Было бы несправедливо, говоря о профессорах кафедры истории Средних веков МГУ, обойти полным молчанием тех медиевистов, которые тоже работали в середине 40–х годов, но не принадлежали к нашей aima mater. Медиевистика существовала и в других вузах. В педагогических институтах Москвы, государственном (им. Ленина), городском и областном, работали А. С. Самойло, В. Ф. Семенов, В. А. Немировский и некоторые другие. Владимир Абрамович Немировский, серьезный и вдумчивый историк, был, кажется, единственным, кто в те годы разрабатывал курс истории средневековой культуры. К сожалению, насколько мне известно, он ничего по этой теме не опубликовал. Возможно, причиной была его преждевременная смерть. Виктор Федорович Семенов, специалист по истории Англии, был в кругу аспирантов и молодых кандидатов наук известен как «всеобщий эквивалент»: он безотказно соглашался быть официальным оппонентом по любой диссертации, причем оппонентом не слишком строгим к соискателю.
За пределами Москвы медиевистику представляли такие историки, как С. И. Архангельский в Горьком (Нижнем Новгороде) и М. Я. Сюзюмов в Свердловске (Екатеринбурге). Этого знатока истории Византии отличала оригинальность воззрений. Припоминаю излюбленное им противопоставление «Кодекса Юстиниана», свода римского права, варварскому «котелку» — ордалиям, в частности, испытаниям кипятком, практиковавшимся на франкском Западе.
Наконец, не могу не вспомнить Юрия Алексеевича Корхова, специалиста по истории ремесла (в том числе догородского) и города. Очень милый и скромный человек, он казался совершенно беззащитным и неспособным отстоять себя, вследствие чего был оттеснен более энергичными коллегами на периферию научной жизни. Как сейчас, хотя минуло пол столетия, помню его растерянный взгляд, почему‑то упорно напоминающий мне о князе Мышкине. И впрямь, он плохо вписывался в суровую действительность 40–50–х годов.
Этот раздел моих воспоминаний охватывает преимущественно 1944–1945 годы, но я испытываю необходимость подчеркнуть, что эти годы ученья сыграли решающую роль в моей жизни также и в другом отношении. Мои воспоминания — не автобиографического свойства, но вместе с тем я в полной мере сознаю, что некоторые события моей личной жизни слишком тесно переплетены с историей начинающего историка, чтобы их можно было обойти молчанием. В той же студенческой группе, к которой я принадлежал, была девушка по имени Эсфирь; родные и друзья называли ее Фирой. Вместе с ней мы усердно трудились в семинарах Неусыхина и Косминского, посещали концерты в Консерватории, читали те же книги. Весной 1945 года мы стали мужем и женой и прошли вместе всю дальнейшую жизнь вплоть до августа 1997 года, когда она скончалась. Фира, несомненно, обладала всеми данными для того, чтобы стать серьезным историком, и это не одно лишь мое мнение, каковое вполне может быть субъективным и пристрастным. Передавали, что когда она подала Косминскому свою дипломную работу, посвященную древнеанглийскому праву, Евгений Алексеевич сказал Александру Иосифовичу: «Наверное, это Гуревич написал ей такую интересную работу», на что Неусыхин, который высоко ее ценил и говаривал, что она «закопала свой талант в землю», решительно возразил: «Нет уж, скорее это она написала Гуревичу его диссертацию». Но беда заключалась в том, что та разновидность истории, которой нас тогда обучали, социально — экономической и по сути «безлюдной», далекой от людей как живых существ, эта разновидность истории ее обескураживала, и она не захотела ею заниматься по окончании Университета.
Но на протяжении более полустолетия она оставалась неизменной первой читательницей всего, что я написал, более того — непредвзятым и придирчивым критиком. Она была очень честолюбива, но ее честолюбие было направлено на меня, и я изо всех своих сил старался соответствовать ее идеалу историка. Что из этого получалось, это другой вопрос. Во все нелегкие моменты моей жизни историка она была рядом и поддерживала меня. К моим противникам и оппонентам она была еще более непримирима, чем я сам, хотя, как правило, была расположена к людям с куда большей заинтересованностью и теплом и была более открытым человеком, нежели я. До встречи с ней я был по сути дела почти совершенно одинок — благодаря моей жене я оказался плотно включенным в густую сеть дружеских связей. Я не буду здесь перечислять своих друзей, отношения с которыми во многом обогатили меня и интеллектуально, и просто по — человечески. Всем этим я обязан ей. Короче говоря, я более не был одинок, и мои «тылы» были неизменно защищены.
II. Разгром науки
Разгул государственного антисемитизма в последние годы Сталина. — «Безродные космополиты». — «Проработка» И. С. Звавича. — Нападки на А. И. Неусыхина. — «Кому аплодируете?!» — «С легким паром, Александр Иосифович». — Удар по научным школам. — Обвинительный акт А. И. Данилова против Д. М. Петрушевского. — Атака на первый том «Истории крестьянства в Европе». — Как я поступал в аспирантуру. — Вставная новелла об академике И. И. Минце. — Юмор и анекдоты в разгар репрессий
Мой рассказ приближается к моменту, который оказался для страны в целом, для интеллигенции и для историков в частности, в высшей степени трагичным. Уже в конце войны, в 1944–1945 годах в национальной политике Сталина произошли сдвиги, наметившиеся, собственно, еще раньше. Во время войны упор на патриотизм был вполне естествен и понятен, но со временем это стадо приобретать характер национальной нетерпимости, выразившейся в репрессиях против целых этносов (крымских татар, чеченцев и ингушей, кабардинцев и балкар и других народов Северного Кавказа), а также в нарастании антисемитизма. По — видимому, тут играли роль и личные симпатии и антипатии «вождя народов».
В конце 40–х годов началось осуществление мероприятий идеологического и организационного свойства, которые должны были, по мысли зачинщиков этой операции, привести к более «правильному» балансу сил на интеллектуальном фронте. Для писателей, поэтов, художников, деятелей искусства и ученых нерусского происхождения, прежде всего евреев, стали вводиться ограничения, предпринимались действия, оскорбительные и чреватые самыми тяжкими последствиями для судеб этих людей и для культуры в целом. Так начались сперва кампания против «низкопоклонства перед Западом», а затем вытекавшая из нее кампания борьбы против «безродных космополитов».
В прессе, в радиопередачах, в публичных выступлениях подчеркивалось, что только истинно русские люди являются подлинными патриотами, между тем как в обществе затаились и даже активно, разнузданно себя ведут другие силы, которые мешают строительству социализма, «поют с чужого голоса» и т. д. Закрытие Антифашистского еврейского комитета и арест его членов, чудовищная фальсификация «дела врачей», обвиненных в покушении на видных деятелей партии и государства, зверское убийство Михоэлса, выдаю щегося артиста и общественного деятеля, и ряд других зловещих акций недвусмысленно свидетельствовали о том, что бациллы «коричневой чумы», казалось бы, только что истребленные вместе с гитлеризмом, обнаружили свою живучесть в нашей стране. Не забудем, что эти кампании разворачивались на фоне начинавшейся «холодной войны».
Вскоре все это проявилось в полной мере и на истфаке, и на других факультетах МГУ, равно как и в Академии наук.
Независимо от того, как замышлял операцию Сталин, те, кто выполнял задания, полученные сверху, пытались, как водится, не без успеха использовать эту кампанию в своих собственных корыстных целях. То ли в самом конце войны, то ли сразу после ее окончания, научным работникам высшей квалификации, прежде всего профессорам и докторам наук, резко повысили заработную плату, подкрепив рублем привлекательность научной карьеры, что в условиях разрухи было крайне важно. В то время шутили: «год великого перелома» в истории нашей страны имел место дважды — в 1930–м году середняк пошел в колхоз, а теперь «середняк пошел в докторантуру». Стало выгодным защитить докторскую диссертацию любой ценой, ибо это открывало возможность занять профессорское место, дававшее известные привилегии и регалии. Теперь не одно лишь научное призвание и способности двигали многими, но интересы, вовсе чуждые науке. Высокие этические требования, которые, несмотря на все испытания предшествующих десятилетий, все еще поддерживались в научной среде, были разрушены.
Что касается историков, то скоро развернулась серия преследований профессоров еврейской национальности. Наряду с ними и некоторые другие лица, не повинные в порче арийской крови, тоже подвергались гонениям, поскольку оказались на пути карьеристов, которые хотели и из‑под них выдернуть профессорские кресла. Будучи студентом, затем аспирантом, я, как и другие историки моего поколения, явился очевидцем этих оргий. Сначала мы были лишь безмолвными свидетелями, а затем оказались сами втянуты в эти акции.
Помню общее собрание истфака в битком набитом конференц- зале, где рассматривались идеологические и политические заблуждения одного из видных профессоров — Исаака Семеновича Звавича. Звавич был специалистом по истории Англии, первоначально занимался и Средневековьем, но затем его специальностью стала Новая и Новейшая история. Лекции его привлекали студентов прежде всего потому, что он долго жил в Англии в качестве сотрудника или даже секретаря Л. Б. Красина, первого советского посла в Лондоне, очень хорошо знал всех политических деятелей Англии 20–30–х годов и не преподносил современную историю Англии в виде общих схем, но иллюстрировал ее живыми рассказами о виденном. Однако обвиняли его отнюдь не в том, что он позволил себе рассказать что‑то про Макдональда, а совсем в другом. В его работах якобы намеренно проводились идеи, которые не отвечают марксизму — ленинизму, идеологически порочны, следовательно, проф. Звавич подлежит всяческому осуждению.
Как строился сценарий проработки? Вначале слово берет секретарь партийной организации, рисующий общую обстановку обострения классовой борьбы, попытки буржуазной идеологии проникнуть в наши ряды. Проводниками этой идеологии объявляются лица, «которым мы, товарищи, должны дать решительный отпор». После этой «увертюры» предоставляется слово для доклада кому‑то из организаторов проработки, он подробно разбирает порочные взгляды профессора Звавича. Затем объективности ради критикуемому дается право ответить. Объективность была, конечно, мнимой. Звавич, как и все участники этой процедуры, прекрасно понимал, чем все это пахнет. Речь шла не о том, чтобы поправить товарища, который в чем‑то заблуждается, а о том, чтобы убрать его с факультета. В обстановке конца 40–х годов это могло быть только началом его падения. Затем могли последовать арест, ссылка или другие невзгоды. Звавичу приходилось выбирать тактику, единственно возможную с его, а может быть, и не только с его точки зрения: признать свои ошибки, но попытаться найти какие‑то оправдания — недосмотрел, недодумал, он благодарен товарищам, которые его вовремя поправили. В общем, надо было выкручиваться.