. Таков третий дар.
Время нашей жизни, говорит Бертольд, — следующий дар Господа. Со временем мы должны обходиться осмотрительно, беречь его, тратить с богобоязненностью, прежде всего на посещение церкви, молитву, совершение добрых дел, спасение души, а также и на собственные хозяйственные нужды.
И наконец, пятый дар Господа Бога — это любовь к ближнему, что определяет принадлежность к социуму.
Таковы дары Господа — признаки человеческой персоны. Согласитесь, интерпретация Бертольдом евангельской притчи — в высшей степени вольная и оригинальная!
Некоторое время спустя после того, как я изучал этот довольно обширный корпус проповедей, мне пришла в» голову мысль: во время работы в 60–х годах над «Категориями средневековой культуры» какие же я наметил себе категории? Время, пространство, собственность, богатство и бедность, социальные отношения и право и — как итог — проблема личности. Что же получается? Историк, вчитывающийся в источники во второй половине XX столетия, выделяет те самые категории, которые, оказывается, были намечены Бертольдом в его проповеди, созданной между 1252 и 1270 годами. Один мой добрый критик упрекал меня в том, что в «Категориях средневековой культуры» я намечаю понятия, которые, может быть, не столь свойственны были средневековым людям, сколько интересуют меня самого. Поэтому имеет место некоторая несогласованность между проблематикой, придуманной Гуревичем, и тем, над чем билась мысль средневековых людей, чем определялась их жизнь.
Вглядываясь в источник и не имея в голове ничего, кроме одного лишь интереса к этому источнику, мы мало что в нем найдем. Я ищу в нем только то, что стучится в мою голову; моя проблематика, мое мировиденье продиктованы временем, в котором я живу, культурой, к которой принадлежу. Исходя из этого, я и задаю источнику свои вопросы. Но вот оказалось, что мы с Бертольдом сумели протянуть друг другу руки через много столетий.
С точки зрения методологии исследования, эпистемологии анализа средневековых источников и вообще рассуждения о том, как работает историк, откуда берутся проблемы его штудий, мой опыт чтения проповедей Бертольда Регенсбургского представляется в высшей степени любопытным и поучительным. Это было одним из самых сильных моих переживаний как историка, особенно важным потому, что оно явилось результатом не какой‑то игры с понятиями, абстракциями, а нелегкого чтения текста.
В 1989 году вышла книга «Средневековый мир. Культура безмолвствующего большинства», в которой самая большая и центральная для меня глава была посвящена взгляду на мир Бертольда Регенсбургского.
Понятие «народная культура» ныне не представляется мне вполне удачным применительно к тем пластам религиозности и миросозерцания средневековых людей, которые выдвинулись в центр моих изысканий. Слово «народный» многозначно, а подчас даже двусмысленно. Оно было навеяно прежде всего книгой Бахтина, хотя, как уже было упомянуто, я с самого начала вкладывал в этот термин иное содержание. По сути дела, речь идет не о двух культурах, официальной и неофициальной, которые противостоят одна другой, — речь идет о разных сторонах того в высшей степени сложного и внутренне противоречивого комплекса, который более отчетливо вырисовывается перед умственным взором современного медиевиста, нежели это представлялось нашим предшественникам. Если у Бахтина «народная культура» резко противопоставлена культуре богословов и церковников, то я уже в 1981 году писал о «диалоге — конфликте», развертывавшемся в поле напряжения культуры той эпохи.
Перед нами скорее разные аспекты культуры и религиозности, противоречиво, а подчас даже парадоксально сосуществовавшие в одном и том же сознании. В самом деле, даже невежественные простолюдины, казалось бы, погрязшие в тех верованиях и традициях, которые церковь квалифицировала как языческие, в какой‑то мере усваивали элементы ортодоксии, а, с другой стороны, наиболее образованные и изощренные в теологических тонкостях люди вовсе не были чужды тем «суевериям», которые они находили у своей паствы и с которыми неустанно боролись.