История, которой даже имени нет — страница 13 из 22

— Может быть, ты стыдишься не своей беременности, — в задумчивости проговорила она. — Раз по-прежнему молчишь, значит, еще больше стыдишься человека, которому отдалась.

Баронессе вдруг снова вспомнился монах, странный капуцин, и если суеверной Агате чудилось, будто он колдун, наславший порчу, мадам де Фержоль подозревала его в другом — она знала, что настоящую порчу насылает любовь, и сама страдала от этой порчи. Она считала вполне вероятным, что сейчас внезапно, как гром среди ясного неба, обнаружился плод любви, затаившейся под маской неприязни и отвращения… Но отогнала мысль о столь тяжком грехе, по ее мнению самом тяжком, коль скоро его совершил монах. Отогнала потому, что была уверена в праведности капуцина, а не потому, что полагалась на добродетель дочери. Баронесса знала по собственному опыту, что на девичью добродетель не следует полагаться. Она не решилась бы высказать вслух свое ужасное подозрение, держала его под спудом и страшилась его, но время от времени оно ледяным лезвием вонзалось в ее сознание, пугая и одновременно возбуждая невольное непреодолимое любопытство. Вот тогда мадам де Фержоль принималась жестоко мучить дочь, донимая все тем же вопросом, так что бедная девочка, едва живая от отчаяния и своей необъяснимой тягости, в конце концов совсем разучилась говорить и в ответ только плакала.

Но беспрестанные слезы и немота Ластени, которую непрекращающийся допрос превратил в загнанное бессловесное существо, не могли смутить и обезоружить пылкую баронессу. Стоило им остаться одним, как мадам де Фержоль принималась пытать свою дочь. А в ту пору они почти всегда были одни. Горы со всех сторон обступали их, замыкая в тесный нерасторжимый круг; в пустом огромном доме и раньше никто не нарушал их уединения, теперь оно стало полным. Поначалу страшному допросу с глазу на глаз мешала старинная преданная служанка, верная Агата, что оказалась вдали от родных мест и не побоялась оставить там по себе дурную славу, последовав за госпожой, хотя та обвенчалась увозом и о ней судачили. Агата имела обыкновение, покончив с уборкой и стряпней, сидеть с вязанием или шитьем в столовой, где мадам и мадемуазель де Фержоль неизменно день за днем шили у окна, как было заведено в их размеренной однообразной жизни. Баронесса, обнаружив тайную причину недомогания дочери, старалась под тем или иным предлогом спровадить служанку куда-нибудь подальше от Ластени. Иначе нельзя было скрыть от пристального взгляда старухи, не чаявшей души в девушке, слезы несчастной, а они в полном безмолвии часами струились на ее руки, кладущие стежок за стежком.

— Опомнитесь и постыдитесь, — говорила баронесса Ластени наедине. — Извольте сдерживать слезы при Агате.

Отныне мать перешла с дочерью на «вы».

— У вас хватает внутренней силы, чтобы отмалчиваться. Хватит и на то, чтобы не рыдать. Вы кажетесь такой хрупкой, но упорства в вас достаточно. От природы вы слабая, но, наверное, враг человеческий придает вам сил. Меня вы можете не стесняться, я всего лишь ваша грешная мать и виновата в том, что не помешала вам совершить злодеяние. Но Агата — честная девица, и стоит ей хотя бы заподозрить истину, отлично известную мне, она станет презирать вас.

Мадам де Фержоль охотно говорила о презрении Агаты, желая еще больше унизить дочь, растоптать ее и вырвать признание. Она умела уязвить. Презрение служанки — что может быть постыднее! Да она, не задумываясь, бросила бы в лицо Ластени и худшее оскорбление, лишь бы ранить ее в самое сердце. В действительности, если бы Агата узнала постыдную тайну, которую от нее скрывали, у нее бы духу не хватило упрекнуть бедняжку. Ей было бы жаль ее — гордые сердца презирают, а любящие жалеют. Агата обладала любящим сердцем, и годы ее не ожесточили. Ластени знала об этом. «Агата не такая, как мама. Она не презирала бы меня, не мучила, не допрашивала. Она бы меня пожалела!» Сколько раз с той поры, как на нее обрушилось несчастье, бедная девушка хотела прильнуть к груди «милой нянюшки», поверенной всех ее детских горестей! Но присутствие матери и страх перед ней удерживали Ластени. Власть матери всегда была непререкаемой, а теперь превратилась в тиранию. Когда служанка вязала рядом с ними в столовой, мадам де Фержоль одним взглядом приводила дочь в оцепенение. Агата тоже ни разу не решилась высказать своего мнения, только поглядывала украдкой поверх очков на двух женщин, которые сидели друг против друга и шили в тягостном молчании. Ее мнение не переменилось, но баронесса отнеслась к нему пренебрежительно, и приходилось держать его при себе. Мадам де Фержоль объясняла Агате, что плачет Ластени «от нервов», что у нее какое-то редкое заболевание, а потому она слабеет и бледнеет, и что будто бы лечит ее по переписке некое светило из Парижа, поскольку «здесь, в глуши, одни невежды». Да, баронессе легче было спрятать дочь от проницательного врача, который бы с первого же взгляда все понял, нежели от наивной суеверной служанки, которая ничего не понимала.

Но вечно утаивать от Агаты беременность Ластени было невозможно. Даже старая дева, близорукая по причине своей неопытности, в конце концов ее заметит вопреки всем хитростям баронессы — и так улики преступления уже слишком очевидны, а дальше их и вовсе нельзя будет скрыть. Правда неизбежно обнаружится. Мадам де Фержоль все время думала об этом. Она прекрасно понимала, что настанет день, когда придется либо все рассказать служанке, либо навсегда расстаться с ней. Расстаться с Агатой, с которой они были неразлучны! С преданной, любящей Агатой! Заставить ее вернуться в родные края! А самим остаться без служанки — другую не наймешь, опять-таки из-за Ластени, — и жить на дне пропасти, словно на дне преисподней, на виду у любопытных и злых жителей городка, которые почтительны лишь до поры до времени. С ужасом представляя себе будущее, баронесса бесконечное множество раз задавала себе страшный вопрос: «Что мы станем делать через два-три месяца?» Уже сейчас необходимо было принять решение, но материнская гордыня и аристократическое высокомерие мешали ей на что-нибудь решиться. Неотвратимое будущее приближалось шаг за шагом, день за днем, становилось зримее в свете нестерпимой для гордячки баронессы мысли о предстоящем выборе, мысли, то тлевшей, то ярко разгоравшейся в ее сознании, но никогда не исчезавшей. «Что мы станем делать?» К этому вопросу она возвращалась внутренне всякий раз, когда переставала бичевать дочь другим вопросом, который отскакивал от крутого, некогда прекрасного лба отупевшей Ластени и оставался без ответа, когда переставала бичевать саму себя за то, что дала запятнать славное имя де Фержолей.

Она думала о будущем и ночами, и днями, и даже во время молитвы. Думала в церкви, глядя, как вносят дарохранительницу и как все идут к причастию; истая янсенистка, она считала себя недостойной причащаться, поскольку ее дочь так тяжко согрешила. Благородная дама становилась на колени, обхватывала руками голову с пышными волосами — в страданиях пена седины покрыла их черные волны, — и все полагали, что она погружена в молитву, на самом же деле баронесса сгибалась под грузом непосильной задачи, и мучительный поиск решения терзал и точил ее душу.

От постоянной тревоги и беспокойства голова у нее шла кругом, грехопадение дочери принесло ей столько горя, что неприязнь к виновнице всех бед переросла в ненависть. Действительно, мадам де Фержоль страдала невыносимо. Страдала потому, что ее достоинство попрали, святилище осквернили, материнские чувства растоптали. Потому, наконец, что была очень сильной, а сильные здоровые люди замыкаются в себе и не плачут, хотя слезы могли бы облегчить и смягчить их боль. И все-таки Ластени страдала сильнее: мать судила и ставила к позорному столбу — дочь принимала позор и вечное осуждение; мать в своей правоте безжалостно обличала дочь, называя ее беду смертным грехом, поносила ее — дочь терпела все поношения и не могла оправдаться. Жизнь в их доме стала невыносимой! Обеим было нестерпимо плохо, но хуже всего в домашнем аду пришлось Ластени. Бывает неописуемое счастье, и бывает неописуемое несчастье — состояние, о котором нельзя рассказать, которое можно лишь пережить. Ластени стала неописуемо несчастной. Она переменилась до полной неузнаваемости. Как быстро истаяла твоя красота, прекрасная Ластени де Фержоль! Кто бы теперь назвал тебя хорошенькой!


Взглянув на Ластени, которая некогда казалась нежным ландышем, цветущим под сенью гор, густой зеленью оттеняющих белизну ее личика, каждый бы испугался. Бледность шекспировской Розалинды, так красившая хрупкую слабую девушку, сменилась бледностью трупа. Из глаз живой покойницы постоянно лились слезы, и вся она не усохла, как мумия, а, наоборот, разбухла от влаги, расплылась, словно под действием разложения. Она отяжелела и с трудом передвигалась, ее живот становился все больше, а мукам ее не было конца. Будь ее воля, она бы целыми днями ходила в просторных пеньюарах с широкими складками, но мать принуждала ее одеваться и заставляла ходить в церковь — насильно водила ее туда. Именно так понимала мадам де Фержоль христианский долг, полагая, что церковная служба может принести пользу заблудшей нераскаявшейся душе. Быть может, под смягчающим влиянием церкви Ластени доверится матери и откроет ей сердце.

— Вы не на сносях, так что ступайте в церковь Божию и кайтесь в своем грехе, — говорила баронесса презрительно и сурово.

Агата больше не одевала Ластени, ее одевала мать. Перед тем как выйти на улицу, мадам де Фержоль, чтобы скрыть «печать греха» на лице дочери, окутывала ее густой вуалью, как если бы она была прокаженной, и несчастная девушка задыхалась. Но если бы нужно было скрыть только лицо! Еще был живот, заметный любому, даже самому рассеянному наблюдателю, и баронесса как можно туже затягивала на Ластени корсет, нисколько не боясь причинить ей боль. Упрямое молчание дочери выводило мадам де Фержоль из себя, она находилась в постоянном раздражении и, случалось, так резко и грубо сдавливала живот злополучной беременной, что та вскрикивала.